Все справедливо. Неточность только одна: на 1937 год и далее потребовалось не несколько десятков тысяч, а несколько миллионов этих больших, в десятую часть кубометра, тачек, «соответствующих требованиям, которые предъявляют сами рабочие».
      Через много-много лет после этой статьи, лет через тридцать, хороший мой друг получил квартиру, и мы собрались на новоселье. Каждый дарил что мог, и очень полезным подарком были абажуры с проводкой. В шестидесятые годы в Москве уже можно было купить такие абажуры.
      Мужчины никак не могли справиться с электросетью подарка. В это время вошел я, и другая моя знакомая крикнула: «Раздевайтесь-ка и покажите этим шляпам, что колымчанин все умеет, обучен любой работе».
      – Нет, – сказал я. – На Колыме я обучен только катать тачку. И кайлить камень.
      Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы.
      Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.
      Когда берешься за тачку – ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или «любимую» малую, то первое дело тачечника – распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.
      Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса – так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.
      Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы – не главные.
      Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживается и удерживается всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.
      Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо – тачечника нет.
      Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно.
      Тачки на Колыме бывают трех видов: первая, обыкновенная «старательская» тачка, емкостью 0,03 кубометра, три сотых кубометра, тридцать тачек на кубометр породы. Сколько весит такая тачка?
      На Колыме в золотых ее забоях к сезону тридцать седьмого года были изгнаны старательские тачки, как маломерки чуть не вредительские.
      Гулаговские, или берзинские, тачки к сезону тридцать седьмого года и тридцать восьмого года были емкостью в 0,1 – 0,12 кубометра и назывались большими тачками. Десять тачек на кубометр. Сотни тысяч таких тачек были изготовлены для Колымы, завезены с материка как груз поважней витаминов.
      Были на приисках и металлические тачки, также изготовленные на материке, клепаные, железные. Тачки эти были емкостью в 0,075 кубометра, вдвое больше старательской, но, разумеется, не устраивали хозяев. ГУЛАГ набирал силу.
      Эти тачки не годились для забоев Колымы. Раза два в своей жизни мне пришлось поработать на такой тачке. В их конструкции была ошибка – тачечник не мог распрямиться, толкая тачку, – единства тела и металла не получилось. С деревянной конструкцией тело человека ладит, находит союз легко.
      Тачку эту можно было толкать вперед, только согнувшись в три погибели, и колесо само съезжало с трапа. Поставить тачку на трап человек один не мог. Нужна была помощь.
      Металлические тачки нельзя было удержать за ручки, распрямляясь и выталкивая тачку вперед, а изменить конструкцию, длину рукоятки, угол наклона было невозможно. Так эти тачки и отслужили свой срок, мучая людей хуже, чем большие
      Мне случалось видеть отчеты колымские по «основному производству», по «первому металлу», – если помнить, что статистика – наука фальшивая, точной цифры никогда не опубликуют. Но даже если признать цифру сообщения официально, то и тогда читатель и зритель разберутся в колымских секретах легко Можно принять за правду эти колымские цифры, а цифры эти заключались в том, что:
      1) добыча песков из разрезов с ручной откаткой до 80 метров и так далее,
      2) вскрыша торфов (то есть зимняя работа, вывозка камня, породы) с ручной откаткой до 80 метров.
      Восемьдесят метров – это значительная откатка Эта средняя цифра значит, что лучшим бригадам – бытовикам, блатарям, любым «передовикам производства», еще получающим не ставки доходяг, еще получающим стахановский или ударный паек, еще вырабатывающим норму, – давались забои близкие, выгодные, с откаткой пять-шесть метров от бункера эстакады.
      Тут был производственный резон, политический резон, и был резон бесчеловечия, убийства
      Я не помню за полтора года работы на прииске «Партизан», с августа тридцать седьмого года по декабрь тридцать восьмого, чтобы я, наша бригада работала хоть день и час в ближайшем, выгодном, единственно возможном для доходяг забое.
      Но мы не обеспечивали «процента», и потому наша бригада (всегда находилась такая бригада, и всегда я работал именно в такой бригаде доходяг) ставилась на дальнюю откатку. Триста, двести пятьдесят метров откатки – это убийство, запланированное убийство для любой передовой бригады.
      И вот мы катали на эти триста метров под улюлюканье собак, но даже и эти триста метров, если средняя – восемьдесят, скрывали за собой еще один секрет. Бесправную пятьдесят восьмую всегда обсчитывали, присчитывая выработку тем же блатарям или бытовикам, что катали по десяти метров от эстакады.
      Я хорошо помню летнюю ночь, когда выкатил груженную моими товарищами большую тачку на трап. Маленькими тачками не разрешалось пользоваться в нашем забое. Тачка, груженная плывуном – на Колыме слой, содержащий золото, разный: и галька, и плывун, и скала с плывуном.
      Мускулы мои тряслись от слабости и дрожали каждую минуту в моем истощенном, измученном теле, в язвах от цинги, от незалеченных отморожений, ноющем от побоев. Надо было выезжать на центральный трап из нашего угла, выезжать с доски, которая ведет из нашего забоя на центральный трап. На центральный трап катили несколько бригад – с грохотом и шумом Тут ждать тебя не будут. Вдоль трапа ходили начальники и подгоняли палками и руганью, похваливая возивших тачку бегом и ругая голодных улиток вроде меня.
      Ехать все же было надо сквозь побои, сквозь ругань, сквозь рев, и я вытолкнул тачку на центральный трап, повернул ее вправо и сам повернулся, ловя движение тачки, чтобы успеть подправить, если колесо свернет в сторону.
      Хорошо возишь только тогда, когда ты телом с ней, с тачкой, только тогда ты можешь ею управлять. Это вроде велосипеда в физическом ощущении. Но велосипед был победой когда-то. Тачка же поражением, оскорблением, вызывающим ненависть, презрение к самому себе.
      Я вытащил тачку на трап, и тачка покатилась к эстакаде, и я побежал за тачкой, пошел за тачкой по трапу, ступая мимо трапа, качаясь, лишь бы удержать колесо тачки на доске
      Несколько десятков метров – и на центральный трап входил причал другой бригады, и с этой доски, с этого места можно было катить тачку только бегом.
      Меня сейчас же столкнули с трапа, грубо столкнули, и я едва удержал тачку в равновесии, ведь же был плывун, а все, что просыпано по дороге, полагается собрать и везти дальше. Я был даже рад, что меня столкнули, я мог немного отдохнуть.
      Отдыхать в забое ни минуты было нельзя. За это били бригадиры, десятники, конвой – я это хорошо знал, поэтому я «ворочался», просто меняя мускулы, вместо мышц плечевого пояса и плеча другие какие-то мускулы Удерживали меня на земле.
      Бригада с большими тачками проехала, мне было снова можно выезжать на центральный трап.
      Дадут ли тебе что-нибудь есть в этот день – об этом не думалось, да ни о чем не думалось, ничего в мозгу не оставалось, кроме ругательств, злости и – бессилия.
      Не меньше получаса прошло, пока я добрался со своей тачкой до эстакады. Эстакада невысокая, в ней всего метр, настил из толстых досок. Есть яма – бункер, в огороженный этот бункер-воронку надо ссыпать грунт.
      Под эстакадой ходят железные вагонетки, и вагоны по канату уплывают на бутару – на промывочный прибор, где под струей воды промывается грунт и на дно колоды оседает золото. Вверху на бутаре-колоде метров двадцати длиной работают люди, посыпают лопаточками грунт, бутарят. Бутарят не тачечники, да и к золоту близко пятьдесят восьмую не подпускают. Почему-то работа на бутаре – она полегче, конечно, чем забой, – считалась допустимой только для «друзей народа». Я выбрал время, когда на эстакаде не было тачек и других бригад.
      Эстакада невысока. Я работал и на эстакадах высоких – метров десять подъема. Там у въезда на эстакаду стоял специальный человек, помогавший тачечнику вывезти свой груз на вершину, к бункеру. Это – посерьезней. В эту ночь эстакада была маленькой, но все равно не было сил толкать тачку вперед.
      Я чувствовал, что я опаздываю, и напряжением последних сил вытолкнул тачку к началу подъема. Но не было сил толкать эту тачку, неполную тачку, вверх. Я, который давно уже ходил по приисковой земле, шаркая подошвами, передвигая ноги, не отрывая подошв от земли, не имея сил сделать иначе – ни выше поднять ногу, ни быстрее. Я давно уже ходил так по лагерю и по забою – под тычки бригадиров, конвоиров, десятников, прорабов, дневальных и надзирателей.
      Я почувствовал толчок в спину, несильный, и почувствовал, что падаю вниз с эстакады вместе с тачкой, которую я еще удерживал за ручку, как будто мне было еще надо куда-то ехать, куда-то править, кроме ада.
      Меня просто столкнули – большие тачки пятьдесят восьмой шли к бункеру. Это были наши же товарищи, бригада, жившая в соседней секции. Но и бригада и ее бригадир Фурсов хотели только показать, что он-то, и его бригада, и его большая тачка не имеют ничего общего с таким голодным фашистом, как я.
      У бункера стоял прораб нашего участка, вольняшка Петр Бражников, и начальник прииска Леонид Михайлович Анисимов.
      И вот я принялся собирать плывун лопатой – это скользкая каменная каша, по тяжести похожая на ртуть, и такое же неуловимое, скользкое, каменное тесто. Лопатой нужно было разрубить на куски и поддеть для того, чтобы закинуть на тачку, [и] было невозможно, не хватало сил, и я руками отрывал куски от этого плывуна, тяжелого, скользкого, драгоценного плывуна.
      Рядом стояли Анисимов и Бражников и дожидались, пока соберу все до последнего камушка в тачку. Я подтащил тачку к трапу и начал подъем и снова стал толкать тачку наверх. Начальники были обеспокоены только тем, чтобы я не загородил дорогу другим бригадам. Я снова поставил тачку на трап и пытался вытолкнуть ее на эстакаду.
      И снова меня сбили. На этот раз я ждал удара, и мне удалось оттащить тачку в сторону на самом подъеме. Приехали и уехали другие бригады, и я снова начал свой подъем. Я выкатил, опрокинул – груза там было немного, отскреб лопатой с бортов своей тачки остатки драгоценного плывуна и выкатил тачку на обратный трап, на запасной трап, на второй трап, где катили пустые тачки, возвращаемые в золотой забой.
      Бражников и Анисимов дождались конца моей работы и стали около меня, пока я давал дорогу порожняку других бригад.
      – А где же компенсатор высоты? – тенорком сказал начальник прииска.
      – Тут не положено, – сказал Бражников. Начальник прииска был из работников НКВД и овладевал горной специальностью по вечерам.
      – Так ведь бригадир не хочет давать человека, пусть, говорит, из бригады доходяг ставят. И Венька Бык не хочет. Крючок, говорит, – это дело не мое на такой эстакаде. Кто это не может вытолкнуть тачку на два метра высоты по отлогому подъему? Враг народа, преступник.
      – Да, – сказал Анисимов, – да!
      – Ведь он же нарочно падает на наших глазах. Компенсатор высоты тут не нужен.
      Компенсатором высоты называли крючника, дополнительного рабочего, который цеплял на подъемах к бункеру тачку спереди специальным крючком и помогал выдернуть драгоценный груз на эстакаду. Крючки эти были сделаны из бурильных ложечек с метр длиной, ложка была в кузнице расплющена, согнута и превращена в крючок.
      Наш бригадир не хотел давать человека, чтобы помогать чужим бригадам.
      Можно было возвращаться в забой.
      Тачечник обязан чувствовать тачку, центр тяжести тачки, ее колесо, ось колеса, направление колеса. Колесо ведь тачечник не видит – и в дороге, и с грузом, и назад. Он должен чувствовать колесо. Колеса тачки бывают двух типов, одно с более тонкой полосой круга и шире диаметром, другое с более широкой полосой. В полном соответствии с законом физики первое – легче на ходу, зато второе – более устойчиво.
      В колесо вставляется чека, смазывается дегтем, солидолом, колесной мазью и вставляется наглухо в отверстие у подошвы тачки. Тачку надо смазывать аккуратно.
      Обычно бочки с этой смазкой стоят у инструменталок.
      Сколько же сотен тысяч тачек разбито за золотой сезон на Колыме? Сведения о десятках тысяч есть лишь по одному очень маленькому управлению.
      В дорожном управлении, где золото не добывают, пользуются теми же тачками, большими и малыми Камень везде камень. Кубометр везде кубометр. Голод везде голод.
      Сама трасса – это своеобразный центральный трап колымского золотого края. В сторону от трассы отходят отростки – каменные отростки дорог с двусторонним движением, – на центральной трассе движение в восемь рядов машин, связывающих прииски, рудники с трассой.
      Трасса до Неры в прямом направлении тысяча двести километров, а с дорогой в Делянкир-Кулу – Тенькинском направлении – и больше двух тысяч километров.
      Но во время войны на трассу пришли бульдозеры. Еще раньше экскаваторы.
      В 1938 году экскаваторов не было.
      Было отстроено шестьсот километров трассы за Ягодный, дороги к приискам Южного и Северного управлений уже были построены. Колыма уже давала золото, начальство уже получало ордена.
      Все эти миллиарды кубометров взорванных скал, все эти дороги, подъезды, пути, установка промывочных приборов, возведение поселков и кладбищ – все это сделано от руки, от тачки и кайла.
      (1972)
     
     
      ЦИКУТА
      Условились так: если будет отправка в спецлаг «Бер-лаг» – все трое покончат с собой, в номерной этот мир не поедут.
      Обычная лагерная ошибка. Каждый лагерник держится за пережитый день, думает, что где-то вне его мира есть места и похуже, чем то, где он переночевал ночь. И это верно. Такие места есть, и опасность переместиться туда всегда над головой арестанта, ни один лагерник не стремится куда-то уехать. Даже ветры весны не приносят желания перемен. Перемена всегда опасна. Это один из важных уроков, усвоенных человеком в лагере.
      Верят в перемены не побывавшие в лагере. Лагерник против всяких перемен. Как ни плохо здесь – там за углом может быть еще хуже.
      Поэтому решено умереть в решительный час.
      Художник-модернист Анти, эстонец, поклонник Чюрлениса, говорил по-эстонски и по-русски. Врач без диплома Драудвилас, литовец, студент пятого курса, любитель Мицкевича, говорил по-литовски и по-русски. Студент второго курса медфака Гарлейс говорил по-латышски и по-русски.
      Договаривались о самоубийстве все трое прибалтов на русском языке.
      Анти, эстонец, был мозгом и волей этой прибалтийской гекатомбы.
      Но как?
      Письма нужны ли? Завещания? Нет. Анти был против писем, да и Гарлейс тоже. Драудвилас «за», но друзья убедили его, что, если попытка не удастся, письма будут обвинением, осложнением, требующим объяснения на допросе.
      Решили писем не оставлять.
      Все трое давно попали в эти списки, и всем было известно: их ждет номерной лагерь, спецлаг. Все трое решили не испытывать больше судьбы. Драудвиласу как врачу спецлагерь ничем не грозил. Но литовец вспомнил, как трудно было ему попасть на медицинскую работу в обыкновенном-то лагере. Нужно было случиться чуду. Так же думал и Гарлейс, а художник Анти понимал, что его искусство хуже даже, чем искусство актера и певца, и наверняка не будет нужно в лагере, как не было нужно До сих пор.
      Первый способ самоубийства – броситься под пули конвоя. Но это ранение, побои. Кого там застрелят сразу? Лагерные стрелки вроде солдат короля Георга из пьесы Бернарда Шоу «Ученик дьявола» и могут промахнуться. Надежды на конвой не было, и вариант этот – отпал.
      Утопиться в реке? Колыма – рядом, но сейчас зима, и где найти дыру, чтоб просунуть тело. Трехметровый лед затягивает проруби на глазах почти мгновенно. Найти веревку – просто. Способ надежный. Но где подвеситься самоубийце – на работе, в бараке? Нет такого места. Спасут и опозорят навсегда.
      Стреляться? У заключенных нет оружия. Напасть на конвой – еще хуже, чем бежать от конвоя, – мученье, а не смерть.
      Вскрыть вены, как Петроний, и совсем невозможно. Нужна теплая вода, ванна, а то останешься инвалидом со скрюченной рукой – инвалидом, если доверишься природе, собственному телу.
      Только отрава – чаша цикуты, вот надежный способ.
      Но что будет цикутой? Ведь цианистого калия не достать. Но ведь больница, аптека – это хранилище ядов. Яд идет по болезни, уничтожая больное, давая место жизни.
      Нет, только отрава. Только чаша цикуты – сократовский смертный кубок.
      Цикута нашлась, а Драудвилас и Гарлейс ручались за ее достоверное действие.
      Это – фенол. Карболовая кислота в растворе. Сильнейший антисептик, постоянный запас которого хранится в тумбочке того же хирургического отделения, где работают Драудвилас и Гарлейс.
      Драудвилас показал эту заветную бутылку Анти – эстонцу.
      – Как коньяк, – сказал Анти.
      – Похож.
      – Я сделаю этикетку «Три звездочки».
      Спецлаг собирает свои жертвы раз в квартал. Устраиваются просто облавы, ибо даже в таком учреждении, как Центральная больница, есть места, где можно «затыркаться», переждать грозу. Но если ты не способен затыркаться, ты должен одеться, собрать вещи, рассчитаться с долгами, сесть на скамью и терпеливо ждать, не обрушится ли потолок над головой приехавших или, в другом варианте, – над твоей. Ты должен покорно ждать, не оставит ли начальник больницы – не выпросит ли у покупателей товар, начальнику нужный, а покупателю – безразличный.
      Пришел этот час или день, и выясняется, что никто тебя спасти и отстоять не может, ты все еще в списках «на этап».
      Тогда наступает время цикуты.
      Анти взял из рук Драудвиласа бутылку и прикрепил на ней коньячную этикетку, поскольку Анти вынужден был быть художником-реалистом, упрятав свои модернистские вкусы на дне души.
      Последней работой поклонника Чюрлениса была коньячная этикетка «Три звездочки» – чисто реалистическое изображение. Таким образом Анти в последний момент отступил перед реализмом. Реализм оказался дороже.
      – А зачем три звездочки?
      – Три звездочки – это мы трое, аллегория, символ.
      – Что же ты так натуралистически изобразил эту аллегорию? – пошутил Драудвилас.
      – Так ведь если войдут, если схватят, объясним – пьем коньяк на прощанье, по консервной банке.
      – Умно.
      И действительно, вошли, но не схватили. Анти успел сунуть бутылку в аптечный шкаф и вынул ее, едва вошедший стражник ушел.
      Анти разлил по кружкам фенол.
      – Ну, ваше здоровье!
      Ант и выпил, выпил и Драудвилас. А Гарлейс хлебнул, но не проглотил, а выплюнул, и через тела упавших добрался до водопровода, прополоскал водой обожженный свой рот. Драудвилас и Анти корчились и хрипели. Гарлейс пытался сообразить, что же ему придется сказать на следствии.
      Пролежал Гарлейс в больнице два месяца – обожженная гортань восстановилась. Через много лет в Москве Гарлейс был у меня проездом. Уверял меня клятвенно, что самоубийство – трагическая ошибка, что коньяк «Три звездочки» был настоящий, что Анти спутал бутылку с коньяком в аптечном шкафу и вынул похожую бутылку с фенолом, со смертью.
      Следствие тянулось долго, но Гарлейс не был осужден, был оправдан. Бутылка с коньяком никогда не была найдена. Трудно судить, кому дана в виде премии, если существовала. Следователь ничего не имел против версии Гарлейса, чем мучиться, добиваясь признания, сознания и прочего. Гарлейс предлагал следствию разумный и логический выход. Драудвилас и Анти, организаторы прибалтийской гекатомбы, никогда не узнали, говорили о них много или мало. А говорили о них много.
      Свою медицинскую специальность Гарлейс за это время изменил, сузил. Он оказался зубным протезистом, овладел этим доходным ремеслом.
      Гарлейс был у меня, ища юридического совета. Ему не разрешили прописку в Москве. Разрешили только в Риге, на родине жены. Жена Гарлейса тоже врач, москвичка. Дело в том, что, когда Гарлейс писал заявление о реабилитации, он попросил совета у одного из своих колымских друзей, рассказав подробно все свое латышское юношеское дело, вроде скаутизма и чего-то еще.
      – Я попросил совета, спросил – писать ли все. И мой лучший друг сказал: «Пиши всю правду. Все, как было дело». Я так и написал и не получил реабилитации. Получил только разрешение на жительство в Риге. Как он меня подвел, мой лучший друг...
      – Он не подвел вас, Гарлейс. Это вам понадобился совет по делу, по которому нельзя советовать. При всяком другом его ответе что бы вы делали? Ваш друг мог думать, что вы – шпион, стукач. А если вы не стукач, то зачем ему рисковать. Вы получили тот единственный ответ, который может быть дан на ваш вопрос. Чужая тайна гораздо тяжелее, чем своя.
      1973
     
     
      ДОКТОР ЯМПОЛЬСКИЙ
      В воспоминаниях моих военного времени часто будет встречаться фамилия доктора Ямпольского. Судьба нас сводила неоднократно в штрафных участках Колымы во время войны. После войны я сам работал фельдшером после окончания медицинских курсов в Магадане в 1946 году и с деятельностью доктора Ямпольского, как практикующего врача и начальника санитарной части прииска, встречаться перестал.
      Доктор Ямпольский был не доктор и не врач. Москвич, осужденный по какой-то бытовой статье, Ямпольский в заключении быстро сообразил, какую прочность дает медицинское образование. Но времени, чтобы получить врачебное или хотя бы фельдшерское образование, у Ямпольского не было.
      Ему удалось с больничной койки, меряя температуру больного, санитаром, убирая палаты, ухаживая за тяжело больными, выполнять обязанности фельдшера-практика. Это – не запрещено и на воле, а в лагере открывает большие перспективы. Фельдшерский опыт – опыт легкий, а людям при вечном недостатке медицинских кадров в лагерях – это кусок хлеба надежный.
      Среднее образование у Ямпольского было, поэтому из объяснений врача он кое-что улавливал.
      Практика под руководством врача, не одного, а нескольких, ибо медицинские начальники Ямпольского менялись, увеличивала и знания, а самое главное – росла самоуверенность Ямпольского. Это не была чисто фельдшерская самоуверенность, они, как известно, про себя знают, что у больных пульса – нету, и все же щупают руку, считают, сверяют с часами – самоуверенность, давно ставшая анекдотом.
      Ямпольский был умнее. Он уже несколько лет фельдшерил и понимал, что фонендоскоп не откроет ему никаких тайн при аускультации, если у него не будет медицинских знаний.
      Фельдшерская карьера в заключении дала Ямпольскому спокойно пережить срок заключения, благополучно его окончить. И вот тут, на важном распутье, Ямпольский наметил для себя вполне безопасный, юридически оправданный план жизни.
      Ямпольский решил остаться медиком после заключения. Но не затем, чтобы получить врачебное образование, а затем, чтобы войти в кадровые списки именно медиков, а не счетных работников или агрономов.
      Ямпольскому, как бывшему зэка, не полагалось надбавки, но он и не думал о длинном рубле.
      Длинный рубль был уже обеспечен самой врачебной ставкой.
      Но если фельдшер-практик может работать фельдшером под руководством врача, то кто будет руководить врачебной работой врача?
      В лагере и на Колыме, и везде есть административная Должность начальника санитарной части. Поскольку 90% врачебной работы состоит из писанины, то по идее такая Должность должна высвободить время для специалистов. Это административно-хозяйственная, канцелярская должность. Хорошо, если ее занимает врач, но если не врач – тоже не беда, если это человек энергичный, понимающий толк в организации дела.
      Такие все начальники больниц, начальники санитарных частей – санитарные врачи, а то и просто начальники больниц. Ставки у них побольше, чем получает врач-специалист.
      Вот к этой-то должности и устремил помыслы Ямпольский.
      Лечить он не умел и не мог. Смелости у него хватало. Он брался за ряд врачебных должностей, но всякий раз оттеснялся на позиции начальника санчасти, администратора. В этой должности он был неуловим для всякой ревизии.
      Смертность велика. Ну что ж! Нужен специалист. А специалиста нет. Значит, придется оставить доктора Ямпольского на своем месте.
      Постепенно от должности к должности Ямпольский неизбежно набирался и врачебного опыта, а главное – научился уменью вовремя промолчать, уменью вовремя написать донос, информировать.
      Все это было бы неплохо, если бы вместе не росла у Ямпольского ненависть ко всем доходягам вообще и к доходягам из интеллигенции в особенности. Вместе со всем лагерным начальством Колымы Ямпольский видел в каждом доходяге – филона и врага народа.
      И, не умея понять человека, не желая ему верить, Ямпольский брал на себя большую ответственность посылать в колымские лагерные печи – то есть на мороз в 60 градусов – доходивших людей, которые в этих печах умирали. Ямпольский смело брал на себя свою долю ответственности, подписывая акты о смерти, заготовленные начальством, даже сам эти акты писал.
      Впервые я встретился с доктором Ямпольским на прииске «Спокойном». Расспросив больных, доктор в белом халате с фонендоскопом через плечо выбрал меня для санитарной должности – мерить температуру, убирать палаты, ходить за тяжело больными.
      Все это я уже умел по своему опыту в «Беличьей» – начале моего трудного медицинского пути. После того как я «дошел», был с пеллагрой положен в районную больницу Севера и неожиданно выздоровел, поднялся, остался там санитарить, а потом был низвержен высшим начальством на этот же самый «Спокойный» – и заболел, у меня была «температура», – доктор Ямпольский, исследовавший мое устное колымское досье, ограничился медицинской стороной дела, понимая, что я не обманывал и не путал в именах-отчествах больничных врачей, сам предложил мне санитарить.
      Я же был тогда в таком состоянии, что и санитарить не мог. Но пределы человеческой выносливости неисповедимы – я стал мерить температуру, получив в руки драгоценность – настоящий градусник, и стал заполнять температурные листки.
      Как ни скромен был мой опыт в больнице, я ясно понимал, что в больнице лежат только умирающие.
      Когда опухшего гиганта лагерника, раздутого от отеков и никак не согревающегося, заталкивали в теплую ванну, то и в ванне дистрофик не мог согреться.
      На всех этих больных заполнялись истории болезни, записывались какие-то назначения, которые никем не исполнялись. Ничего в аптеке санчасти не было, кроме марганцовки. Ее-то и давали, то внутрь в слабом растворе, то как повязку на цинготные и пеллагрозные раны.
      Возможно, что это и не было самым худшим лечением по существу, но на меня производило угнетающее впечатление.
      В палате лежали шесть или семь человек.
      И вот этих-то завтрашних, а то и сегодняшних мертвецов ежедневно посещал начальник санитарной части прииска из вольнонаемных доктор Ямпольский в белоснежной рубашке, в отглаженном халате, в сером вольном костюме, который врачу подарили блатари за то, что он отправил их в Центральную больницу на Левый берег, здоровых, а этих мертвецов оставил у себя.
      Тут-то я и встретил махновца Рябоконя.
      Доктор в сверкающем накрахмаленном халате прохаживался вдоль восьми топчанов с матрацами, набитыми ветками стланика, хвойными иглами, стертыми в песок, в зеленый порошок, и сучьями, выгибавшимися как живые или, по крайней мере, мертвые человеческие руки, такие же худые, такие же черные.
      На этих матрацах, покрытых выношенными десятисрочными одеялами, не умевшими удержать даже капли тепла, не могли согреться ни я, ни мои умирающие соседи – латыш и махновец.
      Доктор Ямпольский объявил мне, что начальник велел ему строить свою больницу хозяйственным способом, и вот мы – он и я – завтра начнем это строительство. «Ты пока будешь на истории болезни».
      Предложение меня не радовало. Мне хотелось только смерти, но на самоубийство я не решался, а тянул, тянул день за днем.
      Увидев, что я вовсе не могу помогать ему в его строительных планах – бревна, даже тонкие палки я толкать не мог, а просто сидел (хотел написать – на земле, но на Колыме не сидят на земле – из-за вечной мерзлоты, там это не принято из-за возможности летального исхода) на каком-то бревне, на валежнике сидел и смотрел на своею начальника и на его упражнение по окорке бревна – балана, – Ямпольский держать меня в больнице не стал, а сразу же взял другого санитара, и нарядчик прииска «Спокойный» послал меня в помощь углежогу.
      У углежога я проработал несколько дней, а потом ушел на какую-то другую работу, а потом встреча с Лешей Чекановым придала моей жизни смертный вращательный ход.
      В Ягодном во время дела об отказах, прекращенного дела, мне удалось связаться с Лесняком, моим ангелом-хранителем на Колыме. Не то что Лесняк был единственным хранителем назначенной мне судьбы – для этого сил Лесника и его жены, Нины Владимировны Савоевой, не могло хватить – это понимали мы все трое. Но все-таки попытка не пытка – сунуть палку в колеса этой смертной машины.
      Но я, человек «дерзкий на руку», как говорят блатари, предпочитаю рассчитаться с моими врагами раньше, чем отдать долг друзьям.
      Сначала очередь – грешников, потом праведников. Поэтому Лесняк и Савоева уступают место подлецу Ямпольскому.
      Так, очевидно, и надо У меня рука не поднимется, чтобы прославить праведника, пока не назван негодяй. После этого отнюдь не лирического, но необходимого отступления возвращаюсь к рассказу о Ямпольском.
      Когда я вернулся на «Спокойный» из следственного изолятора, для меня, конечно, были закрыты все двери в санчасти, свой лимит внимания я уже исчерпал до дна, и, встретив меня в зоне, доктор Ямпольский отвернул голову в сторону, будто он никогда меня и не видал.
      Но доктор Ямпольский получил уже письмо еще до нашей встречи в зоне, письмо от вольнонаемной начальницы районной больницы доктора Савоевой, договорницы и члена партии, где Савоева просила оказать мне помощь – Лесняк сообщил ей о моем положении, – попросту направить в районную больницу, как больного. Больным я и был.
      Письмо это было привезено на «Спокойный» кем-то из врачей.
      Доктор Ямпольский, не вызывая меня, не рассказывая ничего мне, просто передал письмо Савоевой начальнику ОЛПа Емельянову. То есть сделал донос на Савоеву.
      Когда я, также извещенный об этом письме, загородил дорогу Ямпольскому в лагере и, разумеется, в самых почтительных выражениях, как мне подсказывал лагерный опыт, осведомился о судьбе этого письма, Ямпольский сказал, что письмо передал, вручил начальнику ОЛПа, и я должен обращаться туда, а не в санчасть к Ямпольскому.
      Я не стал долго ждать, записался на прием к Емельянову. Начальник ОЛПа меня немного знал и лично – мы вместе шли в буран открывать этот прииск – одним переходом, – ветер валил всех с ног, вольных, заключенных, начальников и работяг. Меня он, конечно, не помнил, но отнесся к письму главврача как к вполне нормальной просьбе.
      – Отправим, отправим.
      И через несколько дней я попал на «Беличью» – через лесную командировку Ягодинского ОЛПа, где фельдшером был некий Эфа, тоже практик, как почти все колымские фельдшера. Эфа согласился известить Лесняка о моем приезде. «Беличья» находится в шести километрах от Ягодного. Тем же вечером пришла машина из Ягодного, и я попал в третий, и последний, раз в Северную районную больницу – ту самую, где снимали год назад с моих рук перчатки для истории болезни.
      Здесь я работал культоргом вполне официально, если на Колыме бывает какая-то официальность. Здесь я читал больным газеты до конца войны, до весны сорок пятого года. А весной сорок пятого года главврача Савоеву перевели на другую работу, и больницу приняла новый главврач, с искусственным не то правым, не то левым глазом, по прозвищу Камбала.
      Эта Камбала немедленно сняла меня с работы и в тот же вечер с конвоем отправила на комендантский ОЛП в Ягодное, где той же ночью я был отправлен на заготовку столбов для высоковольтной линии на ключ Алмазный. События, происходившие там, описаны мной в очерке «Ключ Алмазный».
      Там хотя и не было конвоя, условия были нечеловеческими, редкостными даже для Колымы.
      Не выполнившим суточной нормы там просто не давали хлеба. Вывешивали списки, кому хлеба завтра по сегодняшней выработке не дадут.
      Я много видал произвола, но таких вещей не видал никогда и нигде. Когда я сам попал в эти списки, я не стал ждать, а бежал, ушел пешком в Ягодный. Побег мой удался. Его можно было назвать и самовольной отлучкой – ведь я ушел не «во льды», а явился в комендатуру. Меня опять посадили и опять завели следствие. И опять государство рассудило, что новый мой срок еще слишком рано начат.
      Но на этот раз я не вышел на пересылку, а получил перевод в спецзону Джелгала – ту самую, где год назад меня судили. Обычно в то место, откуда привезли на суд, – не возвращают после суда. Тут было иначе, по ошибке, что ли.
      Я вошел в те же ворота, поднялся на ту же самую гору прииска, где я уже был и получил десять лет.
      Ни Кривицкого, ни Заславского в Джелгале уже не было, и я понял, что начальство со своими сотрудниками рассчитывается честно, не ограничиваясь окурками и миской баланды.
      Внезапно обнаружилось, что у меня в Джелгале есть очень сильный враг из вольнонаемного состава. Кто же?
      Новый начальник санитарной части прииска доктор Ямпольский, который только что переведен сюда на работу. Ямпольский всем кричал, что он меня хорошо знает, я стукач – ему известный, что о моей судьбе было даже личное письмо вольнонаемного врача Савоевой, что я лодырь, филон, осведомитель по лагерной профессии, чуть не сгубивший несчастных Кривицкого и Заславского.
      Письмо Савоевой! Несомненный стукач! Но он, Ямпольский, получил указание смягчить мою участь от высшего начальства и выполнил приказ, сохранил жизнь этого негодяя. Но здесь-то, в спецзоне, он. Ямпольский, мне пощады не даст.
      Ни о какой медицинской работе не могло быть и речи, и я в очередной раз приготовился к смерти.
      Это было осенью 1945 года. Вдруг Джелгалу закрыли. Спецзона с ее продуманной географией и топографией понадобилась, и понадобилась срочно.
      Весь «контингент» перебрасывали на Запад, в Западное управление под Сусуман, и пока ищут место для спецзоны – разместят в Сусуманской тюрьме.
      На Джелгалу направляли репатриантов – первый заграничный улов прямо из Италии. Это были русские солдаты, служившие в итальянских войсках. Те самые репатрианты, которые после войны последовали призыву вернуться на родину.
      На границе их эшелоны были окружены конвоем, и все они прошли экспрессом Рим – Магадан – Джелгала.
      Все, хотя и не сохранившие ни белья, ни золотых вещей – все променяли на хлеб по дороге, но все еще в форме итальянской. Еще бодрились. Кормили их так же, как нас, тем же, что и нас. После первого обеда в лагерной столовой один наиболее любознательный итальянец спросил меня:
      – Почему ваши все в столовой едят суп и кашу, а хлеб, пайку хлеба, держат в руках и уносят с собой? Почему?
      – Все это ты сам поймешь через неделю, – сказал я.
      С этапом спецзоны увезли и меня – в Сусуман, в малую зону. Там я попал в больницу и с помощью врача Андрея Максимовича Пантюхова попал на фельдшерские курсы для заключенных в Магадане, точнее, на 23-м километре трассы.
      Вот этими-то курсами, которые я благополучно закончил, и делилась моя колымская жизнь пополам: с 1937 по 1946 год – десять лет скитаний от больницы до забоя и обратно с добавкой срока в 10 лет в 1943 году. И с 1946 по 1953-й – когда я работал фельдшером, освободился в 1951 году по зачетам рабочих дней.
      После 1946 года я понял, что в самом деле остался в живых и что доживу до срока и дальше срока, что задачей будет – в качестве основного – продолжать жить и дальше, как жил все эти четырнадцать лет.
      Я поставил себе не много правил, но выполняю их, выполняю и сейчас.
      1970 – 1971
     
     
      ПОДПОЛКОВНИК ФРАГИН
      Подполковник Фрагин, начальник спецотдела, был разжалованный милицейский генерал. Генерал-майор московской милиции, успешно боровшийся с троцкизмом на всем своем доблестном пути, надежный работник СМЕРШа во время войны. Маршал Тимошенко, ненавидевший евреев, разжаловал Фрагина в подполковники и предложил демобилизоваться. Большие пайки, чины и перспективы, несмотря на разжалование, были только на лагерной работе – только там героям войны сохраняли чины, должности и пайки. После войны генерал милиции стал подполковником в лагерях. У Фрагина была большая семья, на Дальнем Севере ему приходилось искать работу, где семейные дела нашли бы свое удовлетворительное решение: ясли, детсад, школа, кино.
      Так Фрагин попал на Левый берег в больницу для заключенных на должность не кадровика, как хотелось ему и начальству, а начальника КВЧ – культурно-воспитательной части. Его уверили, что он справится с воспитанием заключенных. Уверения были основательными. Хорошо понимая, какое пустое место всякое КВЧ, что это синекурное дело, назначение Фрагина было принято с одобрением, в лучшем случае с безразличием. Да и в самом деле, седовласый, с вьющимися кудрями подполковник, элегантный, с всегда чистым подворотничком, надушенный каким-то дешевым, но не тройным, одеколоном, был гораздо симпатичнее, чем младший лейтенант Живков, предшественник Фрагина на посту начальника КВЧ.
      Живков не интересовался ни концертами, ни кино, ни собраниями, а всю свою активную деятельность сосредоточил и благополучно разрешил вокруг вопроса брачного. Живков – холостяк, здоровяк и красавец – жил сразу с двумя заключенными женщинами. Обе они работали в больнице. В больнице, как в глухом тверском селе, нет секретов – все всё знают. Одна его приятельница была блатарка, «завязавшая» и перешедшая в мир «фраеров», смелая красавица из Тбилиси. Неоднократно блатари пытались урезонить Тамару. Все было бесполезно. И на все приказания «паханов» явиться туда-то для исполнения своих классических обязанностей Тамара отвечала руганью и смехом, отнюдь не трусливым молчанием.
      Вторая пассия Живкова была медсестрой-эстонкой по пятьдесят восьмой статье, белокурой красоткой в резко немецком стиле – полной противоположностью смуглянке Тамаре. Ничего похожего по внешности не было у этих двух женщин. Обе очень любезно принимали ухаживания младшего лейтенанта. Живков был человек щедрый. Тогда было трудно с пайками. Вольнонаемным выдавали в определенные дни продукты, и Живков приносил в больницу всегда две одинаковые связки – одну Тамаре, а другую эстонке. Известно было, что и любовные посещения делаются Живковым в один день, чуть ли не в один и тот же час.
      Вот этот Живков, хороший малый, треснул кого-то из заключенных по шее у всех на глазах, но так как начальство – это иной, высший мир, эти толчки не осуждались. Вот его-то и сменил седовласый красавец Фрагин. Фрагин искал место начальника ИСЧ, третьей части, то есть работы по специальности, но такой работы не нашлось. И специалист-кадровик вынужден был заняться культвоспита-нием заключенных. Ставка в КВЧ и ИСЧ была одинакова, так что Фрагин тут ничего не терял. Романов с заключенными женщинами седовласый подполковник не заводил. Мы впервые услышали чтение газет и, что еще более важно, услышали личный рассказ о войне участника войны.
      До сих пор о войне нам рассказывали власовцы, полицаи, мародеры и те, кто сотрудничал с немцами. Мы понимали разницу в информации, хотелось послушать победителя-героя. Таким для нас и был подполковник, (сделавший) в первом своем собрании заключенных доклад о войне, рассказ о полководцах. Естественно, особый интерес вызывал Рокоссовский. О нем мы были наслышаны давно. Фрагин же как раз из работников СМЕРШа Рокоссовского. Фрагин хвалил Рокоссовского как командира, который ищет боя, однако на главный вопрос – сидел ли Рокоссовский в тюрьме и правда ли, что в его частях блатари, – Фрагин ответа не дал. Это был первый рассказ о войне из живых уст, услышанный мною с января 1937 года, со дня ареста. Помню, я ловил каждое слово. Было это дело летом 1949 года на лесной командировке большой. Среди лесорубов был Андрусенко, белокурый командир танка, участник сражения за Берлин, Герой Советского Союза, осужденный за мародерство, за грабежи в Германии. Нам хорошо был известен юридический рубеж, который рассекает жизнь человека на события до и после даты принятия закона, один и тот же человек при одинаковом поведении сегодня герой, а завтра – преступник, и он сам не знает, преступник он или нет.
      Андрусенко был осужден на десять лет за мародерство. Закон был только что принят. Лейтенант Андрусенко пал под его ударами – и из советской военной тюрьмы в Берлине был занесен на Колыму. Чем дальше, тем труднее было доказывать, что он истинный Герой Советского Союза, имеющий это звание и ордена. Количество лжегероев все увеличивалось. Аресты и разоблачения авантюристов, возмездие шло тем же потоком, запаздывая на несколько месяцев. В 1949 году у нас был арестован из фронтового начальства главный врач, Герой Советского Союза – не герой и не врач. Жалобы Андрусенко не находили ответа. В отличие от других заключенных, попавших с войны на Колыму, Андрусенко хранил газетную вырезку из фронтовой газеты 1945 года с собственной фотографией. Фрагин, как местный КВЧ, работник СМЕРШа в прошлом, мог оценить искренность и способствовал освобождению Андрусенко.
      Я прожил всю жизнь с резко выраженным чувством справедливости, не умею различать масштабы событий. Вот и в этой больнице, в этом звоне имен – Андрусенко, Фрагин – мне больше вспоминается шахматный турнир для заключенных, организованный Фрагиным, с огромной доской, висевшей в вестибюле больницы, – доской хода турнира, где первое место должен был занять, по расчетам Фрагина, Андрусенко, и уже куплен был какой-то приз – подарок. Карманные шахматы были этим призом, вроде кожаного портсигара вещичка. Этот портсигар начальник уже подарил Андрусенко, не дожидаясь конца состязания, а турнир выиграл я. И не получил приза.
      Португалов, пытавшийся оказать влияние на начальство, потерпел полный крах, и Фрагин, выйдя к арестантам в коридор, объяснил, что у КВЧ нет средств для приобретения приза. Нет, и все.
      Прошла война, победа, свержение Сталина, Двадцатый съезд, резко повернула линия моей жизни – я уже много лет в Москве, а первые послевоенные годы вспоминаю вот этим уколом по самолюбию, фрагинским выпадом по моему адресу. Голод, расстрелы вспоминаются рядом с таким пустяком. Впрочем, Фрагин был способен и не на пустяки.
      Я переехал в больницу в приемный покой, и по долгу службы мы чаще с ним встречались. К этому времени Фрагин с должности КВЧ перешел на УРЧ, на учетную часть, ведающую делами заключенных, и проявил рвение и бдительность. У меня был санитар Гринкевич, хороший парень, явно попавший в лагерь зря, тоже с войны, в этом мутном потоке лжегенералов и скрывающихся блатарей. Дома у Гринкевича много писали заявлений, жалоб, и вот пришел пересмотр дела и отмена приговора. Подполковник Фрагин не вызвал для извещения Гринкевича в свою УРЧ, а явился в мой приемный покой сам и громким голосом прочел Гринкевичу текст полученной бумаги.
      – Вот видите, гражданин Шаламов, – сказал Фрагин, – кого нужно – освобождают. Все ошибки исправляют, а кого не нужно – не освобождают. Вы поняли, гражданин Шаламов?
      – Вполне, гражданин начальник.
      Когда я освободился по зачетам рабочих дней в октябре 1951 года, Фрагин самым решительным образом возражал против моей работы в больнице по вольному найму до весны – до новой навигации. Но вмешательство тогдашнего начальника больницы Н. Винокурова решило дело. Винокуров пообещал отправить меня с этапом весной, в штат не зачислять, а до весны он подберет работника в приемный покой. Такая юридическая возможность была, такой статус существовал.
      Освободившиеся из лагеря сохраняли права на бесплатную казенную дорогу этапом на Большую землю. А ехать как договорник слишком дорого – билет до Москвы с Левого берега Колымы стоил более трех тысяч, не говоря уже о ценах на продукты; главное несчастье, главное неудобство жизни человека – необходимость есть три или четыре раза в день. А в этапе были попутные кормежки, столовые, котлы в бараках транзигно-арестантского типа. Иногда в тех же самых бараках: при путешествии в одну сторону барак называется этапом, при путешествии в другую – «карпунктом» (то есть карантинным пунктом). А бараки одни и те же, и никаких вывесок за загородками из колючей проволоки нет.
      Словом, я остался на зиму 1951 – 1952 года в больнице фельдшером приемного покоя в статусе «находящегося в пути». Весной меня никуда не отправили, и начальник больницы дал мне слово отправить осенью. Но и осенью никуда не отправил.
      – Как-никак, – сыпал на дежурстве в приемном покое молодой новый психиатр доктор Шафран, либерал и трепач, сосед подполковника по квартире, – хочешь, я тебе расскажу, почему ты остался в больнице, почему ты не в этапе?
      – Расскажи, Аркадий Давыдович.
      – Ты уже был в списках, еще с осени, уже машину собирали. И ты бы уехал, если бы не подполковник Фрагин. Он посмотрел твои документы и понял, кто ты такой. «Кадровый троцкист и враг народа» – так сказано в твоих документах. Правда, это колымский меморандум, а не московский. Но ведь из воздуха меморандума не составляют. У Фрагина столичная школа, он сразу понял, что тут надо проявить бдительность, и в результате – только польза.
      – Спасибо, что вы мне сказали, доктор Шафран. Запишу в свой поминальник подполковника Фрагина.
      – Культура обслуживания, – весело орал Шафран. – Если бы списки готовил какой-нибудь младший лейтенант, а Фрагин – он ведь генерал. Генеральская бдительность.
      – Или генеральская трусость.
      – Но ведь бдительность и трусость почти одно и то же в наши дни. Да и не в наши, пожалуй, – сказал молодой врач, получивший образование психиатра.
      Я подал письменное заявление о расчете, но получил винокуровскую резолюцию: «Уволить по КЗОТу». Таким образом, я терял права «находящегося в пути» и право на бесплатный проезд. Денег у меня заработано не было ни копейки, но, разумеется, я и не думал изменить решение. У меня был на руках паспорт, хоть и без прописки – прописку на Колыме делают иным способом, чем на Большой земле – все штампы ставятся задним числом, при увольнении. Я надеялся получить в Магадане разрешение на выезд, на включение в ускользнувший от меня год назад этап. Я потребовал документы, выписал первую и единственную свою трудовую книжку, она и сейчас хранится у меня, сложил вещи, распродал все лишнее – полушубок, подушку, сжег свои стихи в дезкамере приемного покоя и стал ловить попутку в Магадан. Ловил эту попутку я недолго.
      В ту же ночь меня разбудил подполковник Фрагин с двумя конвоирами, отобрал у меня паспорт, запечатал паспорт в пакет вместе с какой-то бумажкой и вручил пакет конвоиру и протянул руку в пространство:
      – Там сдашь его.
      Он – это я.
      Привыкший за много лет заключения относиться с достаточным уважением к форме «человек с ружьем» и видевший миллионы раз произвол в миллион раз сильнее – Фрагин был только робким учеником своих многочисленных учителей самого высшего ранга, – я промолчал и подчинился оскорбительно беззаконному, неожиданному удару в спину. Наручников мне, правда, не надели, но достаточно ярко показали мне мое место и что такое бывший зэка в нашем серьезном мире. Еще раз проехал я под конвоем эти пятьсот верст до Магадана, которые столько раз проезжал. В райотдел Магадана не приняли меня, и конвоир остался на улице, не зная, куда меня сдать. Я посоветовал конвоиру сдать в отдел кадров санотдела, куда я по смыслу увольнения и должен был быть направлен. Начальник отдела кадров, не помню его фамилию, выразил величайшее удивление такой переброской вольнонаемного состава. Однако он дал конвоиру расписку, вручил мне мой паспорт, и я вышел на улицу под серый магаданский дождь.
      (1973)
     
     
      ВЕЧНАЯ МЕРЗЛОТА
      Я первый раз начал свою самостоятельную фельдшерскую работу, приняв фельдшерский участок, где врачи могли быть только наездами, – на Адыгалахе, из Дорожного управления, – первый раз не из-под руки врача, как на Левом берегу в Центральной больнице, где я работал не вполне самостоятельно.
      Я был самый главный по врачебной линии. Всего в трех местах было около трехсот человек лагерников, которых я обслуживал. После объезда, поголовных медосмотров всех моих подопечных я наметил себе кое-какой план действий, по которому мне надлежало шагать по Колыме.
      В моем списке было шесть фамилий.
      Номер один – Ткачук. Ткачук был начальником ОЛПа, где мне предстояло работать. Ткачуку надлежало услышать от меня, что на всех командировках у всех заключенных найдены вши, но что я, новый фельдшер, имею план надежной и быстрой ликвидации всякой вшивости, с полной ответственностью всю прожарку буду проводить сам, приглашаю любых зрителей. Вши – это давний бич лагерей. Все дезкамеры Колымы, за исключением магаданской транзитки, – все это лишь мучение для заключенных, а не ликвидация вшивости. Я же знал способ верный – научился у банщика на лесной командировке на Левом берегу: прожарка в бензиновых баках горячим паром, ни вшей, не гнид не остается. Только в каждую бочку можно вкладывать не более пяти комплектов одежды. Это я делал полтора года на Дебине, показал и в Барагоне.
      Номер два – Зайцев. Зайцев был заключенный-повар, которого я знал еще по двадцать третьему километру, по Центральной больнице. Сейчас он работал поваром здесь же под моим наблюдением. Ему надо было доказать, взывая к его поварской совести, что из раскладки, которую мы знаем оба, можно получить вчетверо больше блюд, чем выдавалось у нас из-за лености Зайцева. Там не в кражах надзирателей и прочих было дело. Ткачук был человек строгий, не давал спуску ворам, а просто каприз повара ухудшал питание заключенных. Мне удалось убедить Зайцева, пристыдить, Ткачук кое-что ему пообещал, и Зайцев из тех же продуктов стал готовить гораздо больше и даже горячие суп и кашу стал в бидонах возить на производства – невиданная вещь для Кюбюмы и Бара-гона.
      Третий – Измайлов. Был вольнонаемный банщик, стирал белье заключенным, и стирал его плохо. Ни в забой, ни на разведку чрезвычайно здорового физически человека выставить было невозможно. Банщик для заключенных получает гроши. Но Измайлов держался за свою работу, не хотел слушать никаких советов, оставалось только снять его с работы. Большой тайны в его поведении не было. Стирая небрежно заключенным, Измайлов отлично стирал всем вольным начальникам вплоть до уполномоченного, получал за все щедрые подарки – и деньги, и продукты, – но Измайлов ведь был вольнонаемный, и я надеялся, что должность заключенного для этой работы мне удастся отстоять.
      Четвертый – Лихоносов. Это был заключенный, которого не оказалось на медосмотре в Барагоне, и так как мне надо было уезжать, я решил не задерживать отъезд из-за одного человека и подтвердить старые формулы по личному делу. Но личного дела Лихоносова в УРЧ не оказалось, и так как Лихоносов работал дневальным, мне надлежало вернуться к этой щекотливой теме. Я как-то проездом застал Лихоносова на участке и побеседовал с ним. Это был сильный, упитанный, розовощекий человек лет сорока, с блестящими зубами и густой шапкой седых волос и седой окладистой огромной бородой. Возраст? Личное дело Лихоносова интересовало меня именно с этой стороны.
      – Шестьдесят пять.
      Лихоносов был возрастной инвалид и по своей инвалидности работал дневальным в конторе. Здесь был явный обман. Передо мной был взрослый, здоровый мужчина, который вполне может работать на общих. Срок у Лихоносова был пятнадцатилетний, а статья не пятьдесят восьмая, а пятьдесят девятая, но тоже – по его собственному ответу.
      Пятый – Нишиков. Нишиков был мой санитар в амбулатории, из больных. Такой санитар существует во всех амбулаториях лагерных. Но Нишиков был слишком молод, лет двадцати пяти, слишком краснощек. О нем надо было подумать.
      Когда я написал номер шесть, в дверь постучали, и порог моей комнаты в вольном бараке переступил Леонов – номер шесть моего списка. Я поставил около фамилии Леонова вопрос и повернулся к вошедшему.
      В руках у Леонова были две половые тряпки и таз. Таз, конечно, не казенного образца, а колымский, искусно сделанный из консервных банок. В бане были тоже такие консервные тазы.
      – А как тебя пропустили через вахту в такое время, Леонов?
      – Они меня знают, я всегда мыл полы у прежнего фельдшера. Тот был очень чистоплотный человек.
      – Ну, я не такой чистоплотный. Мыть сегодня не надо. Иди в лагерь.
      – А другим вольным?..
      – Тоже не надо. Сами вымоют.
      – Я хотел попросить вас, гражданин фельдшер, оставьте меня на этом месте.
      – А ты ни на каком месте.
      – Ну, проводили меня кем-то. Я буду мыть полы, чисто будет, полный порядок, я болен, внутри что-то ноет.
      – Ты не болен, ты просто обманываешь врачей.
      – Гражданин фельдшер, я боюсь забоя, боюсь бригады, боюсь общих работ.
      – Ну, всякий боится. Ты вполне здоровый человек.
      – Вы ведь не врач.
      – Верно, не врач, но – или завтра на общие работы, или я тебя отправлю в управление. Там пусть врачи тебя осматривают.
      – Я предупреждаю вас, гражданин фельдшер, я жить не буду, если меня снимут с этой работы. Я буду жаловаться.
      – Ну, хватит болтать, иди. Завтра в бригаду. Перестанешь разбрасывать чернуху.
      – Я не разбрасываю чернухи.
      Леонов бесшумно закрыл дверь. Под окном прошуршали его шаги, а я лег спать.
      На разводе Леонова не оказалось, и, по соображениям Ткачука, наверное, Леонов сел на какую-нибудь попутную машину и давно в Адыгалахе, жалуется.
      Часов в двенадцать дня бабьего лета Колымы, отметного ослепительными лучами холодного солнца на ярко-голубом небе, в холодном безветренном воздухе, меня позвали в кабинет Ткачука.
      – Пойдем-ка акт составим. Заключенный Леонов покончил с собой.
      – Где же?
      – В бывшей конюшне висит. Я не велел снимать. Послал за уполномоченным. Ну и ты как медик засвидетельствуешь смерть.
      В конюшне повеситься было трудно, тесно. Тело Леонова заняло место двух лошадей, единственное возвышение, на которое он привстал, чтобы сбить ногой опору, был банный тазик. Леонов висел уже давно – обозначился рубец на шее. Уполномоченный, тот самый, которому стирал белье вольнонаемный банщик Измайлов, писал: «Страгуляционная борозда проходит...» Ткачук сказал:
      – А вот у топографов есть триангуляция. Это не имеет отношения к страгуляции?
      – Никакого, – сказал уполномоченный.
      И мы все подписали акт. Заключенный Леонов не оставил письма. Труп Леонова увезли, чтобы привязать ему на левую ногу бирку с номером личного дела и зарыть в камни вечной мерзлоты, где покойник будет ждать до Страшного Суда или до любого другого воскресения из мертвых. И я понял внезапно, что мне уже поздно учиться и медицине, и жизни.
      1970
     
     
      ИВАН БОГДАНОВ
      Иван Богданов, однофамилец начальника района на Черном озере, был белокурым сероглазым красавцем атлетического сложения. Богданов был осужден по статье сто девятой – за служебное преступление – на десять лет, но, хорошо разбираясь в ситуации, понимал что к чему в то время, когда головы косила сталинская коса. Богданов понимал, что только чистый случай сохранил его от смертного клейма пятьдесят восьмой статьи.
      Богданов работал у нас в угольной разведке бухгалтером, нарочно бухгалтером из заключенных, на которого можно накричать, которому можно приказать заштопать, залатать плохо поставленный учет утечек, вокруг которых кормилось семейство первого начальника района Парамонова и его ближайшего окружения, попавшего под золотой дождь в виде концентратов, полярных пайков и прочего.
      Задачей Богданова, так же как и его однофамильца, начальника района, бывшего следователя тридцать седьмого года – о нем я написал в очерке «Богданов» исчерпывающим образом, – было не вскрыть злоупотребления, а, наоборот, залатать все огрехи, привести в достаточно христианский вид.
      Заключенных было в районе в 1939 году, когда разведка начиналась, всего пять (в том числе и я – инвалид после бури в золотых забоях 1938 года), и, конечно, ничего из труда заключенных тут выжать не было возможно.
      Обычай – эта многовековая лагерная традиция еще со времен Овидия Назона, который, как известно, был начальником ГУЛАГа в Древнем Риме, – говорит, что любые прорехи можно залатать бесплатным принудительным, неоплачиваемым арестантским трудом, который по трудовой стоимости Маркса и составляет главную ценность продукта. На этот раз трудом рабов воспользоваться было нельзя, нас было слишком мало для сколько-нибудь серьезных экономических надежд.
      Воспользоваться трудом полурабов-вольняшек, бывших зэкашек, было можно, их было более сорока человек, которым Парамонов обещал, что через год они поедут на материк «в цилиндрах». Парамонов, бывший начальник прииска «Мальдяк», на котором отбывал свои колымские две или три недели, пока не дошел, не «доплыл», не вступил в ряды доходяг, генерал Горбатов, – Парамонов имел большой опыт «открывать» полярные предприятия, хорошо зная что к чему. В результате Парамонов не попал под суд за произвол, как на «Мальдяке», ибо никакого произвола и не было, а была рука судьбы, размахивавшая смертной косой и уничтожавшая вольных, а главное, заключенных по статье КРТД.
      Парамонов оправдался, ибо «Мальдяк», где умирало тридцать человек в день в тридцать восьмом, отнюдь не был худшим местом Колымы.
      Парамонов и его заместитель по хозяйственной части Хохлушкин хорошо понимали, что нужно действовать быстро, пока в районе нет учета, нет бухгалтерии, ответственной и квалифицированной.
      Это кража – а такая вещь, как пищевой концентрат, как консервы, как чай, как вино, как сахар, делает миллионером любого начальника, который прикоснулся к царству современного колымского Мидаса, – все это Парамонов отчетливо понимал.
      Понимал он также, что он окружен стукачами, что любой его шаг будет изучен. Но нахальство – второе счастье, по блатной поговорке, а блатную феню Парамонов знал.
      Короче говоря, после его управления, очень гуманного, как бы устанавливающего равновесие после произвола прошлого года, то есть тридцать восьмого года, KOI да Парамонов был на «Мальдяке», оказалась огромная нехватка из самых, самых мидасовских ценностей.
      У Парамонова нашлись возможности откупиться, задарить своих следователей. Его не арестовали, а только отстранили от работы. Наводить порядок явились два Богданова – начальник и бухгалтер. Порядок был наведен, но за все растраты начальников пришлось платить тем самым четырем десяткам вольняшек, которые ничего не получали (как и мы) – получали вдесятеро меньше положенного. Фальшивыми актами обоим Богдановым удалось залатать зияющую на глазах Магадана дыру.
      Вот эта задача и была поставлена перед Иваном Богдановым. Его образование – средняя школа и бухгалтерские курсы на воле.
      Богданов был односельчанином Твардовского и немало подробностей его истинной биографии рассказывал, но судьба Твардовского мало нас тогда интересовала – были проблемы посерьезней...
      Мы сдружились с Иваном Богдановым, и хотя по инструкции бытовик должен возвышаться над лагерником, каким был я, – Богданов на крошечной нашей командировке действовал совершенно иначе.
      Иван Богданов был любитель пошутить, послушать «роман», сам рассказать – это с его рассказом вошла в мою жизнь классическая история о брюках жениха. История рассказывалась от первого лица, и суть была в том, что жениху Ивану невеста заказала брюки перед свадьбой. Жених был победнее, семья невесты побогаче, и это был поступок вполне в духе века.
      У меня также при моем первом браке по настоянию невесты были сняты все деньги с книжки и заказаны черные брюки лучшего качества у лучшего портного Москвы. Правда, мои брюки не испытали тех превращений, что брюки Ивана Богданова. Но психологическая правда, достоверность документа была в богдановском эпизоде с брюками.
      Сюжет богдановских брюк в том, что перед свадьбой невеста заказала ему костюм. И костюм был сшит за сутки перед свадьбой, но брюки были сантиметров на десять длиннее. Решили завтра отвезти портному. Мастер жил за несколько десятков километров – день свадьбы был назначен, гости позваны, пироги испечены. Свадьба срывалась из-за этих брюк. Сам-то Богданов согласился явиться на свадьбу и в старом, но невеста и слышать не хотела об этом. Так в спорах и упреках разошлись по домам жених и невеста.
      А за ночь произошло следующее. Жена решила исправить ошибку портного самолично и, отрезав на десять сантиметров брюки будущего мужа, радостная, улеглась спать и заснула крепким сном верной жены.
      В это время проснулась теща, для которой эта проблема имела то же решение. Теща встала, орудуя сантиметром и мелом, отрезала еще десять сантиметров, прогладила понадежней складки и загиб и заснула крепким сном верной тещи.
      Катастрофа была обнаружена самим женихом, у которого брюки были убавлены на двадцать сантиметров и испорчены безнадежно. Пришлось гулять свадьбу в старых, что, собственно, и предлагал жених.
      Потом я это все читал не то у Зощенко, не то у Аверченко, не то в каком-то московском Декамероне. Но впервые этот сюжет возникает в моей жизни именно в бараках Черного озера в угольной разведке Дальугля.
      У нас освободилось место ночного сторожа – весьма важная проблема, возможность благостного существования на длительный срок.
      Сторож был вольнонаемный, вольняшка, а теперь это завидное место.
      – Чего же ты не просился на это место? – спросил Иван меня вскоре после этих важных событий.
      – Мне не дадут такого места, – сказал я, вспомнив тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, когда я на «Партизане» обратился к начальнику КВЧ вольнонаемному Шарову с просьбой дать мне какой-нибудь заработок по писательской части.
      – Этикетки к консервным банкам ты и то не будешь у нас писать! – радостно возгласил начальник КВЧ, живо мне напомнив беседу с товарищем Ежкиным в Вологодском РОНО 1924 года.
      Начальник КВЧ Шаров был арестован и расстрелян по берзинскому делу через два месяца после этого разговора, но я себя не воображаю духом из «Тысячи и одной ночи», хотя все, что я видел, превышает воображение персиан, равно как и других наций.
      – Мне не дадут такой работы.
      – Почему же?
      – У меня КРТД.
      – Десятки моих знакомых в Магадане, такие же КРТД, получали такую работу.
      – Ну, тогда, значит, действует лишение права переписки.
      – А что это такое?
      Я объяснил Ивану, что в каждое личное дело отправленного на Колыму вложена вкладка типографского шрифта с пустым местом для фамилии и прочих установочных данных: 1) лишить права переписки, 2) использовать исключительно на тяжелых физических работах. Вот этот второй пункт был главный, право переписки по сравнению с этим указанием было пустяком, воздушным шаром. Дальше шли указания: не давать пользоваться аппаратом связи – явная тавтология, если толковать о праве переписки содержащихся в особорежимных условиях.


К титульной странице
Вперед
Назад