Но как?
Традиция арестантская требует, чтобы в таких случаях раньше всего, прежде всего обратились к врачу. На Кадыкчане был фельдшерский пункт, а на нем работал «лепилой» какой-то недоучка-врач из бывших студентов Московского медицинского института – так говорили в нашей палатке.
Нужно большое усилие воли, чтобы после рабочего дня найти в себе силы подняться и пойти в амбулаторию, на прием. Одеваться и обуваться, конечно, не надо – все на тебе от бани до бани, – а сил нет. Жаль тратить отдых на тот «прием», который, возможно, кончится издевательством, может быть, побоями (и такое бывало). А самое главное – безнадежность, сомнительность удачи. Но в поисках случая нельзя пренебрегать ни малейшим шансом – это мне говорило тело, измученные мускулы, а не опыт, не разум.
Воля слушалась только инстинкта – как это бывает у зверей.
Через дорогу от палатки стояла избушка – убежище разведочных партий, поисковых групп, а то и «секретов» оперативки, бесконечных таежных патрулей.
Геологи давно ушли, и избушку сделали амбулаторией – кабинкой, в которой стоял топчан, шкаф с лекарством и висела занавеска из старого одеяла. Одеяло отгораживало койку-топчан, где жил «доктор».
Очередь на прием выстраивалась прямо на улице, на морозе.
Я протискался в избушку. Тяжелая дверь вдавила меня внутрь. Голубые глаза, большой лоб с залысиной и прическа – непременная прическа: волосы – утверждение себя. Волосы в лагере – свидетельство положения. Стригут ведь всех наголо. А тем, кого не стригут, – им все завидуют. Волосы – своеобразный протест против лагерного режима.
– Москвич? – это доктор спрашивал у меня.
– Москвич.
– Познакомимся.
Я назвал свою фамилию и пожал протянутую руку. Рука была холодная, чуть влажная.
– Лунин.
– Громкая фамилия, – сказал я, улыбаясь.
– Родной правнук. В нашем роде старшего сына называют либо Михаил, либо Сергей. Поочередно. Тот, пушкинский, был Михаил Сергеевич.
– Это нам известно. – Чем-то очень нелагерным дышала эта первая беседа. Я забыл свою просьбу, не решился внести в этот разговор неподобающую ноту. А я – голодал. Мне хотелось хлеба и тепла. Но доктор об этой еще не подумал.
– Закуривай!
Отмороженными розовыми пальцами я стал скручивать папиросу.
– Да больше бери, не стесняйся. У меня дома о прадеде – целая библиотека. Я ведь студент медфака. Не доучился. Арестовали. У нас все в роду военные, а я вот – врач. И не жалею.
– Марса, стало быть, побоку. Друг Эскулапа, Вакха и Венеры.
– Насчет Венеры тут слабо. Зато насчет Эскулапа вольготно. Только диплома нет. Если мне бы да диплом, я бы им показал.
– А насчет Вакха?
– Есть спиртишко, сам понимаешь. Но я ведь рюмку выпью – и порядок. Пьянею быстро. Я ведь и вольный поселок обслуживаю, так что сам понимаешь. Приходи.
Я плечом приоткрыл дверь и вывалился из амбулатории.
– Ты знаешь, москвичи – это такой народ, больше всех других – киевлян там, ленинградцев – любят вспоминать свой город, улицы, катки, дома, Москва-реку...
– Я не природный москвич.
– А такие-то еще больше вспоминаю г, еще лучше запоминают.
Я приходил несколько вечеров в конце приема – выкуривал папиросу махорочную, боялся попросить хлеба.
Сергей Михайлович, как всякий, кому лагерь достался легко – из-за удачи, из-за работы, – мало думал за других и плохо мог понять голодных: его участок, Аркагала, еще не голодала в то время. Приисковые беды обошли Аркагалу стороной.
– Хочешь, я тебе сделаю операцию – кисту твою на пальце срежу.
– Ну что ж.
– Только, чур, освобождать от работы не буду. Это мне, понимаешь, неудобно.
– А как же работать с оперированным пальцем?
– Ну, как-нибудь.
Я согласился, и Лунин вырезал довольно искусно кисту «на память». Когда через много лет я встретился с женой, в первую минуту встречи она с крайним удивлением, сжимая мои пальцы, искала эту самую «лунинскую» кисту.
Я увидел, что Сергей Михайлович просто очень молод, что ему нужен собеседник пограмотнее, что все его взгляды на лагерь, на «судьбу» не отличаются от взглядов любого вольного начальника, что даже блатными он склонен восхищаться, что суть бури тридцать восьмого года прошла мимо него.
А мне был дорог любой час отдыха, день отдыха – мускулы, уставшие на всю жизнь на золотом прииске, ныли, просили покоя. Мне дорог был каждый кусок хлеба, каждая миска супчику – желудок требовал пищи, и глаза, помимо моей воли, искали на полках хлеб. Но я заставлял себя вспоминать Китай-город, Никитские ворота, где застрелился писатель Андрей Соболь, где Штерн стрелял в машину немецкого посла, – историю улиц Москвы, которую никто никогда не напишет.
– Да, Москва, Москва. А скажи – сколько у тебя было женщин?
Полуголодному человеку было немыслимо поддерживать такой разговор, но молодой хирург слушал только себя и не обижался на молчание.
– Послушай, Сергей Михайлович, – ведь наши судьбы – это преступление, самое большое преступление века.
– Ну, я этого не знаю, – недовольно сказал Сергей Михайлович. – Это все жиды мутят.
Я пожал плечами.
Вскоре Сергей Михайлович добился своего перевода на участок, на Аркахалу, и я думал, без грусти и обиды, что еще один человек ушел из моей жизни навсегда и какая это, в сущности, легкая штука – расставанье, разлука. Но все оказалось не так.
Начальником участка Кадыкчан, где я работал на египетском вороте, как раб, был Павел Иванович Киселев. Немолодой беспартийный инженер. Киселев избивал заключенных каждодневно. Выход начальника на участок сопровождался побоями, ударами, криком.
Безнаказанность? Дремлющая где-то на дне души жажда крови? Желание отличиться на глазах высшего начальства? Власть – страшная штука.
Зельфугаров, мальчик-фальшивомонетчик из моей бригады, лежал на снегу и выплевывал разбитые зубы.
– Всех родных моих, слышь, расстреляли за фальшивую монету, а я был несовершеннолетний – меня на пятнадцать лет в лагеря. Отец следователю говорил – возьми пятьсот тысяч, наличными, настоящими, прекрати дело... Следователь не согласился.
Мы, четверо сменщиков на круговом вороте, остановились около Зельфугарова. Корнеев – крестьянин сибирский, блатарь Леня Семенов, инженер Вронский и я. Блатарь Леня Семенов говорил:
– Только в лагере и учиться работать на механизмах – берись за всякую работу, отвечать ты не будешь, если сломаешь лебедку или подъемный кран. Понемногу научишься. – Рассуждение, которое в ходу у молодых колымских хирургов.
А Вронский и Корнеев были моими знакомыми, не друзьями, а просто знакомыми – еще с Черного озера, с той командировки, где я возвращался к жизни.
Зельфугаров, не вставая, повернул к нам окровавленное лицо с распухшими грязными губами.
– Не могу встать, ребята. Под ребро бил. Эх, начальник, начальник.
– Иди к фельдшеру.
– Боюсь, хуже будет. Начальнику скажет.
– Вот что, – сказал я, – конца этому не будет. Есть выход. Приедет начальник Дальстройугля или еще какое большое начальство, выйти вперед и в присутствии начальства дать по морде Киселеву. Прозвенит на всю Колыму, и Киселева снимут, безусловно переведут А тот, кто ударит, примет срок. Сколько лет дадут за Киселева?
Мы шли на работу, вертели ворот, ушли в барак, поужинали, хотели ложиться спать. Меня вызвали в контору.
В конторе сидел, глядя в землю, Киселев. Он был не трус и угроз не любил.
– Ну, что, – сказал он весело. – На всю Колыму прогремит, а? Я вот под суд тебя отдам – за покушение. Иди отсюда, сволочь!.
Донести мог только Вронский, но как? Мы все время были вместе.
С тех пор жить на участке мне стало легче. Киселев даже не подходил к вороту и на работе бывал с мелкокалиберкой, а в шахту-штольню, уже углубленную, не спускался.
Кто-то вошел в барак.
– К доктору иди.
«Доктором», сменившим Лунина, был некто Колесников – тоже недоучившийся медик, молодой высокий парень из заключенных.
В амбулатории за столом сидел Лунин в полушубке.
– Собирай вещи, поедем сейчас на Аркагалу. Колесников, пиши направление.
Колесников сложил лист бумаги в несколько раз, оторвал крошечный кусочек, чуть больше почтовой марки, и тончайшим почерком вывел: «В санчасть лагеря Аркагала».
Лунин взял бумажку и побежал:
– Пойду визу у Киселева возьму. Вернулся он огорченный.
– Не пускает, понимаешь. Говорит – ты ему по морде дать обещал. Ни в какую не соглашается.
Я рассказал всю историю. Лунин разорвал «направление».
– Сам виноват, – сказал он мне. – Какое твое дело до Зельфугарова, до всех этих... Тебя-то не били.
– Меня били раньше.
– Ну, до свиданья. Машина ждет. Что-нибудь придумаем. – И Лунин сел в кабинку грузовика.
Прошло еще несколько дней, и Лунин приехал снова.
– Сейчас иду к Киселеву. Насчет тебя. Через полчаса он вернулся.
– Все в порядке. Согласился. ) – А как?
– Есть у меня один способ укрощать сердца строптивых.
И Сергей Михайлович изобразил разговор с Киселевым:
– Какими судьбами, Сергей Михайлович? Садитесь.
Закуривайте.
– Да нет, некогда. Я вам тут, Павел Иванович, акты о побоях привез, – мне оперативка переслала для подписи. Ну, прежде чем подписывать, я решил спросить у вас, правда ли все это?
– Неправда, Сергей Михайлович. Враги мои готовы...
– Вот и я так думал. Я не подпишу этих актов. Все равно уж, Павел Иванович, ничего не исправишь, выбитых зубов не вставишь обратно.
– Так, Сергей Михайлович. Прошу ко мне домой, там жена наливочку изготовила. Берег к Новому году, да ради такого случая...
– Нет, нет, Павел Иванович. Только услуга за услугу. Отпустите на Аркагалу Андреева.
– Вот этого уж никак не могу. Андреев – это, что называется...
– Ваш личный враг?
– Да-да.
– Ну, а это мой личный друг. Я думал, вы повнимательней отнесетесь к моей просьбе. Возьмите, посмотрите акты о побоях.
Киселев помолчал.
– Пусть едет.
– Напишите аттестат.
– Пусть приходит сам.
Я шагнул за порог конторы. Киселев глядел в землю.
– Поедете на Аркагалу. Возьмите аттестат.
Я молчал. Конторщик выписал аттестат, и я вернулся в амбулаторию.
Лунин уже уехал, но меня ждал Колесников.
– Поедешь вечером, часов в девять. Острый аппендицит! – и протянул мне бумажку.
Больше ни Киселева, ни Колесникова я никогда не видел. Киселева вскоре перевели в другое место, на «Эль-ген», и там он был убит через несколько месяцев, случайно. В квартиру, в домик, где он жил, забрался ночью вор. Киселев, услышав шаги, схватил со стены двустволку заряженную, взвел курок и бросился на вора. Вор кинулся в окно, и Киселев ударил его в спину прикладом и выпустил заряд из обоих стволов в свой собственный живот.
Все заключенные во всех угольных районах Колымы радовались этой смерти. Газета с объявлением о похоронах Киселева переходила из рук в руки. В шахте во время работы измятый клочок газеты освещали рудничной лампочкой аккумулятора. Читали, радовались и кричали «ура». Киселев умер! Бог все-таки есть!
Вот от Киселева-то и выручил меня Сергей Михайлович.
Аркагалинский лагерь обслуживал шахту. На сто подземных рабочих, сто шахтеров – тысяча обслуги всяческой.
Голод подступал к Аркагале. И, конечно, раньше всего голод вошел в бараки пятьдесят восьмой статьи.
Сергей Михайлович сердился.
– Я не солнышко, всех не обогрею. Тебя устроили дневальным в химлабораторию, надо было жить, надо было уметь жить. По-лагерному, понял? – хлопал меня Сергей Михайлович по плечу. – До тебя тут работал Димка. Так тот продал весь глицерин – две бочки стояло – по двадцать рублей пол-литровая банка – медок, говорил, ха-ха-ха! Для заключенного все хорошо.
– Для меня это не годится.
– А что же для тебя годится?
Служба дневального была ненадежной. Меня быстро – насчет этого были строгие указания – перевели на шахту. Есть хотелось все больше.
Сергей Михайлович носился по лагерю. Была у него страсть: начальство в любом его виде прямо завораживало нашего доктора. Лунин невероятно гордился своей дружбой или хоть тенью дружбы с любым лагерным начальством, стремился показать свою близость к начальству, хвалился ею и мог об этой призрачной близости говорить целыми часами.
Я сидел у него на приеме голодный, боясь попросить кусок хлеба, и слушал бесконечную похвальбу.
– А что начальство? Начальство – это, брат, власть. Несть власти, аше не от бога, – ха-ха-ха! Надо уметь угодить ему – и все будет хорошо.
– Я могу с удовольствием угодить ему прямо в рожу.
– Ну, вот видишь. Слушай, давай так договоримся: ты можешь ко мне ходить – ведь скучно, наверно, в общем бараке?
– Скучно?!
– Ну да. Ты приходи. Посидишь, покуришь. В бараке ведь и покурить не дадут. Ведь я знаю – в сто глаз глядят на папиросу. Только не проси меня освобождать от работы. Этого я не могу, го есть могу, но мне неудобно. Дело твое. Пожрать, сам понимаешь, где я могу взять – это дело моего санитара. Я сам за хлебом не хожу. Так что если в случае тебе нужно будет хлеба – скажешь санитару Николаю. Неужели ты, старый лагерник, хлеба не можешь достать? Послушай вот, что жена начальника Ольга Петровна сегодня говорила. Меня ведь приглашают и выпить.
– Я пойду, Сергей Михайлович.
Настали дни голодные и страшные. И как-то раз, не в силах справиться с голодом, вошел я в амбулаторию.
Сергей Михайлович сидел на табуретке и листоновскими щипцами срывал помертвевшие ногти с отмороженных пальцев скорченного грязного человека. Ногти один за другим падали со стуком в пустой таз. Сергей Михайлович заметил меня.
– Вчера вот полтаза таких ногтей набросал. Из-за занавески выглянуло женское лицо. Мы редко видели женщин, да еще близко, да еще в комнате, лицом к лицу. Она показалась мне прекрасной. Я поклонился, поздоровался.
– Здравствуйте, – низким чудесным голосом сказала она. – Сережа, это твой товарищ? Что гы рассказывал?
– Нет, – сказал Сергей Михайлович, бросая листоновские щипцы в таз и отходя к рукомойнику мыть руки.
– Николай, – сказал он вошедшему санитару, – убери таз и вынеси ему, – он кивнул на меня, – хлеба.
Я дождался хлеба и ушел в барак. Лагерь есть лагерь. А женщина эта, нежное и прелестное лицо которой помню я и сейчас, хоть никогда ее больше не видел, была Эдит Абрамовна, вольнонаемная, партийная, договорница, медицинская сестра с прииска «Ольчан». Она влюбилась в Сергея Михайловича, сошлась с ним, добилась его перевода на «Ольчан», добилась его досрочного освобождения уже во время войны. Ездила в Магадан к Никишову, начальнику Дальстроя, хлопотать за Сергея Михайловича, и когда ее исключили из партии за связь с заключенным – обычная «мера пресечения» в таких случаях, – передала вопрос в Москву и добилась снятия судимости с Лунина, добилась, чтобы ему разрешили экзамен в Московском университете, получить диплом врача, восстановиться во всех правах, и вышла за него замуж формально.
А когда потомок декабриста получил диплом, он бросил Эдит Абрамовну и потребовал развода.
– Родственников у нее, как у всех жидов. Мне это не годится.
Эдит Абрамовну он бросил, но Дальстрой ему бросить не удалось. Пришлось вернуться на Дальний Север – хоть на три года. Уменье ладить с начальством принесло Лунину, дипломированному врачу, – неожиданно крупное назначение – заведующим хирургическим отделением центральной больницы для заключенных на левом берегу в поселке Дебин. А я к этому времени – к 1948 году – был старшим фельдшером хирургического отделения.
Назначение Лунина было как внезапный удар грома.
Дело в том, что хирург Рубанцев, заведующий отделением, был фронтовой хирург – майор медицинской службы – дельный, опытный работник, приехавший сюда после войны отнюдь не на три дня. Одним Рубанцев был плох – он не ладил с высоким начальством, ненавидел подхалимов, лжецов и вообще был не ко двору Щербакова – начальника санотдела Колымы. Договорник, приехавший настороженным врагом заключенных, Рубанцев, умный человек самостоятельных суждений, скоро увидел, что его обманывали в «политической» подготовке. Подлецы, самоснабженцы, клеветники, бездельники – таковы были товарищи Рубанцева по службе. А заключенные – всех специальностей, в том числе и врачебной, – были теми людьми, которые вели больницу, лечение, дело. Рубанцев понял правду и не стал ее скрывать. Он подал заявление о переводе в Магадан, где была средняя школа, – у него был сын школьного возраста. В переводе ему было отказано устно. После больших хлопог через несколько месяцев ему удалось устроить сына в интернат, километрах в девяноста от Дебина. Работу Рубанцев уже вел уверенно, разгонял бездельников и рвачей. Об этих угрожающих спокойствию действиях было незамедлительно сообщено в Магадан, в штаб Щербакова.
Щербаков не любил тонкостей в обращении. Матерщина, угрозы, дача «дел» – все это годилось для заключенных, для бывших заключенных, но не для договорника, фронтового хирурга, награжденного орденами.
Щербаков разыскал старое заявление Рубанцева и перевел его в Магадан. И хоть учебный год был в полном разгаре, хоть дело в хирургическом отделении было налажено – пришлось все бросить и уехать...
С Луниным мы встретились на лестнице. У него было свойство краснеть при смущении. Он налился кровью. Впрочем, «угостил меня закурить», порадовался моим успехам, моей «карьере» и рассказал об Эдит Абрамовне.
Александр Александрович Рубанцев уехал. На третий же день в процедурной была устроена пьянка – хирургический спирт пробовал и главный врач Ковалев, и начальник больницы Винокуров, которые побаивались Рубанцева и не посещали хирургическое отделение. Во врачебных кабинетах начались пьянки с приглашением заключенных – медсестер, санитарок, словом, стоял дым коромыслом. Операции чистого отделения стали проходить с вторичным заживлением – на обработку операционного поля не стали тратить драгоценного спирта. Полупьяные начальники шагали по отделению взад и вперед.
Больница эта была моей больницей. После окончания курсов в конце 1946 года я приехал сюда с больными. На моих глазах больница выросла – это было бывшее здание Колымполка, и когда после войны какой-то специалист по военной маскировке забраковал здание – видное среди гор за десятки верст, его передали больнице для заключенных. Хозяева, Колымполк, уезжая, выдернули все водопроводные и канализационные трубы, какие можно было выдернуть из огромного трехэтажного каменного здания, а из зрительного зала клуба вынесли всю мебель и сожгли ее в котельной. Стены были побиты, двери сломаны. Колымполк уезжал по-русски. Все это восстановили мы по винтику, по кирпичику.
Собрались врачи, фельдшера, которые пытались сделать все как можно лучше. Для очень многих это был священный долг – отплата за медицинское образование – помощь людям.
Все бездельники подняли головы с уходом Рубанцева.
– Зачем ты берешь спирт из шкафа?
– Пошел ты знаешь куда, – объявила мне сестра. – Теперь, слава богу, Рубанцева нету, Сергей Михайлович распорядился...
Я был поражен, подавлен поведением Лунина. Кутеж продолжался.
На очередной пятиминутке Лунин смеялся над Рубанцевым:
– Не сделал ни одной операции язвы желудка, хирург называется!
Это был вопрос не новый. Действительно, Рубанцев не делал операций язвы желудка. Больные терапевтических отделений с этим диагнозом были заключенными – истощенными, дистрофиками, и не было надежд, что они перенесут операцию. «Фон нехорош», – говаривал Александр Александрович.
– Трус, – кричал Лунин и взял к себе из терапевтического отделения двенадцать таких больных. И все двенадцать были оперированы – и все двенадцать умерли. Опыт и милосердие Рубанцева вспомнились больничным врачам.
– Сергей Михайлович, так работать нельзя.
– Ты мне указывать не будешь!
Я написал заявление о вызове комиссии из Магадана. Меня перевели в лес, на лесную командировку. Хотели на штрафной прииск, да уполномоченный райотдела отсоветовал – теперь не тридцать восьмой год. Не стоит.
Приехала комиссия, и Лунин был «уволен из Дальстроя». Вместо трех лет ему пришлось «отработать» всего полтора года.
А я через год, когда сменилось больничное начальство, вернулся из фельдшерского пункта лесного участка заведовать приемным покоем больницы.
Потомка декабриста я встретил как-то в Москве на улице. Мы не поздоровались.
Только через шестнадцать лет я узнал, что Эдит Абрамовна еще раз добилась возвращения Лунина на работу в Дальстрой. Вместе с Сергеем Михайловичем приехала она на Чукотку, в поселок Певек. Здесь был последний разговор, последнее объяснение, и Эдит Абрамовна бросилась в воду, утонула, умерла.
Иногда снотворные не действуют, и я просыпаюсь ночью. Я вспоминаю прошлое и вижу женское прелестное лицо, слышу низкий голос: «Сережа, это – твой товарищ?..»
1962
«КОМБЕДЫ»
В трагических страницах России тридцать седьмого и тридцать восьмого года есть и лирические строки, написанные своеобразным почерком. В камерах Бутырской тюрьмы – огромного тюремного организма, со сложной жизнью множества корпусов, подвалов и башен, – переполненных до предела, до обмороков следственных заключенных, во всей свистопляске арестов, этапов без приговора и срока, в камерах, набитых живыми людьми, сложился любопытный обычай, традиция, державшаяся не один десяток лег.
Неустанно насаждаемая бдительность, переросшая в шпиономанию, была болезнью, охватившей всю страну. Каждой мелочи, пустяку, обмолвке придавался зловещий тайный смысл, подлежащий истолкованию в следственных кабинетах.
Вкладом тюремного ведомства было запрещение вещевых и продовольственных передач следственным арестантам. Мудрецы юридического мира уверяли, что, оперируя двумя французскими булками, пятью яблоками и парой старых штанов, можно сообщить в тюрьму любой текст, даже кусок из «Анны Карениной».
Эти «сигналы с воли» – продукт воспаленного мозга ретивых служак Учреждения – пресекались надежно.
Передачи отныне могли быть только денежными, а именно – не более пятидесяти рублей в месяц каждому арестанту. Перевод мог быть только в круглых цифрах – 10, 20, 30, 40, 50 рублей; так уберегались от возможности разработки новой «азбуки» сигналов цифрового порядка.
Проще всего, надежней всего было вовсе запретить передачи – но эта мера была оставлена для следователя, ведущего «дело». «В интересах следствия» он имел право запретить переводы вообще. Был тут и некоторый коммерческий интерес – магазин-«лавочка» Бутырской тюрьмы многократно увеличила свои обороты со времени, когда были запрещены вещевые и продовольственные передачи.
Отвергнуть всякую помощь родных и знакомых администрация почему-то не решалась, хо!я была уверена, что и в этом случае никакого протес га ни внутри тюрьмы, ни вне ее, на воле, – подобное действие не вызовет.
Ущемление, ограничение и без того призрачных прав следственных заключенных...
Русский человек не любит быть свидетелем на суде. По традиции, в русском процессе свидетель мало отличается от обвиняемого, и его «прикосновенность» к делу служит определенной отрицательной характеристикой на будущее. Еще хуже положение следственных заключенных. Все они - будущие «срочники», ибо считается, что «жена Цезаря не имеет пороков» и органы внутренних дел не ошибаются. Никого зря не арестуют. За арестом логически следует приговор: малый или большой срок наказания получает т от или иной следственный арестант – зависит или от удачи заключенного, от «счастья», или от целого комплекса причин, куда входят и клопы, кусавшие следователя в ночь перед докладом, и голосование в американском конгрессе.
Выход из дверей следственной тюрьмы, по сути дела, один- в «черный ворон», тюремный автобус, везущий приговоренных на вокзал. На вокзале – погрузка в теплушки, медленное движение бесчисленных арестантских вагонов по железнодорожным путям и, наконец, один из тысяч «трудовых» лагерей.
Эта обреченность накладывает свой отпечаток на поведение следственных арестантов. Беззаботность, молодечество сменяется мрачным пессимизмом, упадком духовных сил. Следственный арестант на допросах борется с призраком, призраком исполинской силы. Арестант привык иметь дело с реальностями, сейчас с ним сражается Призрак. Однако это «пламя – жжет, а эта пика больно колет». Все жутко реально, кроме самого «дела». Взвинченный, подавленный своей борьбой с фантастическими видениями, пораженный их величиной, арестант теряет волю. Он подписывает все, что придумал следователь, и с этой минуты сам становится фигурой того нереального мира, с которым он боролся, становится пешкой в страшной и темной кровавой игре, разыгрываемой в следовательских кабинетах.
– Куда его повезли?
– В Лефортово. Подписывать.
Следственные знают о своей обреченности. Знают это и те люди тюрьмы, которые находятся по ту сторону решетки, – тюремная администрация. Коменданты, дежурные, часовые, конвоиры привыкли смотре гь на следственных не как на будущих, а как на сущих арестантов.
Подследственный арестант спросил в 1937 году на поверке сменного дежурного караульного коменданта что-то о вводимой тогда новой Конституции. Комендант резко ответил:
– Это вас не касается. Ваша Конституция – это Уголовный кодекс.
Следственных заключенных в лагере также ждали перемены. В лагере всегда полно следственных – ибо получить срок вовсе не значило избавить себя от перманентного действия всех статей Уголовного кодекса. Они действовали так же, как и на воле, только все – доносы, наказания, допросы – было еще более обнажено, еще более грубо-фантастично.
Когда в столице были запрещены продовольственные и вещевые передачи, на тюремной периферии, в лагерях, был введен особый «следственный паек» – кружка воды и триста граммов хлеба на день. Карцерное положение, на которое были переведены следственные, быстро приблизило их к могиле.
Этим «следственным пайком» пытались добиться «лучшей из улик» – собственного признания подследственного, подозреваемого, обвиняемого.
В Бутырской тюрьме 1937 года разрешались денежные передачи – не более 50 рублей в месяц. На эту сумму каждый, имеющий деньги, зачисленные на его лицевой счет, мог приобрести продукты в тюремной «лавочке», мог истратить четыре раза в месяц по тринадцать рублей – «лавочки» бывали раз в неделю. Если при аресте у следственного было денег больше – деньги зачислялись на его лицевой счет, но истратить он не мог более 50 рублей.
Наличных денег, конечно, не было, выдавались квитанции, и расчет велся на обороте этих квитанций – рукой продавца магазина и обязательно красными чернилами.
Для общения с начальством и поддержания товарищеской дисциплины в камере с незапамятных времен существует институт камерных старост.
Администрация тюрьмы каждую неделю за день до «лавочки» вручает старосте на поверке грифельную доску и кусок мела. На этой доске староста должен сделать заранее расчет заказов всех покупок, которые хотят сделать арестанты камеры. Обычно лицевая сторона грифельной доски – это продукты в их общем количестве, а на обороте записано, из чьих именно заказов составились эти количества.
На этот расчет уходит обычно целый день – ведь тюремная жизнь переплетена событиями всякого рода – масштаб этих событий для всех арестантов значителен. Утром следующего дня староста и с ним один-два человека уходят в магазин за покупками. Остаток дня уходит на дележ принесенных продуктов – развешанных по «индивидуальным заказам».
В тюремном магазине был большой выбор продуктов – масло, колбаса, сыры, белые булки, папиросы, махорка...
Недельный рацион тюремного питания разработан раз навсегда. Если б арестанты забыли день недели, они могли бы узнать его по запаху обеденного супа, по вкусу единственного блюда ужина. По понедельникам был всегда в обед гороховый суп, а в ужин каша овсяная, по вторникам – пшенный суп и перловая каша. За шесть месяцев следственного жития каждое тюремное блюдо появлялось ровно двадцать пять раз – пища Бутырской тюрьмы всегда славилась своим разнообразием.
Тот, кто имел деньги, хотя бы эти четыре раза по тринадцать рублей, мог прикупить сверх тюремной баланды и «шрапнели» кое-что повкуснее, питательнее, полезнее.
Тот, кто денег не имел, – никаких закупок, конечно, не мог делать. В камере всегда были люди без копейки денег – не один и не два человека. Это мог быть привезенный иногородний, арестованный где-либо на улице и «наисекретнейше». Его жена металась по всем тюрьмам и комендатурам и отделениям милиции города, тщетно пытаясь узнать «адрес» мужа. Правилом было уклонение от ответа, полное молчание всех учреждений. Жена носила посылку из тюрьмы в тюрьму – может быть, примут, значит, ее муж жив, а не примут – тревожные ночи ждали ее.
Или это был арестованный отец семейства; сразу же после ареста от него заставили отшатнуться его жену, детей, родственников. Мучая его непрерывными допросами с момента ареста, следователь пытался вынудить у него признание в том, чего он никогда не делал. В качестве меры воздействия, кроме угроз и избиений, – арестанта лишали денег.
Родные и знакомые с полным основанием боялись ходить в тюрьму и носить передачи. Настойчивость в передачах, в поисках, в справках влекла зачастую за собой подозрение, нежелательные и серьезные неприятности по службе и даже арест – бывали и такие случаи.
Были и другого рода безденежные арестанты. В шестьдесят восьмой камере был Ленька – подросток лет семнадцати, родом из Тумского района Московской области – из места глухого для тридцатых годов.
Ленька- толстый, белолицый, с нездоровой кожей, давно не видевший свежего воздуха, чувствовал себя в тюрьме великолепно. Кормили его так, как в жизни не кормили. Лакомствами из лавки его угощал чуть не каждый. Курить он приучился папиросы, а не махорку. Он умилялся всему - как тут интересно, какие хорошие люди, – целый мир открылся перед неграмотным парнем из Тумского района Следственное дело свое он считал какой-т о игрой, наваждением – дело его ничуть не беспокоило. Ему хотелось только, чтобы эта его тюремная следственная жизнь, где так сытно, чисто и тепло, длилась бесконечно.
Дело у него было удивительное. Это было точное повторение ситуации чеховского злоумышленника. Ленька отвинчивал гайки от рельсов полотна железной дороги на грузила и был пойман на месте преступления и привлечен к суду как вредитель, по седьмому пункту пятьдесят восьмой статьи. Чеховского рассказа Ленька никогда не слышал, а «доказывал» следователю, как классический чеховский герои, что он не отвинчивает двух гаек сряду, что он «понимает»...
На показаниях тумского парня следователь строил какие-то необыкновенные «концепции» – самая невинная из кот орых грозила Леньке расстрелом. Но «связать» с кем-либо Леньку следствию не удавалось – и вот Ленька сидел в тюрьме второй год в ожидании, пока следствие найдет эти «связи».
Люди, у которых нет денег на лицевом счету тюрьмы, должны питаться казенным пайком без всякой добавки. Тюремный паек – скучная штука. Даже небольшое разнообразие в пище скрашивает арестантскую жизнь, делает ее как-то веселее.
Вероятно, тюремный паек (в отличие от лагерного) в калориях своих, в белках, жирах и углеводах выведен из каких-то теоретических расчетов, опытных норм. Расчеты эти опираются, вероятно, на какие-нибудь «научные» работы – трудами такого рода ученые любят заниматься. Столь же вероятно, что в Московской следственной тюрьме контроль за изготовлением пищи и доведением калорий до живого потребителя поставлен на достаточную высоту. И, вероятно, в Бутырской тюрьме проба отнюдь не издевательская формальность, как в лагере. Какой-нибудь старый тюремный врач, отыскивая в акте место, где ему нужно поставить свою подпись, утверждающую раздачу пищи, попросит, может быть, повара положить ему побольше чечевицы, наикалорийнейшего блюда. Врач пошутит, что вот арестанты жалуются на пищу зря – он, доктор, и то с удовольствием съел мисочку, впрочем, врачам пробу дают в тарелках – нынешней чечевицы.
На пищу в Бутырской тюрьме никогда не жаловались. Не потому, что пища эта была хороша. Следственному арестанту не до пищи, в конце концов. И даже самое нелюбимое арестантское блюдо – вареная фасоль, которую приготовляли здесь как-то удивительно невкусно, фасоль, которая получила энергичное прозвище «блюдо с проглотом», – даже фасоль не вызывала жалоб.
Лавочная колбаса, масло, сахар, сыр, свежие булки – были лакомствами. Каждому, конечно, было приятно съесть их за чаем, не казенным кипятком с «малиновым» напитком, а настоящим чаем, заваренным в кружку из огромного ведерного чайника красной меди, чайника царских времен, чайника, из которого пили, может быть, народовольцы.
Конечно, «лавочка» была радостным событием в жизни камеры. Лишение «лавочки» было тяжелым наказанием, всегда приводящим к спорам, ссорам, – такие вещи переживаются арестантами очень тяжело. Случайный шум, услышанный коридорным, спор с дежурным комендантом – все это расценивалось как дерзость; наказанием за нее было лишение очередной «лавочки».
Мечты восьмидесяти человек, размещенных на двадцати местах, – шли прахом. Это было тяжелое наказание.
Для тех следственных, кто не имел денег, лишение «лавочки» должно было быть безразличным. Однако эго было не так.
Продукты принесены, начинается вечернее чаепитие. Каждый купил, что хотел. Те же, у кого денег нет, чувствуют себя лишними на этом общем празднике. Только они не разделяют того нервного подъема, который наступает в день «лавочки».
Конечно, их все угощают. Но можно выпить кружку чаю с чужим сахаром и чужим белым хлебом, выкурить чужую папиросу – одну и другую, – все это вовсе не так, как «дома», как если бы он купил все это на свои собственные деньги. Безденежный настолько деликатен, что боится съесть лишний кусок.
Изобретательный коллективный мозг тюрьмы нашел выход, устраняющий ложность положения безденежных товарищей, щадящий их самолюбие и дающий почти официальное право каждому безденежному пользоваться «лавочкой». Он может вполне самостоятельно тратить свои собственные деньги, покупать то, что хочется.
Откуда же берутся эти деньги?
Здесь-то и рождается вновь знаменитое слово времен военного коммунизма, времен первых лет революции. Слово это – «комбеды», комитеты бедноты. Кто-то безвестный бросил это название в тюремной камере, и слово удивительным образом привилось, укрепилось, поползло из камеры в камеру – перестуком, запиской, спрятанной где-нибудь под скамейку в бане, а еще проще – при переводе из тюрьмы в тюрьму.
Бутырская тюрьма славится своим образцовым порядком. Огромная тюрьма на двенадцать тысяч мест при беспрерывном круглосуточном движении текучего ее населения: каждый день возят в рейсовых тюремных автобусах на Лубянку и с Лубянки на допросы, на очные ставки, на суд, перевозят в другие тюрьмы...
Внутри тюремная администрация за «камерные» проступки сажает следственных заключенных в Полицейскую, Пугачевскую и Северную и Южную башни – в них особые «штрафные» камеры. Есть и карцерный корпус, где в камерах лечь нельзя и спать можно только сидя.
Пятую часть населения камеры ежедневно куда-либо водят – либо в фотографию, где снимают по всем правилам – анфас и в профиль, и номер прикреплен к занавеске, около которой садится арестант; либо «играть на рояле» – процедура дактилоскопии обязательна и почему-то никогда не считалась оскорбительной процедурой, или на допрос, в допросный корпус, по бесконечным коридорам исполинской тюрьмы, где при каждом повороте провожающий гремит ключом о медную пряжку собственного пояса, предупреждая о движении «секретного арестанта». И пока не ударят где-то в ладоши (на Лубянке в ладоши хлопают, отвечая на прищелкиванье пальцами вместо звяканья ключами), провожающий не пускает арестанта вперед.
Движение беспрерывно, бесконечно – входные ворота никогда не закрываются надолго, – и не было случая, чтобы однодельцы попали в одну и ту же камеру.
Арестант, перешагнувший порог тюрьмы, вышедший из нее хоть на секунду, если вдруг его поездка отменена, – не может вернуться обратно без дезинфекции всех вещей. Таков порядок, санитарный закон. У тех, кого часто возили на допросы на Лубянку, – одежда быстро пришла в ветхость. В тюрьме и без того верхняя одежда изнашивается много быстрее, чем на воле, – в одежде спят, ворочаются на досках щитков, которыми застланы нары. Вот эти доски вкупе с частыми энергичными «вошебойками» – «жарниками» быстро разрушают одежду каждого следственного.
Как ни строг учет, но «тюремщик думает о своих ключах меньше, чем арестант о побеге» – так говорит автор «Пармской обители».
«Комбеды» возникли стихийно, как арестантская самозащита, как товарищеская взаимопомощь. Кому-то вспомнились в этом случае именно «комитеты бедноты». И как знать, – автор, вложивший новое содержание в старый термин, – быть может, сам участвовал в настоящих комитетах бедноты русской деревни первых революционных лет. Комитеты взаимопомощи – вот чем были тюремные «комбеды».
Организация комбедского дела сводилась к самому простому виду товарищеской помощи. При выписке «лавочки» каждый, кто выписывал себе продукты, должен был отчислить десять процентов в «комбед». Общая денежная сумма делилась на всех безденежных камеры – каждый из них получал право самостоятельной выписки продуктов из «лавочки».
В камере с населением 70 – 80 человек постоянно бывало 7 – 8 человек безденежных. Чаще всего бывало, что деньги приходили, должник пытался вернуть данное ему товарищами, но это не было обязательно. Просто он, в свою очередь, отчислял те же десять процентов, когда мог.
Каждый «комбедчик» получал 10 – 12 рублей в «лавочку» – тратил сумму, почт и одинаковую с денежными людьми. За «комбед» не благодарили. Это выглядело как право арестанта, как непреложный тюремный обычай.
Долгое время, годы, быть может, тюремная администрация не догадывалась об этой организации – или не обращала внимания на верноподданническую информацию камерных стукачей и тюремных сексотов. Трудно думать, что о «комбедах» не доносили. Просто администрация Бутырок не хотела повторить печального опыта безуспешной борьбы с пресловутой игрой в «спички».
В тюрьме всякие игры воспрещены. Шахматы, вылепленные из хлеба, разжеванного всей камерой, немедленно конфисковывались и уничтожались при обнаружении их бдительным оком наблюдающего через «волчок» часового. Самое выражение «бдительное око» приобретало в тюрьме свой подлинный, отнюдь не фигуральный смысл. Это был обрисованный «волчком» внимательный глаз часового.
Домино, шашки – все это строжайше запрещено в следственной тюрьме. Книги не запрещены, и тюремная библиотека богата, но следственный арестант читает, не извлекая из чтения никакой другой пользы, кроме отвлечения от собственных важных и острых дум. Сосредоточиться над книгой в общей камере невозможно. Книги служат развлечением, отвлечением, заменяют домино и шашки.
В камерах, где содержатся уголовники, в ходу карты – в Бутырской тюрьме карт нет. И нет там никаких игр, кроме «спичек».
Это – игра для двоих.
В спичечной коробке пятьдесят спичек. Для игры оставляют тридцать и закладывают их в крышку, ставя ее вертикально, на попа. Крышку встряхивают, приподнимают, спички высыпаются на стол.
Играющий первым берет спичку двумя пальцами и, действуя ею как рычагом, отбрасывает или отодвигает в сторону все спички, какие можно выбрать из груды, не потревожив других. При сотрясении двух спичек вместе он теряет право играть. Дальше играет другой – до первой своей ошибки.
«Спички» – это самая обыкновенная детская игра в бирюльки, только приспособленная изобретательным арестантским умом к тюремной камере.
В «спички» играла вся тюрьма, с завтрака до обеда и с обеда до ужина, с увлечением и азартом.
Появились свои спичечные чемпионы, завелись наборы спичек особого качества – залоснившихся от постоянного употребления. Таких спичек не зажигали, прикуривая папиросы.
Игра эта сберегла много нервной энергии арестантам, внесла кое-какой покой в их смятенные души.
Администрация была бессильна уничтожить эту игру, запретить ее. Спички-то ведь были разрешены. Они и выдавались (поштучно) и продавались в магазине.
Корпусные коменданты пробовали ломать коробки, но ведь и без коробка можно было обойтись в игре.
Администрация в этой борьбе с игрой в бирюльки была посрамлена – все ее демарши ни к чему дельному не привели. Вся тюрьма продолжала играть в «спички».
По этой же самой причине, боясь посрамления, администрация смотрела сквозь пальцы и на «комбеды», не желая ввязываться в бесславную борьбу.
Но, увы, слух о «комбедах» полз все выше, все дальше и достиг Учреждения, оi куда и последовал грозный приказ - ликвидировать «комбеды» – в самом названии которых чудился вызов, некая апелляция к революционной совести.
Сколько нравоучений было прочтено на поверках. Сколько криминальных бумажек с зашифрованным подсчетом расходов и заказов при покупке было захвачено в камерах при внезапном обыске! Сколько старост побывало в Полицейской и Пугачевской башнях, где были карцеры и штрафные палаты.
Все было напрасно: «комбеды» существовали, несмотря на все предупреждения и санкции.
Проверить действительно было очень трудно. Притом корпусной комендант, надзиратель, долго работая в тюрьме, несколько иначе смотрит на арестантов, чем его высокий начальник, и подчас в душе становится на сторону арестанта против начальника. Не то чтобы он помогал арестанту. Нет, он просто смотрит на проступки сквозь пальцы, когда можно посмотреть сквозь пальцы, он не видит, когда можно не видеть, он просто менее придирчив. Особенно если надзиратель немолод. Для арестанта лучше всего тот начальник, который немолод и в небольших чинах. Сочетание этих двух условий почти обещает относительно приличного человека. Если он к тому же еще и выпивает – тем лучше. Карьеры такой человек не ищет, а карьера надзирателя тюремного и особенно лагерного – на крови заключенных.
Но Учреждение требовало ликвидации «комбедов», и тюремное начальство безуспешно пыталось добиться этого.
Была сделана попытка взорвать «комбеды» изнутри – это было, конечно, самое хитрое из решений. «Комбеды» были организацией нелегальной, любой арестант мог воспротивиться отчислениям, которые делались насильно. Тот, кто не желал платить такие «налоги», не хотел содержать «комбеды», мог протестовать и в случае своего отказа, протеста нашел бы тотчас же полную поддержку тюремной администрации. Еще бы – ведь тюремный коллектив не государство, чтобы взимать налоги, – значит, «комбеды» – это вымогательство, «рэкет», грабеж.
Бесспорно, любой арестант мог отказаться от отчислений. Не хочу – и баста! Деньги мои, и никто не имеет права посягать и т. д. При таком заявлении никаких вычетов не производилось и все заказанное доставлялось полностью.
Однако кто рискнет на такое заявление? Кто рискнет противопоставить себя тюремному коллективу – людям, которые с тобой двадцать четыре часа в сутки, и только сон спасает тебя от недружелюбных, враждебных взглядов товарищей? В тюрьме невольно каждый ищет душевную поддержку в соседе, и ставить себя под бойкот – слишком страшно. Это – пострашней угроз следователя, хотя никаких физических мер воздействия тут не применяется.
Тюремный бойкот – это орудие войны нервов. И не дай бог никому испытать на себе подчеркнутое презрение товарищей.
Но если антиобщественный гражданин слишком толстокож и упрям – у старосты есть еще более оскорбительное, еще более действенное оружие.
Лишить арестанта пайки в тюрьме никто не вправе (кроме следователей, которым это бывает нужно для «ведения дела»), и упрямец получит свою миску супа, свою порцию каши, свой хлеб.
Пищу раздает раздатчик по указанию старосты (это одна из функций камерного старосты). Нары – по стенам камеры разделены проходом от двери до окна.
У камеры четыре угла, и пищу раздают с каждого из них по очереди, день – с одного, день – с другого. Смена эта нужна для того, чтобы повышенная нервная возбудимость арестантов не была растревожена каким-нибудь пустяком, вроде «вершков» и «корешков» бутырской баланды, чтобы уравнять шансы всех на густоту, на температуру супа... мелочей в тюрьме нет.
Староста подает перед раздачей разрешительную команду и добавляет: а последнему дайте такому-то (имярек) – тому, кто не хочет считаться с «комбедами».
Это унизительное, непереносимое оскорбление может быть сделано четырежды за бутырский день – там утром и вечером дают чай, в обед – суп, в ужин – кашу.
Во время раздачи хлеба «воздействие» может быть оказано пятый раз.
Звать корпусного коменданта для разбора подобных дел – рискованно, ведь вся камера будет показывать против нашего упрямца. В таких случаях положено коллективно лгать, корпусной не найдет правды.
Но эгоист, жадюга – человек твердого характера. Притом он только себя считает невинно арестованным, а всех своих тюремных сожителей – преступниками. Он вдоволь толстокож, вдоволь упрям. Бойкот товарищей он переносит легко – эти интеллигентские штучки не заставят его потерять терпение и выдержку. На него могла бы подействовать «темная» – старинный метод внушений. Но никаких «темных» в Бутырках не бывает. Эгоист уже готов торжествовать победу – бойкот не оказывает надлежащего действия.
Но в распоряжении старосты, в распоряжении людей тюремной камеры есть еще одно решительное средство. Ежедневно, на вечерней поверке, при сдаче дежурства, очередной вступающий на смену корпусной комендант задает, по уставу, вопрос, обращенный к арестантам: «Заявления есть?»
Староста делает шаг вперед и требует перевести бойкотированного упрямца в другую камеру. Никаких причин перевода объяснять не нужно, достаточно потребовать. Не позже чем через сутки, а то и раньше, перевод будет сделан обязательно – публичное предупреждение снимает со старост ответственность за поддержание дисциплины в камере.
Не переведут – упрямца могут избить или убить, чего доброго, – душа арестанта темна, а подобные происшествия ведут за собой неприятные многократные объяснения дежурного корпусного коменданта по начальству.
Если будет следствие по этому тюремному убийству, сейчас же выяснится, что корпусной был предупрежден. Лучше уж перевести в другую камеру по-хорошему, уступить такому требованию.
Прийти в другую камеру переведенным, а не с «воли» – не очень приятно. Это всегда вызывает подозрение, настороженность новых товарищей – не доносчик ли это? «Хорошо, если он только за отказ о г «комбеда» переведен к нам, – думает староста новой камеры. – А если что-нибудь похуже?» Староста будет пытаться узнать причину перевода – запиской, засунутой на дно мусорного ящика в уборной, перестуком, либо по системе декабриста Бестужева, либо по азбуке Морзе.
Пока не будет получен ответ, новичку нечего рассчитывать на сочувствие и доверие новых товарищей. Проходит много дней, причина перевода выяснена, страсти улеглись, но – ив новой камере есть свой «комбед», свои отчисления.
Все начинается сначала – если начнется, ибо в новой камере наученный горьким опытом упрямец поведет себя иначе Его упрямство сломлено.
В следственных камерах Бутырской тюрьмы не было никаких «комбедов» – пока разрешались вещевые и продуктовые передачи, а пользование тюремным магазином было практически не ограничено.
«Комбеды» возникли во второй половине тридцатых годов как любопытная форма «собственной жизни» следственных арестантов, форма самоутверждения бесправного человека: тот крошечный участок, где человеческий коллектив, сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме, в отличие от «воли» и лагеря, при полном бесправии своем, находит точку приложения своих духовных сил для настойчивого утверждения извечного человеческого права жить по-своему. Эти духовные силы противопоставлены всем и всяческим тюремным и следственным регламентам и одерживают над ними победу.
1959
МАГИЯ
В стекло стучала палка, и я узнал ее. Это был стек начальника отделения.
– Сейчас иду, – заорал я в окно, надел брюки и застегнул ворот гимнастерки. В ту же самую минуту на пороге комнаты возник курьер начальника Мишка и громким голосом произнес обычную формулу, которой начинался каждый мой рабочий день:
– К начальнику!
– В кабинет?
– На вахту!
Но я уже выходил.
Легко мне работалось с этим начальником. Он не был жесток с заключенными, умен, и хотя все высокие материи неизменно переводил на свой грубый язык, но понимал, что к чему
Правда, тогда была в моде «перековка», и начальник просто хотел в незнакомом русле держаться верного фарватера. Может быть. Может быть. Тогда я не думал об этом.
Я знал, что у начальника – Стуков была его фамилия – было много столкновений с высшим начальством, много ему «шили» дел в лагере, но ни подробности, ни сути этих не кончившихся ничем дел, не начатых, а прекращенных следствий я не знаю.
Меня Стуков любил за то, что я не брал взяток, не любил пьяных. Почему-то Стуков ненавидел пьяных... Еще любил за смелость, наверное.
Стуков был человек пожилой, одинокий. Очень любил всякие новости техники, науки, и рассказы о Бруклинском мосте приводили его в восторг. Но я не умел рассказывать ничего, что было бы похоже на Бруклинский мост.
Зато это Стукову рассказывал Миллер, Павел Петрович Миллер, инженер-шахтинец.
Миллер был любимцем Стукова, жадного слушателя всяких научных новостей.
Я догнал Стукова у вахты.
– Спишь все.
– Я не сплю.
– А что этап пришел из Москвы – знаешь? Через Пермь. Я и говорю – спишь. Бери своих, и будем отбирать людей.
Наше отделение стояло на самом краю вольного мира, на конце железнодорожного пути – дальше следовали многодневные пешие этапы тайгой, – и Стукову было дано право оставлять требуемых людей самому.
Это была магия изумительная, фокусы из области прикладной психологии, что ли, фокусы, которые показывал Стуков, начальник, состарившийся на работе в местах заключения. Стукову нужны были зрители, и только я, наверное, мог оценить его удивительный талант, способности, которые долгое время казались мне сверхъестественными, до той минуты, пока я почувствовал, что и сам обладаю этой же магической силой.
Высшее начальство разрешило оставить в отделении пятьдесят плотников. Перед начальником выстраивался этап, но не по одному в ряд, а по три и по четыре.
Стуков медленно шел вдоль этапа, похлопывая стеком по своим неначищенным сапогам. Рука Стукова время от времени поднималась.
– Выходи ты, ты. И ты. Нет, не ты. Вон – ты...
– Сколько вышло?
– Сорок два.
– Ну вот, еще восемь.
– Ты... Ты... Ты.
Все мы переписывали фамилии и отбирали личные дела.
Все пятьдесят умели обращаться с топором и пилой.
– Тридцать слесарей!
Стуков шел вдоль этапа, чуть хмурясь.
– Выходи ты... Ты... Ты... А ты – назад. Из блатных, что ли?
– Из блатных, гражданин начальник.
Без единой ошибки выбирались тридцать слесарей. , Надо было десять канцеляристов.
– Можешь отобрать на глаз?
– Нет.
– Тогда пойдем.
– Выходи ты... Ты... Ты... Вышло шесть человек.
– Больше на этом этапе счетоводов нет, – сказал Стуков.
Проверил по делам, и верно: больше нет. Подобрали канцеляристов из следующих этапов.
Это была любимая игра Стукова, ошеломлявшая меня. Сам Стуков радовался как ребенок своей магической способности и мучился, если терял уверенность. Он не ошибался, просто терял уверенность, и мы прекращали прием людей.
Я всякий раз с удовольствием смотрел на эту игру, ничего общего не имеющую ни с жестокостью, ни с чужой кровью.
Поражался знанию людей. Поражался той извечной связи между душой и телом.
Столько раз я видел эти фокусы, эти демонстрации таинственной силы начальника. За ними не стояло ничего, кроме многолетнего опыта работы с заключенными. Одежда арестанта сглаживает различия, и это только облегчает задачу – прочесть профессию человека по его лицу, рукам.
– Сегодня кого будем отбирать, гражданин начальник?
– Двадцать плотников. Да вот получил телефонограмму из управления – отобрать всех, кто раньше работал в органах, – Стуков усмехнулся, – и имеет бытовые или служебные статьи. Снова, значит, сядут за следовательский стол. Ну, что ты об этом думаешь?
– Ничего я не думаю. Приказ и приказ.
– А ты понял, как я плотников отбирал?
– Пожалуй...
– Я просто крестьян отбираю, крестьян. Всякий крестьянин плотник. И добросовестных работников тоже ищу из крестьян. И не ошибаюсь. А уж как мне по глазам работников органов узнать -не скажу. Бегают, что ли, у них глаза? Говори.
– Я не знаю.
– И я не знаю. Ну, может быть, под старость научусь. Еще до пенсии.
Этап был выстроен, как всегда, вдоль вагонов. Стуков произнес свою обыкновенную речь о работе, зачетах, протянул руку и прошел раза два вдоль вагонов.
– Мне нужны плотники. Двадцать человек. Но отбирать буду я сам, не шевелиться.
– Выходи ты... ты... ты. Вот и все. Отбирайте дела. Пальцы начальника нащупали какую-то бумажку в кармане френча.
– Не расходись. Есть еще дело.
Стуков поднял руку с бумажкой:
– Есть среди вас работники органов?
Две тысячи арестантов молчали.
– Есть, спрашиваю, среди вас те, кто раньше работал в органах? В органах!
Из задних рядов, расталкивая пальцами соседей, энергично продирался худощавый человек, действительно с бегающими глазами.
– Я работал осведомителем, гражданин начальник.
– Пошел прочь! – с презрением и удовольствием сказал Стуков.
1964
ЛИДА
Лагерный срок, последний лагерный срок Криста таял. Мертвый зимний лед подтачивался весенними ручейками времени. Крист выучил себя не обращать внимания на зачеты рабочих дней – средство, разрушающее волю человека, предательский призрак надежды, вносящий растление в арестантские души. Но ход времени был все быстрее – к концу срока всегда бывает так, – блаженны освободившиеся внезапно, досрочно.
Крист гнал от себя мысли о возможной свободе, о том, что называется в мире Криста свободой.
Это очень трудно – освобождаться. Крист знал это по собственному опыту. Знал, как приходится переучиваться жизни, как трудно входить в мир других масштабов, других нравственных мерок, как трудно воскрешать те понятия, которые жили в душе человека до ареста. Не иллюзиями были эти понятия, а законами другого, раннего мира.
Освобождаться было трудно – и радостно, ибо всегда находились, вставали со дна души силы, которые давали Кристу уверенность в поведении, смелость в поступках и твердый взгляд в рассвет завтрашнего своего дня.
Крист не боялся жизни, но знал, что шутить с ней нельзя, что жизнь – штука серьезная.
Крист знал и другое – что, выходя на свободу, он становился навеки «меченым», навеки «клейменым» – навеки предметом охоты для гончих собак, которых в любой момент хозяева жизни могут спустить с поводка.
Но Крист не боялся погони. Сил было еще много – душевных даже побольше, чем раньше, физических – поменьше.
Охота тридцать седьмого года привела Криста в тюрьму, к новому увеличенному сроку, а когда и этот срок был отбыт, получен новый – еще больше. Но до расстрела было еще несколько ступеней, несколько ступеней этой страшной движущейся живой лестницы, соединяющей человека и государство.
Освобождаться было опасно. За любым заключенным, у которого кончался срок, на последнем году начиналась правильная охота – не приказом ли Москвы предписанная и разработанная, а ведь «волос не упадет» и так далее. Охота из провокаций, доносов, допросов. Звуки страшного лагерного оркестра-джаза, октета – «семь дуют, один стучит» – раздавались в ушах ждущих освобождения все громче, все явственней. Тон становился все более зловещим, и мало кто мог благополучно – и случайно! – проскочить эту вершу, эту «морду», этот невод, сеть и выплыть в открытое море, где для освобождающегося не было ориентиров, не было безопасных путей, безопасных дней и ночей.
Все это Крист знал, очень хорошо понял и знал, давно знал, берегся как мог. Но уберечься было нельзя.
Сейчас кончался третий, десятилетний, срок – а число арестов, начатых «дел», попыток дать срок, которые кончались для Криста ничем – то есть были его победой, его удачей,- и сосчитать было трудно. Крист и не считал. Это плохая примета в лагере.
Когда-то Крист, девятнадцатилетним мальчишкой, получил свой первый срок. Самоотверженность, жертвенность даже, желание не командовать, а делать все своими руками жило в душе Криста всегда, жило вместе со страстным чувством неподчинения чужой команде, чужому мнению, чужой воле. На дне души Криста хранилось всегда желание помериться силами с человеком, сидящим за следовательским столом, – воспитанное детством, чтением, людьми, которых Крист видел в юности и о которых он слышал. Таких людей было много в России, в книжной России по крайней мере, в опасном мире книг.
Крист был приобщен к «движению» во всех картотеках Союза, и когда был дан сигнал к очередной травле, уехал на Колыму со смертным клеймом «КРТД». Литерник, «литерка», обладатель самой опасной буквы «Т». Листочек тонкой папиросной бумаги, вклеенный в личное дело Криста, листочек тонкой прозрачной бумаги – «спецуказание Москвы», текст был отпечатан на стеклографе очень слепо, очень неудачно, или это был десятый какой-нибудь экземпляр с пишущей машинки, у Криста был случай подержать в руках этот смертный листочек, а фамилия была вписана твердой рукой, безмятежно ясным почерком канцеляриста – будто и текста не надо – тот, кто пишет вслепую, не глядя вставит фамилию, закрепит чернила в нужной строке. «На время заключения лишить телеграфной и почтовой связи, использовать только на тяжелых физических работах, доносить о поведении раз в квартал».
«Спецуказания» были приказом убить, не выпустить живым, и Крист это понимал. Только думать об этом было некогда. И – не хотелось думать.
Все «спецуказанцы» знали, что этот листок папиросной бумаги обязывает всякое будущее начальство – от конвоира до начальника управления лагерями – следить, доносить,, принимать меры, что если любой маленький начальник не будет активен в уничтожении тех, кто обладает «спецуказаниями», – то на этого начальника донесут свои же товарищи, свои сослуживцы. И что он встретит неодобрение от начальства высшего. Что лагерная карьера его – безнадежна, если он не участвует активно в выполнении московских приказов.
На угольной разведке заключенных было мало. Бухгалтер разведки, по совместительству секретарь начальника, бытовичок Иван Богданов разговаривал с Кристом несколько раз. Была хорошая работа – сторожем. Сторож, эстонец-старик, умер от сердечной слабости. Крист мечтал об этой работе. И не был на нее поставлен... И ругался. Иван Богданов слушал его.
– У тебя – спецуказание, – сказал Богданов.
– Я знаю.
– Знаешь, как это устроено? – Нет.
– Личное дело – в двух экземплярах. Один – с человеком, как его паспорт, а другой – хранится в управлении лагерей. Тот, другой, конечно, недоступен, но никто никогда там не сверялся. Суть в здешнем листочке, в том, что идет с тобой.
Вскоре Богданова куда-то переводили, и он пришел прощаться к Кристу прямо на работу, к разведочному шурфу. Маленький костерчик-дымарь отгонял комаров от шурфа. Иван Богданов сел на край шурфа и вынул из-за пазухи бумажку, тончайшую выцветшую бумажку.
– Я уезжаю завтра. Вот твои спецуказания. Крист прочел. Запомнил навечно. Иван Богданов взял
листочек и сжег на костре, не выпуская из рук листка, пока не сгорела последняя буква.
– Желаю тебе...
– Будь здоров.
Сменился начальник – у Криста было много-много начальников в жизни – сменился секретарь начальника.
Крист стал сильно уставать на шахте и знал, что это значит. Освободилась должность лебедчика. Но Крист никогда не имел дела с механизмами и даже на радиолу смотрел с сомнением и неуверенностью. Но Семенов, блатарь, уходивший с работы лебедчика на лучшую работу, успокоил Криста:
– Ты – фраер, такой лох, нет спасения. Вы все такие – фраера. Все. Чего ты боишься? Заключенный не должен бояться никаких механизмов. Тут-то и учиться. Ответственности никакой. Нужна только смелость, и все. Берись за рычаги, не держи меня здесь, а то и мой шанс пропадет...
Хотя Крист знал, что блатари – это одно, а фраер – особенно фраер с литером «КРТД» – это совсем, совсем другое, когда речь идет об ответственности – уверенность Семенова передалась ему.
Нарядчик был прежний и спал тут же, в углу барака. Крист пошел к нарядчику.
– У тебя же спецуказания.
– А я откуда знаю?
– Ты-то не знаешь. Да и я, положим, дела твоего не видал. Попробуем.
Так Крист стал лебедчиком, включал и выключал рычаги электрической лебедки, разматывал стальной трос, опуская вагонетки в шахту. Отдохнул немного. Месяц отдохнул. А потом приехал какой-то бытовик-механик, и Крист опять был послан в шахту, катал вагонетки, насыпал уголь и размышлял, что механик-бытовик не останется и сам на такой ничтожной, без «навара», работе, как шахтный лебедчик, – что только для «литерок» вроде Криста – шахтная лебедка – рай, а когда механик-бытовик уйдет – Крист снова будет двигать эти благословенные рычаги и включать рубильник лебедки.
Ни один день из лагерного времени не был забыт Кристом. Оттуда, с шахты, его увезли в спецзону, судили, дали вот этот самый срок, которому близок конец.
Крист сумел кончить фельдшерские курсы; остался в живых и – что еще важнее – приобрел независимость – важное свойство медицинской профессии на Дальнем Севере, в лагере. Сейчас Крист заведовал приемным покоем огромной лагерной больницы.
Но уберечься было нельзя. Буква «Т» в литере Криста была меткой, тавром, клеймом, приметой, по которой травили Криста много лет, не выпуская из ледяных золотых забоев на шестидесятиградусном колымском морозе. Убивая тяжелой работой, непосильным лагерным трудом, прославляемым как дело чести, дело славы, дело доблести и геройства, убивая побоями начальников, прикладами конвоиров кулаками бригадиров, тычками парикмахеров, локтями товарищей... Убивая голодом – «юшкой» лагерного супчика.