Стефа была санитаркой и стирала, и горы грязного бязевого белья и едкий запах мыла, щелока, людского пота и вонючего теплого пара окутывали ее «рабочее место»...
(1963)
АФИНСКИЕ НОЧИ
Когда я кончил фельдшерские курсы и стал работать в больнице, главный лагерный вопрос – жить или не жить – был снят и было ясно, что только выстрел, или удар топора, или рухнувшая на голову вселенная помешают мне дожить до своего намеченного в небесах предела.
Все это я чувствовал всем своим лагерным телом без всякого участия мысли. Вернее, мысль являлась, но без логической подготовки, как озарение, венчающее чисто физические процессы. Эти процессы приходили в изможденные, измученные цинготные раны – раны эти не затягивались десяток лет в лагерном теле, в человеческой ткани, испытанной на разрыв и сохраняющей, к моему собственному удивлению, колоссальный запас сил.
Я увидел, что формула Томаса Мора наполняется новым содержанием. Томас Мор в «Утопии» так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод – удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство – половое; третье – мочеиспускание, четвертое – дефекация.
Именно этих главных четырех удовольствий мы были лишены в лагере Начальникам любовь казалась чувством, которое можно изгнать, заковать, исказить... «Всю жизнь живой не увидишь» – вот стандартная острота лагерных начальников.
С любовью лагерное начальство боролось по циркулярам, блюло закон. Алиментарная дистрофия была постоянным союзником, могучим союзником власти в борьбе с человеческим либидо. Но и три другие чувства испытали под ударами судьбы в лице лагерного начальства те же изменения, те же искажения, те же превращения.
Голод был неутолим, и ничто не может сравниться с чувством голода, сосущего голода – постоянного состояния лагерника, если он из пятьдесят восьмой, из доходяг. Голод доходяг не воспет. Собирание мисок в столовой, облизывание чужой посуды, крошки хлеба, высыпаемые на ладонь и вылизываемые, двигаются к желудку лишь качественной реакцией. Удовлетворить такой голод непросто, да и нельзя. Много лет пройдет, пока арестант не отучит себя от всегдашней готовности есть. Сколько бы ни съел – через полчаса-час хочется есть опять.
Мочеиспускание? Но недержание мочи – массовая болезнь в лагере, где голодают и доходят. Какое уж тут удовольствие от такого мочеиспускания, когда с верхних нар на твое лицо течет чужая моча – но ты терпишь. Ты сам лежишь на нижних нарах случайно, а мог бы лежать и наверху, мочился бы на того, кто внизу. Поэтому ты ругаешься невсерьез, просто стираешь мочу с лица и дальше спишь тяжелым сном с единственным сновидением – буханками хлеба, летящими, как ангелы на небесах, парящим полетом.
Дефекация. Но испражнение доходяг непростая задача. Застегнуть штаны в пятидесятиградусный мороз непосильно, да и доходяга испражняется один раз в пять суток, опровергая учебники по физиологии, даже патофизиологии. Извержение сухих катышков кала – организм выжал все, что может сохранить жизнь.
Удовольствия, приятного ощущения ни один доходяга от дефекации не получает. Как и при мочеиспускании – организм срабатывает помимо воли, и доходя! а должен торопиться снять штаны. Хитрый полузверь-арестант пользуется дефекацией как отдыхом, передышкой на крестном пути золотого забоя. Единственная арестантская хитрость в борьбе с мощью государства – миллионной армией солдат-конвоиров, общественных организаций и государственных учреждений. Инстинктом собственной задницы сопротивляется доходяга этой великой силе.
Доходяга не надеется на будущее – во всех мемуарах, во всех романах доходягу высмеют как лодыря, мешающего товарищам, предателя бригады, забоя, золотого плана прииска. Придет какой-нибудь писатель-делец и изобразит доходягу в смешном виде. Он уже делал такие попытки, этот писатель, считает, что над лагерем не грех и посмеяться. Всему, дескать, свое время. Для шутки путь в лагерь не закрыт.
Мне же такие слова кажутся кощунством. Я считаю, что сочинить и протанцевать румбу «Освенцим» или блюз «Серпантинная» может только подлец или делец, что часто одно и го же.
Лагерная тема не может быть темой для комедии. Наша судьба не предмет для юмористики. И никогда не будет предметом юмора – ни завтра, ни через тысячу лет.
Никогда нельзя будет подойти с улыбкой к печам Дахау, к ущельям Серпантинной.
Попытки отдохнуть, расстегнув штаны и присев на секунду, на миг, меньше секунды, отвлечься от муки работы достойны уважения. Но делают эту попытку только новички – потом ведь спину разгибать еще труднее, еще больнее. Но новичок применяет иногда этот незаконный способ отдыха, крадет казенные минуты рабочего дня. .
И тогда конвой вмешивается с винтовкой в руках в разоблачение опасного преступника-симулянта. Я сам был свидетелем весной 1938 года в золотом забое прииска «Партизан», как конвоир, потрясая винтовкой, требовал у моего товарища:
– Покажи твое говно! Ты третий раз садишься. Где говно? – обвиняя полумертвого доходягу в симуляции.
Говна не нашли.
Доходяга Сережа Кливанский, мой товарищ по университету, вторая скрипка театра Станиславского, был обвинен на моих глазах во вредительстве, незаконном отдыхе во время испражнения на шестидесятиградусном морозе, – обвинен в задержке работы звена, бригады, участка, прииска, края, государства: как в известной песне о подкове, которой не хватило гвоздя. Обвиняли Сережу не только конвоиры, смотрители и бригадиры, а и свои же товарищи по целебному, искупающему все вины труду.
А говна в кишечнике Сережи действительно не было; позывы же «на низ» были. Но надо было быть медиком, да еще не колымским, каким-нибудь столичным, материковским, дореволюционным, чтобы все это понять и объяснить другим. Здесь же Сережа ждал, что его застрелят по той простой причине, что у него не оказалось в кишечнике говна.
Но Сережу не расстреляли.
Его расстреляли позднее, чуть позднее, – на Серпантинке во время массовых гаранинских акций.
Моя дискуссия с Томасом Мором затянулась, но она подходит к концу. Все эти четыре чувства, которые были растоптаны, сломлены, смяты – их уничтожение еще не было концом жизни, – все они все же воскресли. После воскресения – пусть искаженного, уродливого воскресения каждого из этих четырех чувств – лагерник сидел над «очком», с интересом чувствуя, как что-то мягкое ползет по изъязвленному кишечнику, без боли, а ласково, тепло, и калу будто жаль расставаться с кишками. Кал падает в яму с брызгами, всплеском – в ассенизационной яме кал долго плавает по поверхности, не находя себе места: это – начало, чудо. Уже ты можешь мочиться даже по частям, прерывая мочеиспускание по собственному желанию. И это тоже маленькое чудо.
Уже ты встречаешь глаза женщин с некоторым смутным и неземным интересом – не волнением, нет, не зная, впрочем, что у тебя для них осталось и обратим ли процесс импотенции, а правильнее было бы сказать – оскопления. Импотенция для мужчин, аменорея для женщин – постоянное законное следствие алиментарной дистрофии, а попросту голода. Это – тот нож, который судьба всем арестантам втыкает в спину. Оскопление возникает не из-за длительного воздержания в тюрьме, в лагере, а из-за других причин, более прямых и более надежных. В лагерной пайке – разгадка, несмотря на любые формулы Томаса Мора.
Голод победить важнее. И все органы твои напрягаются, чтобы не есть слишком много. Ты голоден на много лет. Ты с трудом разрываешь день на завтрак, обед и ужин. Всего остального не существует в твоем мозгу, в твоей жизни не один год. Вкусно пообедать, сытно пообедать, плотно пообедать ты не можешь – тебе все время хочется есть.
Но наступает час, день, когда ты волевым усилием отбрасываешь от себя мысли о еде, о пище, о том, будет ли гречка на ужин или ее оставят до завтрака следующего дня. Картошки на Колыме нет. Поэтому из меню моих гастрономических мечтаний картошка исключена, вполне основательно исключена, ибо тогда мечты перестали бы быть мечтами: стали бы чересчур нереальными. Гастрономические сны колымчан о хлебе, а не о пирожном, о манке, гречке, овсянке, перловке, магаре, пшене, но не о картофеле.
Я пятнадцать лет не держал картофеля во рту, а когда уже на воле, на Большой земле, в Туркмене Калининской области отведал – картофель показался мне отравой, незнакомым опасным блюдом, как кошке, которой хотят вложить в рот что-то угрожающее жизни. Не меньше года прошло, пока я снова привык к картофелю. Но только привык – смаковать картофельные гарниры я и сейчас не в состоянии. Я убедился лишний раз в том, что советы лагерной медицины, «таблицы замен» и «нормы питания» основаны на глубоко научных соображениях.
Подумаешь, картофель! Да здравствуют доколумбовы времена! Человеческий организм может обойтись без картофеля.
Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств.
Пятым чувством является потребность в стихах.
У каждого грамотного фельдшера, сослуживца по аду, оказывается блокнот, куда записываются случайными разноцветными чернилами чужие стихи – не цитаты из Гегеля или Евангелия, а именно стихи. Вот, оказывается, какая потребность стоит за голодом, за половым чувством, за дефекацией и мочеиспусканием. -
Потребность слушать стихи, не учтенная Томасом Мором.
И стихи находятся у всех.
Добровольский извлекает из-за пазухи какой-то толстый грязный блокнот, откуда слышатся божественные звуки. Бывший киносценарист Добровольский работал фельдшером в больнице.
Португалов, руководитель культбригады больницы, поражает образцами прекрасно действующей актерской памяти, уже смазанной чуть-чуть маслом культработы. Португалов ничего не читает по бумажке – все на память.
Я напрягаю свой мозг, отдавший когда-то столько времени стихам, и, к собственному удивлению, вижу, как помимо моей воли в гортани появляются давно забытые мной слова. Я вспоминаю не свои стихи, а стихи любимых мной поэтов – Тютчева, Баратынского, Пушкина, Анненского – в моей гортани.
Нас трое в перевязочной хирургического отделения, где я работаю фельдшером и дежурю. Дежурный фельдшер глазного отделения – Добровольский, Португалов – актер из культобслуги. Помещение – мое, ответственность за этот вечер – также. Но об ответственности никто не думает – все делается явочным порядком. Верный своей старой, даже всегдашней привычке сначала делать, а потом спрашивать разрешения, я начал эти чтения в нашей перевязочной гнойного хирургического отделения.
Час чтения стихов. Час возвращения в волшебный мир. Мы все взволнованы. Я даже продиктовал Добровольскому бунинского «Каина». Стихотворение осталось в памяти случайно – Бунин поэт небольшой, но для устной антологии, составлявшейся на Колыме, прозвучало весьма и весьма.
Эти поэтические ночи начинались в девять часов вечера после поверки в больнице и кончались в одиннадцать-двенадцать часов ночи. Я и Добровольский были на дежурстве, а Португалов имел право опаздывать. Таких поэзоночей, которые позднее в больнице получили название афинских ночей, мы провели несколько.
Выяснилось сразу, что все мы – поклонники русской лирики начала двадцатого века.
Мой взнос: Блок, Пастернак, Анненский, Хлебников, Северянин, Каменский, Белый, Есенин, Тихонов, Ходасевич, Бунин. Из классиков: Тютчев, Баратынский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов и Алексей Толстой.
Взнос Португалова: Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Тихонов, Сельвинский. Из классиков – Лермонтов и Григорьев, которого мы с Добровольским знали больше понаслышке и лишь на Колыме испытали меру его удивительных стихов.
Доля Добровольского: Маршак с переводами Бернса и Шекспира, Маяковский, Ахматова, Пастернак – до последних новинок тогдашнего «самиздата». «Лилечке вместо письма» было прочитано именно Добровольским, да и «Зима приближается» мы заучили тогда же. Первый ташкентский вариант будущей «Поэмы без героя» был прочтен тоже Добровольским. Пырьев и Ладынина прислали бывшему сценаристу «Трактористов» и эту поэму.
Все мы понимали, что стихи – это стихи, а не стихи – не стихи, что в поэзии известность ничего не решает. У каждого из нас был свой счет к поэзии, я назвал бы его гамбургским, если бы этот термин не был так затаскан. Мы дружно решили не тратить время наших поэтических ночей на включение в нашу поэтическую устную антологию таких имен, как Багрицкий, Луговской, Светлов, хотя Португалов и был с кем-то из них в одной литературной группе. Список наш отстоялся давно. Наше голосование было тайным из тайных – ведь мы проголосовали за одни и те же имена много лет назад, каждый отдельно от другого, на Колыме. Выбор совпадал в именах, в стихотворениях, в строфах и даже в строчках, особо отмеченных каждым. Стихотворное наследство девятнадцатого века не удовлетворяло нас, казалось недостаточным. Каждый читал, что вспомнит и запишет за время перерыва между этими стихотворными ночами. Мы не успели перейти к чтению собственных стихов, было ясно, все трое пишут или писали стихи, как наши афинские ночи были прерваны неожиданным образом.
В хирургическом отделении лежало более двухсот больных заключенных, а всего больница была на тысячу арестантских коек. Часть Т-образного корпуса отведена была для больных вольнонаемных. Это было грамотное и полезное мероприятие. Врачи из заключенных – а среди них было немало светил медицинских союзного масштаба – получали официально право лечить вольнонаемных как консультанты, находящиеся под рукой наготове в любое время суток, лет, десятилетий...
В зиму наших поэтических вечеров отделения для вольнонаемных еще не было. Лишь в хирургическом отделении арестантской больницы была палата на две койки – для вольнонаемных на случай неотложной госпитализации, травмы, автомобильной например. Палата не пустовала. На этот раз в палате лежала девушка лет двадцати трех, одна из московских комсомолок по набору на Дальний Север. Окружали ее сплошь уголовники, но девушку это не смущало – она была секретарем комсомольской организации какого-то соседнего прииска. Об уголовниках девушка не думала, держалась просто, скорее всего по незнанию колымской специфики. Девушка эта умирала от скуки. Болезни, по которой девушка была срочно госпитализирована, у нее не оказалось. Но медицина есть медицина, девушке нужно было вылежать положенный карантинный срок, чтобы шагнуть за больничный порог и исчезнуть в морозной бездне. У нее были какие-то большие связи в самом управлении в Магадане. Потому-то ее и госпитализировали в мужскую лагерную больницу.
Девушка спросила меня, можно ли ей послушать такой поэтический вечер. Я разрешил. Как только очередное чтение началось, она вошла в перевязочную гнойного отделения и оставалась до конца чтения. На следующем поэтическом вечере она была тоже. Вечера эти были в мое дежурство – через двое суток на третьи И еще прошел один вечер, а при начале третьего в перевязочной распахнулась дверь, и порог перешагнул сам начальник больницы доктор Доктор.
Доктор Доктор ненавидел меня. Что ему донесут о наших вечерах – я не сомневался. Колымские начальники обычно поступают так: есть «сигнал» – принимают меры. «Сигнал» здесь закреплен как термин информации еще до рождения Норберта Винера, применялся именно в смысле информации в тюремном и следственном деле всегда. Но если «сигнала» нет, то есть нет заявления – устного, но формального «стука» или приказа высшего начальства, уловившего «сигнал» раньше: с горы не только лучше видно, но и лучше слышно. По собственной инициативе начальники редко поднимают официальное изучение какого-либо нового явления в лагерной жизни, ему вверенной.
Доктор Доктор был не таков. Он считал своим призванием, долгом, нравственным императивом преследование всех «врагов народа» в любой форме, по любому поводу, при любой обстановке и при любой возможности.
В полной уверенности, что он может изловить что-то важное, он влетел в перевязочную, даже не надев халата, хотя халат нес за ним на вытянутых руках дежурный фельдшер терапевтического отделения, бывший румынский офицер, любимец короля Михая, краснорожий По-манэ. Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора – доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным – торчали от охотничьего напряжения.
– А-а-а, – протянул начальник больницы, переводя глаза с одного участника чтения на другого и останавливаясь на мне, – ты-то мне и нужен!
Я встал, руки по швам, отрапортовал как положено.
– А ты откуда? – Доктор Доктор перевел перст на девушку, сидевшую в углу и не вставшую при появлении грозного начальника.
– Я здесь лежу, – сухо сказала девушка, – и попрошу не тыкать.
– Как здесь лежит?
Комендант, вошедший вместе с начальником, объяснил доктору Доктору статус больной девушки.
– Хорошо, – грозно сказал доктор Доктор, – я выясню. Мы еще поговорим! – И вышел из перевязочной. И Португалов и Добровольский выскользнули из перевязочной давно.
– Что теперь будет? – сказала девушка, но в тоне ее не чувствовалось испуга, а только интерес к юридической природе дальнейших событий. Интерес, а не боязнь или страх за свою или чью-то судьбу.
– Мне, – сказал я, – ничего, я думаю, не будет. А вас могут выписать из больницы.
– Ну, если он меня выпишет, – сказала девушка, – я этому доктору Доктору обеспечу хорошую жизнь. Пусть только пикнет, я его познакомлю со всем высшим начальством, какое на Колыме есть.
Но доктор Доктор промолчал. Ее не выписали. Доктор ознакомился с ее возможностями и решил пройти мимо этого события. Девушка пролежала положенное для карантина время и уехала, растворилась в небытии.
Меня начальник больницы тоже не арестовал, не посадил в карцер, не загнал на штрафняк, не перевел на общие работы. Но в очередном отчетном докладе на общем собрании сотрудников больницы, в битком набитом кинозале мест на шестьсот, начальник рассказал подробно о тех безобразиях, которые он, начальник, собственными глазами видел в хирургическом отделении во время обхода, когда фельдшер имярек сидел в операционной и ел бруснику из одной миски с пришедшей туда женщиной. Здесь, в операционной...
– Это не операционная, а перевязочная гнойного отделения.
– Ну, все равно!
– Совсем не все равно!
Доктор Доктор сощурил глаза. Подавал голос Рубанцев, новый заведующий хирургическим отделением, – фронтовой хирург с войны. Доктор Доктор отмахнулся от критикана и продолжал инвективы. Женщина не была названа по имени. Доктор Доктор, полновластный хозяин наших душ, сердец и тел, почему-то скрыл фамилию героини. Во всех подобных случаях в докладах, приказах расписываются все подробности, возможные и невозможные.
– А что этому фельдшеру из зэка было за столь явное нарушение, да еще установленное лично начальником?
– А ничего.
– А ей?
– Тоже ничего.
– А кто она?
– Никто не знает.
Кто-то посоветовал доктору Доктору сдержать на сей раз свой административный восторг.
Через полгода или через год после этих событий, когда и доктора Доктора в больнице не было давно – он был переведен за свое рвение куда-то вперед и выше, – фельдшер, однокурсник мой, спросил меня, когда мы проходили по коридору хирургического отделения больницы:
– Вот это и есть та самая перевязочная, где проходили ваши афинские ночи? Там, говорят, было...
– Да, – сказал я, – та самая.
1973
ПУТЕШЕСТВИЕ НА ОЛУ
В магаданский солнечный день, в какое-то светлое воскресенье, я посмотрел матч местных команд «Динамо-3» и «Динамо-4». Дыхание сталинской унификации определило это скучное однообразие имен. И финальная группа, и предварительная – все состояли из команд «Динамо», что, впрочем, и следовало ожидать в городе, где мы находились. Я сидел далеко, на дальних верхних местах, и сделался жертвой оптического обмана, мне показалось, что игроки обеих команд бегают очень медленно, готовя голевую комбинацию, и когда удар по воротам наносится, мяч описывает в воздухе такую медленную траекторию, что весь голевой акт можно сравнить с телевизионной съемкой замедленной. Но телевизионная замедленная съемка еще не родилась, не родился и сам телевизор, так что мое сравнение будет грехом, хорошо известным в литературоведении. Впрочем, замедленная киносъемка была и в мое время, появилась на свет раньше меня или моя ровесница. Я мог бы сравнить с замедленной киносъемкой этот футбольный матч и уже потом сообразил, что тут дело не в киносъемке, а просто футбольный матч происходит на Крайнем Севере, в иных долготах и широтах, что движение игроков тут замедленно, как замедленна вся их жизнь. Не знаю, были ли среди участников жертвы знаменитой сталинской расправы с футболистами. Сталин вмешивался не только в литературу, в музыку, но и в футбол. Команду ЦСКА, лучшую команду страны, чемпиона тех лет, разогнали в 1952 году после проигрыша на Олимпиаде. И команда эта никогда не воскресла. Среди участников магаданского матча тех игроков не должно было быть. Но зато мог играть квартет братьев Старостиных – Николай, Андрей, Александр и Петр – все игроки сборной страны. В мое время, в описываемое, как выражаются историки, время все братья Старостины сидели в тюрьме по обвинению в шпионаже в пользу Японии.
Председатель ВСФК – Высшего совета физической культуры – Манцев был уничтожен, расстрелян. Манцев входил в ряды старых большевиков, активных деятелей Октябрьского переворота. Это и было причиной его уничтожения. Синекурная должность, которую Манцев занимал в последние месяцы, отделявшие его от смерти, не могла, конечно, успокоить, насытить жажду мести у Сталина.
В магаданском райотделе мне сказали:
– Мы не имеем никаких возражений против вашего отъезда на материк, на Большую землю. Устраивайтесь на работу, увольняйтесь, уезжайте – от нас не будет никаких препятствий, и к нам не надо обращаться вовсе.
Это был старый трюк, известная мне с детства игра. Безвыходность, необходимость есть три раза в день заставляли бывших арестантов слушать подобные наставления. Я сдал первые свои вольные документы, тощие вольные документы в отдел кадров Дальстроя, трудовую книжку с единственной записью, копию свидетельства об окончании фельдшерских курсов, заверенную свидетельскими показаниями двух врачей, бывших преподавателей. На третий день поступила заявка на фельдшеров для Олы, национального района, где государственная власть оберегала население от арестантского потока – многомиллионный поток шел мимо, на север по колымской трассе. Побережье – Арман, Ола, поселки, в которых останавливались если не Колумб, то Эрик Рыжий, были известны с древности на побережье Охотском. Была на Колыме и топонимическая легенда, что река и сам край назван так по имени Колумба – ни больше ни меньше, и что сам знаменитый мореплаватель неоднократно бывал там во время своего посещения Англии и Гренландии. Побережье охраняли законы. Там бывшим зэка можно было жить не всем – блатарей, ни бывших, ни сущих, ни завязавших, ни действующих, в этот край не допускали, но я как новоиспеченный вольняшка имел право посетить благословенные острова. Там была рыбалка, а значит – пища. Там была охота – еще раз пища. Там были сельхозы – пища в третий раз. Там были оленьи стада – пища в четвертый раз.
Эти оленьи стада – да еще, кажется, каких-то яков Берзин завозил в начале деятельности Дальстроя – представляли собой немалую заботу для государства. Дотаций требовали огромных. Среди многочисленных курьезов хорошо помню многолетние безнадежные усилия Дальстроя приучить овчарок стеречь оленей. Овчарки, которые по всему Союзу с высшей степенью успеха несли охрану людей, вели лагерные этапы, искали беглецов в тайге – вовсе отказались охранять стада оленей, и местное население вынуждено было с помощью обычных своих лаек охранять оленьи стада. Этот удивительный исторический факт мало кому известен. В чем тут было дело? В мозг овчарки заложена программа для людей, а не для оленей? Так, что ли? Групповая охота, которую ведут, например, волки в оленьих стадах – содержит все элементы охраны оленей. Но овчарки, ни одна, никогда, не могли научиться охранять стада. Ни опытных не могли переучить, ни из щенков вырастить пастухов, а не охотников. Попытка окончилась неудачей, полной победой природы.
Вот на эту оленную, рыбную, ягодную Олу я и выразил желание поехать. Конечно, там были ставки вдвое меньше лагерных, дальстроевских, но зато там в государственном порядке боролись с лодырями, с ворами, пьяницами, просто высылали из района в Магадан, на земли Дальстроя, где действовали другие законы. Председатель исполкома имел право такой высылки – без суда и следствия – возвращения праведника в грешный мир. Это распоряжение не касалось, конечно, националов. Высылка эта совершалась не каким-нибудь сложным путем – до Магадана морем было сто километров, а тайгой – тридцать. Милиционер брал за руки и вел грешника в чистилище магаданской транзитки, где и для вольных была пересылка, «карпункт» – на тех же правах, что и для заключенных. Все это привлекало меня, и я взял путевку на Олу.
Но как добраться до Олы? Конечно, мне оплатят суточные с того часа, как я взял в руки путевку, высунутую из окна туннеля благоухающей рукой какого-то лейтенанта-инспектора отдела кадров, но зима здесь приходит быстро, хотелось бы добраться до места работы – ведь новичков на самой Оле не оставят. Ловить машину? Я доверил решение институту общественного мнения, наподобие Геллапского, опросил всех соседей, стоявших со мной в бесконечной очереди в отделе кадров, – и 99,9% были в пользу катера. Я решился на катер, ходивший из бухты Веселой. Тут мне повезло сказочно, удивительно. Я встретил на улице Бориса Лесняка, который со своей женой Савоевой так много оказал мне помощи в один из моих голодных годов, тощих фараоновских годов.
Есть в науке жизни хорошо известное выражение «полоса удачи». Удача бывает маленькая и большая. Беда, говорят, одна не приходит. Неудача тоже не приходит одна. На следующий день, обдумывая, как мне попасть на катер, я встретил тоже на улице Яроцкого, бывшего главного бухгалтера больницы. Яроцкий работал в бухте Веселой, жена его разрешила мне выстирать в его квартире белье, и я целый (день) с удовольствием стирал то, что скопилось за время моего пути в руках подполковника Фрагина. И это тоже была удача. Яроцкий дал мне записку к диспетчеру. Катер ходил раз в день, я затащил на борт свои два чемодана, я хитрил по-блатному, один чемодан был пустой, а во втором – единственный мой дешевый синий костюм, купленный на Левом берегу еще тогда, когда я был заключенным, и тетрадки со стихами, тонкие тетрадочки, уже не из бумаги Баркана. Тетрадочка постепенно заполнялась рифмованными строками помимо моей воли и не должна была вызвать подозрения у того, кто ее украдет. Но – не украли. Катер в известный час отвалил и доставил меня на Олу, в туберкулезную больницу для националов. В гостинице – бараке размещен был и санотдел района во главе с врачом молодым. Заведующий был в командировке, и мне предстояло ждать два-три дня. Я познакомился с Олой.
Ола была пуста, беззвучна. Шел ход обратный кеты и горбуши с нерестилищ в открытое море, сопровождаемый той же спешкой, той же страстью проскочить стремительно ущелье. Те же охотники ждали в тех же засадах. Весь поселок – мужчины, женщины, дети, начальники и подчиненные – все стояли на реке в эти дни уборки рыбного урожая. Рыбозаводы, коптильни, засолки работали круглосуточно. В больнице оставались только дежурные, а все выздоравливающие больные были тоже на рыбе. Время от времени через пыльный поселок проезжала телега, где в огромном ящике из двухметровых досок плескалось серебряное море кеты, горбуши. Кто-то кричал отчаянным голосом: «Сенька, Сенька!» Кто мог кричать в этот безумный уборочный день? Лодырь? Вредитель? Тяжелобольной?
– Сенька, дай рыбину!
И Сенька, не останавливая телеги, опустив на минуту вожжи, выбрасывал в пыль огромную, двухметровую, сверкающую на солнце кету. Местный старичок, ночной сторож и фельдшер дежурный, когда я намекнул, что хорошо бы поесть что-нибудь, если есть у хозяев, (сказал:)
– Так ведь что дать-то? У нас есть суп из кеты, вчерашний, но – кета, не горбуша. Стоит. Возьми и погрей. Но ведь ты есть не будешь. Вчерашний мы, например, не едим.
Съев полкотелка этой вчерашней кеты и отдохнув, я пошел на берег купаться. Купание в Охотском море – грязном, холодном, соленом было известно, но в целях общего образования я поплавал немножко.
Поселок Ола был пыльным. Телега, проезжая, вздымала горы пыли. Но жара стояла давно, и обратится ли эта пыль в каменноподобную глину, как, например, в Калининской области, я так никогда и не узнал. День, проведенный мной в поселке Ола, помог мне увидеть две особенности этого северного рая.
Необычайное количество кур итальянской породы, белокрылых леггорнов – все хозяева держали только эту породу за яйценоскость, очевидно. Одно яйцо на магаданском базаре стоило сто рублей в те времена. И так как все куры похожи друг на друга, то каждый хозяин краской метил крылья своих кур. Комбинация цветов – если семи красок не хватало – куры были раскрашены, как футболисты (массовых) зрелищ, и (напоминали) парад государственных флагов или географическую карту. Словом, все, что угодно, только не куриное стадо.
Вторым были одинаковые заборы у домиков хозяев. Заборы были очень тесно прижаты к домику, усадьба была крошечная, но все-таки это была усадьба. А так как глухие заборы из досок или из колючей проволоки – привилегия государства, а российский палисадник – ненадежная изгородь для хозяина, то заборы всех домов на Оле были завешаны старыми сетями. Это создавало и красоту и колорит, будто весь ольский мир посажен на миллиметровку для тщательного изучения: рыболовные сети охраняли кур.
У меня была путевка на остров Сиглан – в Охотском море, но заведующая райотделом не взяла меня туда «по анкете» и предложила вернуться обратно в Магадан. Большой потери я не ощутил – получил документы. Случайно эти мои путевки сохранились. Надо было добраться до Магадана, сесть на тот же самый катер, который привез меня сюда. Это оказалось непросто, и не потому, что я был какой-то беспаспортный бродяга или бывший зэка.
Моторист катера жил в самой Оле постоянно, и вытолкнуть его на свой катер, на свою работу оказалось очень непросто. После трех дней пьянства и простоя катера моториста наконец вывели под руки из родной избы и медленно повели, то опуская его на землю, то поднимая, километра два до причала, где стоял катер и набралась большая группа пассажиров – человек десять. Вели его не меньше часу, а то и два. Огромная туша приблизилась, влезла в рулевую будку, запустила мотор «Кавасаки». Катер дрогнул, но до отъезда было еще очень далеко. После всяких обиваний, оттираний руки моториста заняли привычное положение на штурвале. Девять пассажиров из десяти (десятым был я) бросились к рулевой будке, умоляя остановить и вернуться домой. Время отлива упущено, в Магадан не попасть вовремя. Все равно придется возвращаться или дрейфовать в открытом море. В ответ раздался рев моториста, что он в рот и в нос всех пассажиров катера, он, моторист, не упустит прилив. «Кавасаки» помчался в открытое море, и жена моториста обошла пассажиров с шапкой «на опохмелку» – я дал пятерку. И вылез на палубу посмотреть, как играют нерпы, киты, как приближается Магадан. Магадана тут не было, но берег, скалистый берег, к которому мы все шли, шли и не могли подойти.
– Прыгай, прыгай, – вдруг услышал я совет какой-то женщины, путешествующей не впервые морем Ола – Магадан, – прыгай, прыгай, я тебе кину чемоданы, тут еще достанешь до дна.
Женщина прыгнула и протянула руки вверх. Море ей было по пояс. Понимая, что прилив не ждет, я кинул в море оба своих чемодана – вот когда я благословлял блата-реи за мудрый их совет, – и спрыгнул сам, ощутив скользкое, но крепкое, надежное дно океана. Я поймал в волнах свои чемоданы, подвергшиеся действию не только морской соли, но и закона Архимеда, и двинулся к берегу вслед за своими попутчиками, которые с чемоданами над головой приближались к берегу, перегоняя волны прилива, выбрался на пирс бухты Веселой, помахав рукой Оле и мотористу – навсегда. Моторист, увидев, что все пассажиры благополучно выбрались на пристань, развернул «Кавасаки» и ушел в Олу – допивать то, что осталось.
1973
ПОДПОЛКОВНИК МЕДИЦИНСКОЙ СЛУЖБЫ
На Колыму подполковника Рюрикова привела боязнь старости – дело шло к пенсии, а северные оклады были вдвое выше московских. Подполковник медицинской службы Рюриков не был ни хирургом, ни терапевтом, ни венерологом. В первые годы революции он – рабфаковцем – пришел на медицинский факультет университета, закончил его как невропатолог, но все давно забыл – он никогда, ни одного дня не работал лечащим врачом – он был всегда администратором – главным врачом больницы, заведующим. Вот и сюда он приехал начальником большой больницы для заключенных – Центральной больницы на тысячу коек. Не то что ему не хватало оклада начальника одной из московских больниц. Подполковнику Рюрикову было далеко за шестьдесят, и жил он одиноко. Дети его были взрослые – все трое работали где-то врачами, но Рюриков и слышать не хотел, чтобы жить на средства детей или пользоваться их помощью. Еще в юности выработал он себе на сей счет твердое убеждение, что ни от кого никогда зависеть не будет, а если случится так, то лучше умрет. Была и еще одна сторона дела, о которой подполковник Рюриков даже и себе старался не рассказывать. Мать его детей умерла давно, взяв с Рюрикова странное слово перед смертью – никогда ни на ком больше не жениться. Рюриков дал это слово покойнице и с тех пор, с тридцати пяти лет, твердо это слово держал, никогда не пытаясь даже подумать о каком-то ином решении вопроса.
Ему казалось, что он если подумает об этом иначе, то тронет что-то такое болезненное и святое, что хуже всякого кощунства. Потом он привык, и ему не было трудно. Никому он не рассказывал об этом, ни с кем не советовался – ни с детьми, ни с женщинами, с которыми он был близок. Та женщина, с которой он жил последние годы, врач его больницы, от первого мужа имела детей – двух девочек-школьниц, и Рюрикову хотелось, чтоб и эта его семья жила хоть немного лучше. Это была вторая причина, заставившая его предпринять такое серьезное путешествие.
Была и третья причина – мальчишеская. Дело в том, что подполковник Рюриков нигде в своей жизни не бывал, нигде, кроме Тумского района Московской области, откуда он был родом, и самого города Москвы, где он рос, учился, работал. Даже в молодые годы до женитьбы и в годы обучения в университете Рюриков ни одного отпуска и ни одних каникул не провел иначе, как у своей матери в Тумском районе. Ему казалось неудобным, неприличным поехать в отпуск на курорт или куда-либо еще. Он слишком боялся укоров собственной совести. Мать жила долго, переезжать к сыну не соглашалась, и Рюриков понимал ее – прожившую жизнь в родном селе. Мать умерла перед самой войной. На фронт Рюриков не попал, хотя и облачился в военную форму, и всю войну был начальником госпиталя в Москве.
Он не бывал ни за границей, ни на юге, ни на востоке, ни на западе и часто думал, что вот он скоро умрет и так ничего и не повидает в жизни. Особенно его волновали и интересовали арктические полеты и вообще вся эта необычайная, романтическая жизнь завоевателей Севера. Не только Джек Лондон, которого подполковник очень любил, поддерживал в нем интерес к Северу – но и полеты Слепнева и Громова, дрейф «Челюскина».
Неужели он так и проживет свою жизнь, не повидав самого заветного? И когда ему предложили поездку на Север на три года – Рюриков сразу понял, что это – исполнение всех его желаний, что это удача, награда за весь его многолетний труд. И он согласился, не советуясь ни с кем.
Одно только обстоятельство немного смущало Рюрикова. Его назначили в больницу для заключенных. Конечно, он знал, что на Дальнем Севере, как и на Дальнем Востоке, и на ближнем юге, и на ближнем западе, есть трудовые лагеря. Но он предпочел бы работу среди вольнонаемного персонала. Но вакансий там не было, да и оклады вольнонаемных врачей для заключенных были опять-таки гораздо выше – и Рюриков отбросил сомнения. В тех двух беседах, которые начальство вело с подполковником, эта сторона дела отнюдь не затенялась, не маскировалась, а, наоборот, подчеркивалась. Было обращено серьезнейшее внимание подполковника Рюрикова на то, что там содержатся враги народа, враги родины, колонизующие сейчас Крайний Север, военные преступники, которые используют всякий момент слабости, нерешительности начальства для своих подлых, коварных целей, что нужно проявлять величайшую бдительность в отношении этого «контингента», так выразилось начальство. Бдительность и твердость. Но пусть Рюриков не пугается. Верным помощником ему будут все вольнонаемные работники больницы, значительный партийный коллектив, который работает в труднейших северных условиях.
Рюриков за тридцать лет административной работы видел в подчиненных нечто другое. Ему надоели до смерти расхищения казенного инвентаря, взаимные подсиживания, пьянство. Рюриков обрадовался этому рассказу, его как бы призывали на войну против врагов государства. Он на своем участке сумеет выполнить свой долг. Рюриков прилетел на Север на самолете, в мягком кресле. На самолете подполковник тоже не летал никогда – все как-то не приходилось, и ощущение было великолепное. Рюрикова не тошнило, и только при посадках у него чуть кружилась голова. Он искренне пожалел, что не летал раньше. Скалы и чистые краски северного неба привели его в восхищение. Он развеселился, почувствовал себя чуть не двадцатилетним и не хотел остаться даже на несколько дней, чтобы познакомиться получше с городом, – он рвался к работе.
Начальник Санитарного управления дал ему свой личный ЗИС-110, и подполковник прибыл в Центральную больницу, расположенную в пятистах километрах от местного «столичного» города.
О приезде подполковника любезный начальник Санитарного отдела предупредил не только больницу. Прежний начальник уезжал в отпуск «на материк» и еще не освободил жилья. Рядом с больницей в трехстах метрах от шоссе был так называемый Дом дирекции – одна из дорожных гостиниц для самого высокого начальства – для генеральских чинов.
Там Рюриков провел ночь, с удивлением разглядывал вышитые бархатные шторы, ковры, резные вещи из кости, расставленные массивные резные шкафы для одежды ручной работы.
Вещей Рюриков не развязывал, утром напился чаю и пошел в больницу.
Здание больницы было построено незадолго до войны для военной части. Однако большое, трехэтажное здание в форме буквы «Т» среди голых скал представляло слишком удобный ориентир для неприятельских самолетов (техника далеко ушла вперед, пока решался вопрос о постройке и двигалась сама постройка) – и здание оказалось ненужным хозяину и было передано медицине.
За короткое время, пока уезжал полк и здание оставалось без призора, – были разрушены канализация и водопровод, и угольная электростанция с двумя котлами пришла в полную негодность. Уголь не привозили, дрова сожгли, какие можно было сжечь, и для последней армейской вечеринки сожгли на электростанции все кресла из зрительного зала.
Санитарное управление все это понемногу восстановило – бесплатным трудом заключенных-больных, и сейчас больница производила внушительный вид.
Подполковник пришел в свой кабинет и был поражен его размерами. Еще никогда в Москве ему не приходилось иметь личные кабинеты такой вместимости. Это был не кабинет, а зал для совещаний, человек на сто, по московским масштабам.
Стены соседних комнат были сломаны, комнаты соединены, окна затянуты полотняными шторами с чудесной вышивкой, и красное осеннее солнце бродило по золотым рамам картин, по кожаной обивке кустарной работы диванов, двигалось по полированной поверхности письменного стола необычайных размеров.
Все это понравилось подполковнику. Ему не терпелось назначить часы приема, но немедленно этого сделать было нельзя и удалось только через два дня. Прежний начальник тоже не хотел терять времени с отъездом – билет на самолет был давно заказан, еще раньше, чем подполковник Рюриков выехал из столицы.
Эти два дня он приглядывался к людям, к больнице. В больнице было большое терапевтическое отделение, заведовал им врач Иванов, бывший военврач и бывший заключенный. Нервно-психиатрическим отделением заведовал Петр Иванович Ползунов, тоже бывший заключенный, хоть и кандидат наук. Это была категория лиц, внушающая особое подозрение, и об этом Рюрикова предупреждали еще в Москве. Это были люди, с одной стороны, прошедшие лагерную школу, несомненно, враги, а с другой стороны – имевшие право на общество вольнонаемных «договорников». «Ведь не кончается же их ненависть к государству и родине в тот день, как они получают документ об освобождении, – думал подполковник. – И все же ведь они имеют другое право, другое положение, вынуждающее меня им верить». Оба заведующих-заключенных не понравились подполковнику – он не знал, как себя держать с ними. Зато заведующий хирургическим отделением полковой хирург Громов понравился Рюрикову чрезвычайно – он был вольнонаемным, хоть и беспартийным, воевал, здесь, в отделении, все ходили по струнке у него – чего же лучше.
Сам Рюриков армейскую службу, да притом на медицинских ролях, попробовал только во время войны – поэтому военная субординация нравилась ему больше, чем следует. Тот элемент организованности, который она вносила в жизнь, был, безусловно, полезен, и Рюриков иногда с досадой и обидой вспоминал довоенные свои труды: бесконечные уговаривания, объяснения, подсказы, ненадежные обещания подчиненных вместо короткого приказа и рапорта во всей его определенности.
Вот и в хирурге Громове ему нравилось, что тот сумел обстановку военного госпиталя перенести в хирургическое отделение больницы. Он побывал у Громова – в мертвой тишине больничных коридоров, в начищенности медных ручек.
– Чем ты чистишь ручки? – Ягодой брусникой, – отрапортовал Громов, и Рюриков подивился. Сам он, чтобы чистить пуговицы своего кителя и шинели, захватил из Москвы специальную мазь. И вот, оказывается, ягода-брусника.
В хирургической все сверкало чистотой. Выскобленные полы, отчищенные алюминиевые ящики в раздатке, шкафы с инструментарием...
А за дверями палат дышало многоликое чудовище, которого Рюриков немного побаивался. Все заключенные казались ему на одно лицо: озлобленные, ненавидящие...
Громов отворил одну из небольших палат перед начальником. Тяжелый запах гноя, грязного белья не понравился Рюрикову; он затворил дверь и прошел дальше.
Сегодня уезжал прежний начальник с женой. Приятно было думать, что завтра он – уже самостоятельный начальник. Он остался один в огромной пятикомнатной квартире с широким балконом-верандой. Комнаты были пусты, мебель прежнего начальника – великолепные зеркальные шкафы кустарной работы, какие-то секретеры под красное дерево, массивный резной буфет – все это было мечтой собственника – прежнего начальника. Мягкие диваны, какие-то пуфы, стулья – все это было имуществом прежнего начальника. Квартира была голая и пустая.
Подполковник Рюриков велел завхозу хирургического отделения принести себе койку и постельное белье из больницы, и завхоз, на свой страх и риск, захватил еще тумбочку и поставил к стене в большой комнате.
Рюриков стал разбирать вещи. Вынул из чемодана полотенце, мыло, отнес их в кухню.
Прежде всего он повесил на стену свою гитару с красным выцветшим бантом. Это была не простая гитара. В начале гражданской войны, когда еще у советской власти не было ни орденов, ни прочих знаков отличия, когда в восемнадцатом Подвойский выступал в печати за введение орденов, а его крыли за «отрыжку царизма», – на фронте за боевые заслуги награждали и без орденов – именным оружием или гитарами, балалайками.
Вот так красногвардеец Рюриков был удостоен за бои под Тулой – ему была вручена гитара. Сам Рюриков не имел музыкального слуха и, только когда оставался один, бережно и боязливо дергал то одну, то другую струну. Струны гудели, и старик возвращался хоть на минуту – в великий и дорогой ему мир своей юности. Так он хранил свое сокровище более тридцати лет.
Он постелил постель, поставил на тумбочку зеркало, разделся и, сунув ноги в туфли, в одном белье подошел к окну и выглянул: горы стояли кругом, как молящиеся на коленях. Как будто много людей пришло сюда к какому-то чудотворцу – молиться, просить наставления, указать пути.
Рюрикову показалось, что и природа не знает решения своей судьбы, что и природа ищет совета.
Он снял со стены гитару, аккорды ночью в пустой комнате, оказалось, были особо звучны, особо торжественны и значительны. Как всегда, подергивание струн успокоило его. Первые решения были обдуманы сейчас в этой ночной игре на гитаре. Он обрел волю для их выполнения. Он лег на койку и сразу заснул.
Утром, еще до начала своего служебного дня в новом, просторном кабинете, Рюриков вызвал лейтенанта Максимова, своего заместителя по хозяйственной части, и сказал, что будет занимать только одну комнату из пяти – самую большую. В остальные пусть вселят тех сотрудников, у которых нет площади. Лейтенант Максимов помялся и попытался объяснить, что это – несолидно.
– У меня же нет семьи, – сказал Рюриков.
– У прежнего начальника тоже была только жена, – сказал Максимов. – Ведь будут ездить гости – многочисленные начальники из столицы, которые будут останавливаться, гостить.
– Они могут гостить в том доме, где я ночевал первую ночь. Здесь два шага. Словом, делайте, как вам сказано.
Но еще несколько раз в течение этого дня Максимов приходил в кабинет и спрашивал, не переменил ли Рюриков решение. И только тогда, когда новый начальник стал сердиться, он сдался.
Первым на приеме был местный уполномоченный Королев. После знакомства, короткого доклада Королев сказал:
– У меня к вам просьба. Завтра я еду в Долгое.
– Что это за Долгое?
– Это районный центр – восемьдесят километров отсюда... Туда автобус большой ходит каждое утро.
– Ну, поезжай, – сказал Рюриков.
– Нет, вы не поняли, – улыбнулся Королев. – Я прошу разрешения воспользоваться вашей личной машиной...
– У меня здесь есть личная машина? – сказал Рюриков.
– Да.
– И шофер?
– И шофер...
– А Смолокуров (это была фамилия прежнего начальника) куда-нибудь ездил на этой личной машине?
– Он ездил мало, – сказал Королев. – Что верно, то верно. Мало.
– Вот что, – Рюриков уже все понял и принял решение. – Ты поезжай на автобусе. Машину поставьте на прикол пока. А шофера передайте в гараж для работы на грузовиках... Мне она тоже не нужна. А будет нужно ехать, поеду либо на «скорой помощи», либо на грузовике.
Секретарша приоткрыла дверь.
– К вам слесарь Федотов – говорит, что очень срочно...
Слесарь был испуган. Из его бессвязного и торопливого рассказа Рюриков понял, что в квартире слесаря на первом этаже обвалился потолок – штукатурка рухнула, и сверху течет. Нужен ремонт, а хозяйственная часть ремонт делать не хочет, а у самого слесаря не хватит денег на такой ремонт. Да и несправедливо. Платить должен тот, по чьей вине рухнула штукатурка, хоть он и член партии. Ведь протекло...
– Подожди-ка, – сказал Рюриков. – Почему же протекло? Вверху-то ведь люди живут.
Рюриков с трудом понял, что в верхней квартире живет поросенок, копится навоз, моча, и вот штукатурка первого этажа отвалилась, поросенок мочится на головы нижних жильцов.
Рюриков рассвирепел.
– Анна Петровна, – кричал он секретарше, – вызовите мне секретаря парторганизации сюда и того негодяя, чей поросенок.
Анна Петровна взмахнула руками и исчезла.
Минут через десять в кабинет вошел Мостовой, секретарь парторганизации, и сел у стола. Все трое – Рюриков, Мостовой и слесарь – молчали. Так прошло минут десять.
– Анна Петровна!
Анна Петровна пролезла в дверь.
– Где же хозяин поросенка?
Анна Петровна исчезла.
– Хозяин поросенка – вот он, товарищ Мостовой, – сказал слесарь.
– Ах, вот что, – Рюриков встал. – Идите пока домой, – и выпроводил слесаря.
– Да как вы смели? – закричал он на Мостового. – Как вы смели держать у себя в квартире?..
– Ты не ори, – сказал Мостовой спокойно. – Где же его держать? На улице? Вот сам заведешь птицу или кабанчика – увидишь – каково. Я много раз просил – дайте мне квартиру на первом этаже. Не дают. Во всех домах так. Только это такой слесарь разговорчивый. Прежний начальник умел им глотку-то закрывать. А ты вот слушаешь всякого зря.
– Весь ремонт будет за твой счет, товарищ Мостовой.
– Нет уж, не будет этого...
Но Рюриков уже звонил, вызывал бухгалтера, диктовал приказ.
Прием был скомкан, смят. Подполковнику не удалось познакомиться ни с одним своим заместителем, ставя бесконечное число раз подпись на бесконечных бумагах, которые перед ним развертывали ловкие, привычные руки. Каждый из докладчиков вооружался огромным пресс-папье, стоявшим на столе начальника, – кустарной резки кремлевской башней с красными пластмассовыми звездами – и бережно сушил подпись подполковника.
Так продолжалось до обеда, а после обеда начальник пошел по больнице. Доктор Громов, краснорожий, белозубый, уже ждал начальника.
– Хочу посмотреть вашу работу, – сказал начальник. – Покажите, кого сегодня выписываете?
В чересчур просторный кабинет Громова вереницей двигались больные. Впервые Рюриков видел тех, кого он должен был лечить. Вереница скелетов двигалась перед ним.
– А вши у вас есть?
Больной пожал плечами и испуганно посмотрел на доктора Громова.
– Позвольте, это ведь хирургические... Чего бы им быть такими?
– Это уж не наше дело, – весело сказал доктор Громов.
– А выписывать?
– А до каких же пор их держать? А койко-день?
– А этого как можно выписать? – Рюриков показал на больного с темными гнойными ранами.
– Этот – за кражу хлеба у своих соседей.
Приехал полковник Акимов – начальник той самой неопределенной воинской части – полка, дивизии, корпуса, армии, которая была размещена на огромном пространстве Севера. Эта воинская часть когда-то строила больничное здание – для себя. Акимов был моложав для своих пятидесяти лет, подтянут, весел. Повеселел и Рюриков. Акимов привез больную жену – никто помочь не может, такая штука, а у вас ведь врачи.
– Я сейчас же распоряжусь, – сказал Рюриков, позвонил, и Анна Петровна появилась в двери с выражением полной готовности к исполнению дальнейших приказаний.
– Не торопитесь, – сказал Акимов. – Я здесь лечусь не первый год. Кому вы хотите показать жену?
– Да хотя бы Стебелеву. – Стебелев был заведующим терапевтическим отделением.
– Нет, – сказал Акимов. – Такой Стебелев есть у меня и дома. Мне надо, чтобы вы показали доктору Глушакову.
– Хорошо, – сказал Рюриков. – Но ведь доктор Глу-шаков – заключенный. Не думаете ли вы...
– Нет, я не думаю, – твердо сказал Акимов, и в глазах его не было улыбки. Он помолчал. – Дело в том, – сказал он, – что моей жене нужен врач, а не... – полковник не договорил.
Анна Петровна побежала заказывать пропуск и вызов на Глушакова, а полковник Акимов представил Рюрикову свою жену.
Вскоре из лагеря привезли Глушакова, седого морщинистого старика.
– Здравствуйте, профессор, – сказал Акимов, вставая и здороваясь с Глушаковым за руку, – вот, с просьбой к вам.
Глушаков предложил посмотреть его жену в санчасти лагеря («там у меня все под рукой, а здесь я ничего не знаю»), и Рюриков позвонил своему заместителю по лагерю, чтоб выписали пропуск для полковника и его жены.
– Послушайте, Анна Петровна, – сказал Рюриков секретарше, когда гости ушли. – Правда ли, что Глушаков такой специалист?
– Да уж ненадежнее наших, – хихикнула Анна Петровна.
Подполковник Рюриков вздохнул. Каждый прожитый день жизни был для Рюрикова окрашен особой, неповторимой краской. Были дни потерь, дни неудач, дни счастья, дни доброты, дни сочувствия, дни недоверия, дни злобы... Все, что свершалось в этот день, носило определенный характер, и Рюриков иногда умел приспособить свои решения, свои поступки к этому «фону», как бы не зависящему от его воли. Сегодня был день сомнений, день разочарований.
Замечание полковника Акимова коснулось чего-то важного, основного в нынешней жизни Рюрикова. Открылось какое-то окно, о существовании которого до визита полковника Акимова Рюриков не решался думать. Оказывается, окно не только существовало, в него можно было видеть такое, чего Рюриков не видел, не замечал раньше.
Все в это г день было в сговоре с полковником Акимовым. Новый, временный заведующий хирургическим отделением врач Браудэ доложил, что ухогорловые операции, намеченные на сегодняшний день, отложены из-за того, что гордость больницы – тонкий диагност, хирург-артист Аделаида Ивановна Симбирцева – пожилая специалистка, ученица знаменитого Воячека, недавно приехавшая в больницу на работу, «нахваталась наркотика», как выразился Браудэ, и сейчас бушует в процедурной комнате хирургического отделения. Бьет все стеклянное, что попадает под руки. Что делать? Можно ли ее связать, вызвать конвой и отвести на квартиру?
Полковник Рюриков распорядился не связывать Аделаиду Ивановну, а замотать ей рот шалью и отвести домой и там запереть. Или влить ей чего-нибудь снотворного в глотку – хлоралгидрата двойную, обязательно двойную дозу – и сонную унести. Только пусть водят и носят вольнонаемные, а не заключенные.
В нервно-психиатрическом отделении больной убил своего соседа железной заостренной пикой. Доктор Петр Иванович, заведующий, сообщил, что убийство вызвано какой-то кровавой враждой среди уголовников, оба больные – и убийца и убитый – были ворами.
В терапевтическом отделении у Стебелева завхоз-заключенный украл и продал сорок простыней. Львов, уполномоченный, уже разыскал эти простыни где-то под лодкой, на берегу реки.
Заведующая женским отделением требовала себе офицерского пайка, а вопрос ее решался где-то в столице.
Но самое неприятное было сообщенное Анисимовым, заместителем по лагерю. Анисимов долго сидел на кожаном глубоком диване в кабинете Рюрикова, дожидаясь, пока иссякнет поток посетителей. И когда они остались одни, сказал:
– А что делать, Василий Иванович, с Люсей Поповкиной?
– С какой Люсей Поповкиной?
– Да разве вы не знаете?
Оказалось, что это была балерина из заключенных, с которой путался Семен Абрамович Смолокуров, прежний начальник. Она нигде не работала и служила только для увеселений Смолокурова. Теперь («чуть не месяц» – подумал Рюриков) она все еще без работы – распоряжений нет.
Рюрикову захотелось вымыть руки.
– Каких еще распоряжений? Отправьте ее к черту немедленно.
– На штрафной?
– Почему же обязательно на штрафной? Разве она виновата? Да и тебе выговор дам – целый месяц ведь не работает.
– Мы берегли ее, – сказал Анисимов.
– Для кого? – И Рюриков встал и заходил по комнате. – Немедленно, завтра же отправьте.
* * *
Когда Петр Иванович поднимался по узкой деревянной лестнице на второй этаж к Антонине Сергеевне, он подумал, что за два года, как они работают вместе в этой больнице, он еще не бывал дома у главного врача. Он усмехнулся, понимая, зачем его пригласили. Что ж, этим приглашением его, бывшего заключенного, вводят в местный «высший круг». Петр Иванович не понимал таких людей, как Рюриков, и не понимая – презирал. Ему казалось, что это какой-то особый путь карьеры, путь «честняги» в больших кавычках, «честняги», который хочет стать ни более ни менее, как начальником санитарного управления. И вот ломается, выкручивается, изображая из себя святую невинность.
Петр Иванович угадал верно. В накуренной комнате было тесно. Тут сидел и врач-рентгенолог, и Мостовой, и главный бухгалтер. Сама Антонина Сергеевна разливала из алюминиевого больничного чайника теплый и слабый чай.
– Входите, Петр Иванович, – сказала она, когда невропатолог снял свой брезентовый плащ.
– Начнем, – сказала Антонина Сергеевна, и Петр Иванович подумал: «Недурна еще» – и стал смотреть в другую сторону.
Начальник лагеря сказал:
– «Я пригласил вас, господа (Мостовой поднял брови), с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие». – Все засмеялись, и Мостовой засмеялся, тоже подумал, что это что-то литературное. Мостовой успокоился, а то слово «господа» внушало ему тревогу, даже если бы это была острота или обмолвка.
– Что будем делать? – сказала Антонина Сергеевна. – Мы будем нищие через год. А ОН приехал на три года. Всем нам запретили держать прислугу из заключенных. За что должны страдать эти несчастные девушки на общих работах? Из-за кого? Из-за него. О дровах я и говорить не буду. Прошлую зиму я не положила на книжку ни рубля. В конце концов, у меня дети.
– У всех дети, – сказал главный бухгалтер. – Но что, что можно сделать тут?
– Отравить его к чертовой матери, – зарычал Мостовой.
– Потрудитесь в моем присутствии таких вещей не говорить, – сказал главный бухгалтер. – Иначе я буду вынужден сообщить куда следует.
– Я пошутил.
– Потрудитесь так не шутить. Петр Иванович поднял руку.
– Надо вызвать сюда Чурбакова. И вам, Антонина Сергеевна, с ним поговорить.
– Почему мне? – Антонина Сергеевна покраснела. Майор медицинской службы Чурбаков – начальник Санитарного управления – славился своим буйным развратом и невероятной крепостью в пьянках. Чуть не на каждом прииске у него были дети – от врачих, от фельдшериц, от медсестер и от санитарок.
– Да уж именно вам. И разъяснить майору Чурбакову, что подполковник Рюриков добивается его места, понятно? Скажите ему, что майор – вчерашний член партии, а Рюриков...
– Рюриков – член партии с 1917 года, – сказал, вздохнув, Мостовой. – Но зачем ему чурбаковское место.
– Ах, вы ничего не понимаете. Петр Иванович совершенно прав.
– А если написать Чурбакову?
– А кто свезет это письмо? Кому не люба на плечах голова? А вдруг нашего гонца перехватят или, еще проще, он с письмом явится прямо в кабинет Рюрикова. Бывали такие истории.
– А по телефону?
– По телефону только пригласите. Вы же знаете, что у Смолокурова сидели слухачи.
– Ну, у этого не сидят.
– Как знать. Словом, осторожность и деятельность, деятельность и осторожность...
(1963)
ВОЕННЫЙ КОМИССАР
Операция – извлечение инородного тела из пищевода – была записана в операционный журнал рукой Валентина Николаевича Траута, одного из трех хирургов, делавших извлечение. Главным тут был не Траут – а Анна Сергеевна Новикова, ученица Воячека, отоларинголог столичный, южная красавица, никогда не бывшая в заключении, как оба ее ассистента – Траут и Лунин. Именно потому, что главной была Новикова, операция была проведена на двое суток позже возможного срока. Сорок восемь часов блистательную ученицу Воячека отливали водой, отпаивали нашатырем, промывали желудок и кишечник, накачивали крепким чаем. Через двое суток перестали дрожать пальцы Анны Сергеевны – и операция началась. Запойная алкоголичка, наркоманка, с похмелья выливавшая все флаконы в одну общую темную чашку-миску и хлебавшая это пойло, чтобы вновь захмелеть и заснуть. Пойла в этих случаях надо было немного. Сейчас Новикова в халате и в маске покрикивала на ассистентов, подавала короткие команды – рот был прополоскан, промыт, и только иногда до ассистентов доносился запах перегара. Операционная сестра поводила ноздрями, вдыхая этот неуместный перегар, и чуть-чуть улыбалась под маской и торопливо сгоняла с лица улыбку. Ассистенты не улыбались и не думали о перегаре. Операция требовала внимания. Траут такие операции делал раньше, но редко, а Лунин видел впервые. Для Новиковой же это был повод показать свой особый класс, свои золотые руки, свою высочайшую квалификацию.
Больной не понимал, почему операция откладывается на сутки и еще на сутки, но помалкивал – командовать тут не приходилось. Больной жил у начальника больницы – ему было сказано: вызовут. Сначала было известно, что операцию будет делать Траут, потом прошел еще один день – и сказали: завтра, и не Траут, а Новикова. Все это было для больного мучительно, но он был человек военный, притом недавно с войны – он взял себя в руки. Больной этот имел чин высокий, полковничьи погоны, был райвоенком одного из восьми округов Колымы.
К концу войны лейтенант Кононов командовал полком, с армией не хотел расставаться, но для мирного времени требовались другие знания. Всем проходившим переаттестацию предлагалось продолжить службу в армии в тех же чинах, но в войсках МВД, используемых для лагерной охраны. В 1946-м вся лагерная охрана была передана кадровым частям, не ВОХРу, а кадровикам с нашивками, с орденами. Всем сохранялся прежний чин, полярный паек, ставка, отпуск, все полярные льготы Дальстроя. Кононов – у него была жена, дочь – быстро разобрался и уже в Магадане уперся и на лагерную работу не пошел. Жену и дочь он отправил на материк, а сам получил назначение на должность райвоенкома. «Хозяйство» его было раскинуто вдоль трассы на сотни километров – десять километров в сторону – жили люди, которых райвоенком должен был учесть. Кононов быстро понял, что тут вызывать к себе кого-нибудь – это потеря времени вызываемых. В неделю добирались до поселка, где жил военком. Неделю – назад. Поэтому весь учет, переписка велась с попутной оказией, а раз в месяц и чаще сам Кононов на машине объезжал свой район. С работой он справлялся, но ждал не повышения, а окончания «севера» – перевода, просто демобилизации, забыв о полковничьих погонах. Все это вместе – Север, неустроенность привели к тому, что Кононов помаленьку начал пить. Именно поэтому он не мог объяснить, как в пищевод могла попасть какая-то большая на ощупь кость, сжавшая его дыхательное горло – даже говорил лишь трудным шепотом.
Кононов со своим инородным телом в пищеводе, конечно, мог добраться до Магадана, где при Управлении были врачи, которые оказали бы ему помощь... Но около года Кононов работал в военкомате и знал, что хвалили «Левый берег» – большую больницу для заключенных. Работники больницы – мужчины и женщины – хранили свои воинские билеты у Кононова. Когда кость встала Кононову поперек горла и стало ясно, что никакая сила ее не вытолкнет без врачей, Кононов взял машину и приехал в больницу для заключенных на Левый берег.
Начальником больницы был тогда Винокуров. Он хорошо понимал, как укрепится престиж больницы, которую он только что принял, если операция будет удачной. Самая главная надежда была на ученицу Воячека, ибо таких специалистов не было в Магадане. Увы, Новикова работала и в Магадане еще год назад: «Перевод на Левый берег или увольнение из Дальстроя». «На Левый, на Левый», – кричала Новикова в отделе кадров. До Магадана Новикова работала на Алдане, до Алдана – в Ленинграде. Всюду гнали ее все дальше на север. Сто обещаний, тысяча нарушенных клятв. На Левом ей нравилось – она крепилась. Высокая квалификация была видна в любом замечании Анны Сергеевны. Она принимала как отоларинголог и вольных и заключенных, вела больных, делала операции, консультировала – и вдруг начинался запой, больные оставались без присмотра, вольнонаемные уезжали, а заключенных пользовал фельдшер. Анна Сергеевна и глаз не казала в отделение.
Но когда Кононов приехал и выяснилось, что необходима срочная операция, было велено Анну Сергеевну поднять. Но трудность была в том, что Кононов должен был лежать в больнице долго. Извлечение инородного тела – чистая операция. Конечно, в большой больнице было два хирургических отделения – гнойное и чистое, разный персонал – в чистом пограмотнее, в гнойном поплоше. Надо проследить, как пройдет заживление раны, тем более – на пищеводе. Конечно, отдельная палата для комиссара найдется. Кононов не хотел ехать в Магадан, там с его полковничьим чином в колымской столице делать нечего. Его там примут, конечно, но внимания и забот не будет. Там генералы и жены генералов отнимают время у врачей. Кононов там умрет. Умереть в сорок лет из-за какой-то проклятой кости в глотке. Кононов дал все расписки, все, какие с него потребовали. Он понимал, что дело идет о его жизни и смерти. Кононов мучился.
– Вы, Валентин Николаевич, будете делать?
– Да, я, – неуверенно сказал Траут.
– Так что же, что же мы ждем?