Распоряжения о невмешательстве были вскоре отменены и повсюду созданы отдельные, особые зоны – для «сук» и для воров «в законе». Поспешно, и все же поздно, Король и его единомышленники были сняты со всех лагерных административных должностей и превратились в простых смертных. Выражение «простой смертный» неожиданно приобрело особый, зловещий смысл, «Суки» не были бессмертными. Оказалось, что создание особых зон на территории одного лагеря не приносит никакой пользы. Кровь лилась по-прежнему. Пришлось закрепить за ворами и «суками» отдельные прииски (где, конечно, наряду с уголовщиной работали и представители других статей кодекса). Создавались экспедиции – налеты вооруженных «сук» или воров на «вражеские» зоны. Пришлось сделать еще один организационный шаг – целые приисковые управления, объединяющие несколько приисков, закрепить за ворами и «суками». Так. все Западное управление с его больницами, тюрьмами, лагерями осталось «сукам», а в Северном управлении сосредоточивали воров.
На пересылках каждый блатной должен был сообщить начальству, кто он – вор или «сука», и в зависимости от ответа он подключался в этап, направляемый туда, где блатарю не грозила смерть.
Название «суки», хоть и неточно отражающее существо дела и терминологически неверное, привилось сразу. Как ни пытались вожди нового закона протестовать против обидной клички, удачного, подходящего слова не нашлось, и под этим названием они вошли в официальную переписку, и очень скоро и сами они стали себя называть «суками». Для ясности. Для простоты. Лингвистический спор мог немедленно привести к трагедии.
Время шло, а кровавая война на уничтожение не утихала. Чем может это кончиться? Чем? – гадали лагерные мудрецы. И отвечали: убийством главарей с той и другой стороны. Уже сам Король был взорван на каком-то отдаленном прииске (его сон в углу барака охранялся вооруженными друзьями. Блатари подвели под угол барака заряд аммонала, достаточный, чтобы угловые нары взлетели в небо). Уже большинство «вояк» лежало в братских лагерных могилах с деревянной биркой на левой ноге, нетленными в вечной мерзлоте. Уже самые видные воры – Полтора Ивана Бабаланов и Полтора Ивана Грек умерли, не поцеловав сучьего ножа. Но другие, не менее видные, – Чибис, Мишка-одессит – поцеловали и убивали теперь блатных во славу «сучью».
На втором году этой «братоубийственной» войны обозначилось некое новое важное обстоятельство.
Как? Разве обряд целования ножа меняет блатную душу? Или пресловутая «жульническая кровь» изменила свой химический состав в жилах уркагана оттого, что губы его прикоснулись к железному лезвию?
Вовсе не все целовавшие нож одобряли новые «сучьи» скрижали. Многие, очень многие в душе оставались приверженцами старых законов – ведь они сами осуждали «сук». Часть этих слабых духом блатарей попробовали при удобном случае вернуться в «закон». Но – королевская мысль Короля еще раз показала свою глубину и силу. Воры «законные» грозили новообращенным «сукам» смертью и не хотели отличать их от кадровых «сук». Тогда несколько старых воров, поцеловавших «сучье» железо, воров, которым стыд не давал покоя и кормил их злобу, сделали еще один удивительный ход.
Объявлен был третий воровской закон. На этот раз для разработки «идейной» платформы у блатных третьего закона не хватило теоретических сил. Они не руководились ничем, кроме злобы, и не выдвигали никаких лозунгов, кроме лозунга мести и кровавой вражды к «сукам» и к ворам – в равной мере. Они приступили к физическому уничтожению тех и других. В эту группу поначалу вошло так неожиданно много уркаганов, что начальству пришлось и для них выделить отдельный прииск. Ряд новых убийств, вовсе непредвиденных начальством, привел в большое смущение умы лагерных работников.
Блатари третьей группы получили выразительное название «беспределыцины». «Беспределыцину» зовут также «махновцами» – афоризм Нестора Махно времен гражданской войны о своем отношении к красным и белым хорошо известен в блатном мире. Стали рождаться новые и новые группы, принимавшие самые различные названия, например, «Красные шапочки». Лагерное начальство сбилось с ног, обеспечивая всем этим группам отдельные помещения.
В дальнейшем выяснилось, что «беспределыцины» не так много. Воры действуют всегда в компании – одинокий блатарь невозможен. Публичность кутежей, «правилок» в воровском подполье нужна и большим, и малым ворам. Нужно принадлежать к какому-то миру, искать и находить там помощь, дружбу, совместное дело.
«Беспределыцина», по существу, трагична. В «сучьей» войне она имела не много сторонников и была ярким явлением психологического порядка, вызывая к себе интерес именно с этой стороны. «Беспредельщине» пришлось испытать и много особых унижений.
Дело в том, что по приказу охраняемые конвоем камеры пересылок были двух видов: для воров «в законе» и воров-«сук». «Беспределыцикам» же приходилось выпрашивать у начальства место, долго объяснять, ютиться где-нибудь в уголках, среди фраеров, которые относились к ним без всякой симпатии. Почти всегда «беспределыцики» были одиночными путешественниками. Вору-«беспределыцику» приходилось обращаться с просьбой к начальству, воры и «суки» требовали «своего». Так, один из таких «беспределыциков» после выписки из больницы трое суток (до отправки) провел под караульной вышкой – там было всего безопасней, – в лагере же его могли убить, и он отказался войти в зону.
Первый год казалось, что перевес будет за «суками». Энергичные действия их главарей, воровские трупы на всех пересылках, разрешение направлять «сук» на те прииски, куда раньше направлять их не рисковали, – все это были признаки «сучьего» преимущества в «войне». Вербовка «сук» путем обряда целования ножа приобрела широкую известность. Магаданская пересылка была прочно занята «суками». Кончалась зима, и блатные «в законе» жадно ждали начала навигации. Первый пароход должен был решить их судьбу. Что он привезет – жизнь или смерть?
С пароходом прибыли первые сотни правоверных блатарей с материка. Среди них не было «сук»!
«Суки» магаданской пересылки быстро этапировались в «свое» Западное управление. Получив подкрепление, воры снова ожили, и кровавая борьба вспыхнула с новой силой. В дальнейшем из года в год воровские кадры пополнялись приезжими, завезенными с материка ворами. «Сучьи» же кадры размножались известным способом целования ножа.
Будущее по-прежнему был о неопределенным. В 1951 году Иван Чайка – один из самых «авторитетных» представителей воровского закона того времени и тех мест – назначен был в этап после месячного лечения в центральной больнице для заключенных. Чайка был вовсе не болен. Начальнику санчасти прииска, где Чайка был «прописан», пригрозили расправой, если он не отправит Чайку в больницу на отдых, и обещали дать два костюма, если он Чайку отправит. Начальник санчасти отправил Чайку. Больничные анализы не содержали ничего угрожающего здоровью Чайки, но с заведующим терапевтическим отделением уже успели поговорить. Чайка лежал в больнице целый месяц и согласился выписаться. Но при отправке с больничной пересылки вызванный по списку нарядчиком Чайка спросил – куда идет этап? Нарядчик захотел подшутить над Чайкой и назвал один из приисков Западного управления, куда «законных» воров не отправляли. Через десять минут Чайка сказался больным и попросил вызвать начальника пересылки. Пришел начальник и врач. Чайка положил ладонь левой руки на стол, растопырив пальцы, и ножом, который был у него в другой руке, несколько раз ударил по собственной кисти. Всякий раз нож проходил до дерева, и Чайка резким рывком выдергивал его обратно. Все это было делом минуты-двух. Чайка объяснил испуганному начальству, что он – вор и знает свои права. Он должен ехать в воровское, Северное управление. На запад же, на смерть, он не поедет, лучше потеряет руку. Начальник, изрядно перетрусивший, едва разобрался в этой истории, – ведь Чайку отправляли именно туда, куда он хотел. Так, по милости нарядчика, месячный отдых Чайки в больнице был немного испорчен. Если бы он не спросил нарядчика о месте назначения этапа – все обошлось бы благополучно.
Центральная больница для заключенных на тысячу с лишним коек, гордость колымской медицины, была расположена на территории Северного управления. Естественно, что воры считали ее своей районной больницей, а отнюдь не центральной. Руководство больницы долгое время пыталось встать «над схваткой» и делало вид, что лечит больных из всех управлений. Это было не вполне так, ибо воры считали Северное управление своей цитаделью и настаивали на своих особых правах на всей его территории. Воры добивались, чтобы «сук» не лечили в этой больнице, где были условия лечения много лучше, чем где-либо, а главное – центральная больница имела право «актировки» инвалидов для вывоза на материк. «Добивались» они этого не заявлениями, не жалобами, не просьбами, а ножами. Несколько убийств на глазах у начальника больницы, и тот присмирел и понял, где его настоящее место в столь тонких вопросах. Недолго пыталась больница удержаться на чисто врачебных позициях. Когда больному его сосед втыкает ночью нож в живот – это действует весьма убедительно, как бы ни заявляло начальство о том, что ему нет дела до «гражданской войны» среди уголовного мира. Упорство руководства больницы вначале и заверения в безопасности обманули некоторых «сук». Они соглашались на леченье, предлагавшееся им на местах (на местах любой врач соглашался «оформить» медицинские документы, лишь бы прииск избавился хоть на время от уголовщины); конвой привозил их в больницу, но не дальше приемного покоя. Здесь, разузнав обстановку, они требовали немедленной отправки обратно. В большинстве случаев их увозил тот же конвой. Был случай, когда начальник конвоя, получив отказ в приеме, подбросил в канаву около больницы связку личных дел и, оставив больных, пытался на своей машине вместе с конвоирами скрыться. Машина с конвоем уже успела сделать километров сорок, когда ее нагнали на другой машине бойцы и офицеры охраны больницы с винтовками и револьверами со взведенными курками. Беглецов под конвоем вернули к больнице, вручили им людей и дела и распрощались с ними.
Единственный раз четыре «суки» – крупных уркагана – отважились на ночевку в стенах больницы. Они забаррикадировали дверь отведенной им отдельной больничной палаты и дежурили у дверей по очереди с обнаженными ножами. Наутро они отправлены были обратно. Это был единственный случай, когда оружие было открыто внесено в больницу – начальство старалось не видеть ножей в руках у «сук».
Обычно же оружие отбиралось в приемном покое, это делалось очень просто – больных раздевали догола и выводили в следующее помещение для врачебного осмотра. После каждого этапа на полу и за спинками скамеек оставались брошенные пики и ножи. Разматывались даже бинты повязок, снимался гипс с переломов, ибо ножи прибинтовывались к телу, скрывались под повязками.
Чем дальше, тем реже приезжали «суки» в центральную больницу – практически воры уже выиграли спор с начальством. Наивный начальник, начитавшийся Шейнина и Макаренко, втайне, а то и открыто восхищенный «романтическим» миром уголовщины («Вы знаете, это крупный вор» – это говорилось таким тоном, что можно было подумать, что речь идет о каком-нибудь академике, открывшем тайну атомного ядра), возомнил себя знатоком блатных обычаев. Он слыхал о Красном Кресте, о воровском отношении к врачам, и сознание своего личного общения с ворами приятно щекотало его тщеславие.
Ему говорили, что Красный Крест, то есть медицина, ее работники, и в первую очередь врачи, находятся на особом положении в глазах блатного мира. Они – неприкосновенны, «экстерриториальны» для воровских операций. Больше того, врачей в лагере уголовники охраняют от всех несчастий. На эту нехитрую, грубую лесть попалось и попадается много людей. И каждый вор и каждый врач в лагере умеют рассказывать старую-престарую сказку о том, как обокраденному врачу воры вернули часы (чемодан, костюм, брегет), лишь только узнали, что обокраденный – врач. Это – вариация «Брегета Эррио». В ходу и история о голодном враче, которого сытые воры кормили в тюрьме (из передач, отобранных ворами у других жителей тюремной камеры). Существует несколько подобных классических сюжетов, которые, как шахматные дебюты, рассказываются по определенным правилам...
В чем тут правда, в чем тут дело? Дело тут в холодном, строгом и подлом расчете блатарей. А правда в том, что единственным защитником заключенного в лагере (и вора в том числе) является врач. Не начальник, не штатный КВЧ – культработник, а только врач оказывает повседневную и реальную помощь арестанту. Врач может положить в больницу. Врач может дать отдохнуть день-другой – это очень важное дело. Врач может отправить куда-либо в другое место или не отправить – при всяком таком передвижении требуется санкция врача. Врач может направить на легкую работу, снизить «трудовую категорию» – в этой важнейшей жизненной области врач почти вовсе бесконтролен, и уж во всяком случае не местный начальник ему судья. Врач следит за питанием заключенных, и если не принимает сам участия в разбазаривании этого питания, то очень хорошо. Он может выписать паек получше. Велики права и обязанности врача. И как бы ни был плох врач – все равно именно он – моральная сила в лагере. Иметь влияние на врача – это гораздо важнее, чем держать «на крючке» начальника или подкупать работника КВЧ. Врачей подкупают очень умело, запугивают осторожно, им, вероятно, возвращают и краденые вещи. Впрочем, живых примеров этому нет. Скорее на лагерных врачах – не исключая и вольнонаемных – можно видеть даренные ворами костюмы или хорошие «шкары». Блатной мир в хороших отношениях с врачом до тех пор, пока врач (или другой медработник) выполняет все требования этой наглой банды, требования, растущие по мере того, как врач все глубже запутывается в своих, казалось бы, невинных связях с блатарями. А ведь больные люди, измученные старики должны умирать на нарах, потому что их места в больнице занимают здоровые отдыхающие блатари. И если врач отказывается выполнять требования уголовщины, с ним поступают вовсе не как с представителем Красного Креста. Молодой москвич, приисковый врач Суровой отказался категорически выполнить требования блатных об отправке в центральную больницу на отдых трех блатарей. На следующий вечер он был убит во время приема – пятьдесят две ножевых раны насчитал на его трупе патологоанатом. Пожилой врач – женщина Шицель на женском прииске отказалась дать освобождение от работы какой-то блатарке. На следующий день врачиха была зарублена топором. Собственная санитарка санчасти привела приговор в исполнение. Суровой был молод, честен и горяч. Когда его убили, на его должность был назначен доктор Крапивницкий – опытный начальник санчастей штрафных приисков, вольнонаемный врач, видавший виды.
Доктор Крапивницкий просто объявил, что лечить не будет, не будет и осматривать. Необходимые медикаменты будут выдаваться ежедневно через бойцов охраны. Зона наглухо запирается, и выпускать из нее будут только мертвых. Еще два с лишним года после назначения на этот прииск доктор Крапивницкий продолжал там находиться в полном здравии.
Закрытая зона, окруженная пулеметами, отрезанная от всего остального мира, жила своей собственной страшной жизнью. Мрачная фантазия уголовников соорудила здесь среди бела дня форменные суды, с заседаниями, с обвинительными речами и свидетельскими показаниями. Посреди лагеря воры, сломав нары, воздвигли виселицу и на этой виселице повесили двоих «разоблаченных» «сук». Все это делалось не ночью, а белым днем, на глазах начальства.
Другая зона этого прииска считалась рабочей. Оттуда воры пониже чином ходили на работу. Прииск этот после размещения там уголовщины потерял, конечно, свое производственное значение. Влияние соседней, нерабочей зоны чувствовалось там всегда. Именно из рабочих бараков в больницу был привезен старик – бытовичок, не уголовник. Он, как рассказывали приехавшие с ним блатари, «непочтительно разговаривал с Васечкой!».
«Васечка» был молодой блатарь из потомственных воров, стало быть, из вожаков. Старик был вдвое старше этого «Васечки».
Обиженный тоном старика («еще огрызается»), Васечка велел достать кусок бикфордова шнура с капсюлем. Капсюль вложили в ладони старика, связали обе его кисти друг с другом – протестовать он не посмел – и подожгли шнур. У старика были оторваны обе кисти. Так дорого обошелся ему непочтительный разговор с «Васечкой».
«Сучья» война продолжалась. Само собой случилось то, чего некоторые умные и опытные начальники боялись больше всего. Поднаторев в кровавых расправах – а смертной казни не было в те времена для лагерных убийц, – и «суки», и блатные стали применять ножи по любому поводу, вовсе не имеющему отношения к «сучьей» войне.
Показалось, что повар налил супу мало или жидко, – повару в бок запускается кинжал, и повар отдает богу душу.
Врач не освободил от работы – и врачу на шею заматывают полотенце и душат его...
Заведующий хирургическим отделением центральной больницы укорил видного блатаря в том, что воры убивают врачей и забыли о Красном Кресте. Как, дескать, земля не расступится под их ногами? Блатарям чрезвычайно импонирует обращение к ним начальства по таким... «теоретическим вопросам». Блатарь ответил, ломаясь и выворачивая слова с непередаваемым блатарским акцентом:
«Закон зизни, доктор. Разные бывают полозения. В одном слуцае – так, а в другом – соверсенно инаце. Зизнь меняется».
Наш блатарь был неплохим диалектиком. Это был обозленный блатарь. Случилось гак, что, находясь в изоляторе и желая попасть в больницу, он засыпал себе глаза истертым в порошок чернильным карандашом. Выпустить-то его из изолятора выпустили, но квалифицированную врачебную помощь он получил слишком поздно – он ослеп навеки.
Но слепота не мешала ему участвовать в обсуждении всех вопросов блатной жизни, давать советы, выносить авторитетные и обязательные суждения. Как сэр Виллиамс из «Рокамболя», слепой блатарь по-прежнему жил полной преступной жизнью. В расследованиях по «сучьим» делам достаточно было его обвинительного вердикта.
Спокон веку в блатном мире «сукой» назывался изменник воровскому делу, вор, передавшийся на сторону уголовного розыска. В «сучьей» войне дело шло о другом – о новом воровском законе. Все же за рыцарями нового ордена укрепилось оскорбительное название «сук».
У лагерного начальства (кроме первых месяцев этой «сучьей» войны) «суки» не пользовались любовью. Начальство предпочитало иметь дело с блатарями старого покроя, которые были понятней, проще.
«Сучья» война отвечала темной и сильной воровской потребности – сладострастного убийства, утолению жажды крови. «Сучья» война была слепком с событий, свидетелями которых блатари были ряд лет. Эпизоды настоящей войны отразились, как в кривом зеркале, в событиях уголовной жизни. Захватывающая дух реальность кровавых событий чрезвычайно увлекала вожаков. Даже простая карманная кража ценой в три месяца тюрьмы или квартирный «скок» совершаются при неком «творческом подъеме». Им сопутствует ни с чем не сравнимое, как говорят блатари, духовное напряжение высшего порядка, благодетельная вибрация нервов, когда вор чувствует, что он – живет.
Во сколько же раз острее, садистически острее ощущение убийства, пролитой крови; то, что противник – такой же вор, – еще усиливает остроту переживаний. Присущее блатному миру чувство театральности находит выход в этом огромном многолетнем кровавом спектакле. Здесь все – настоящее и все – игра, страшная, смертельная игра. Как у Гейне: «Мясом будет точно мясо, Кровью будет кровь людская».
Блатари играют, подражая политике и войне. Блатные вожаки оккупировали города, высылали отряды разведки, перерезали коммуникации противника, осуждали и вешали изменников. Все было и реальностью, и игрой, кровавой игрой.
История уголовщины, насчитывающая много тысячелетий, знает много примеров кровавой борьбы бандитских шаек между собой – за зоны грабежа, за господство в преступном мире. Однако многие особенности «сучьей» войны делают ее событием, единственным в своем роде.
1959
АПОЛЛОН СРЕДИ БЛАТНЫХ
Блатари не любят стихов. Стихам нечего делать в этом чересчур реальном мире. Каким сокровенным потребностям, эстетическим запросам воровской души должна отвечать поэзия? Какие требования блатарей должна поэзия удовлетворять? Кое-что об этом знал Есенин, многое угадал. Однако даже самые грамотные блатари чуждаются стихов – чтение рифмованных строк кажется им стыдной забавой, дурачеством, которое обидно своей непонятностью. Пушкин и Лермонтов – излишне сложные поэты для любого человека, впервые в жизни встречающегося со стихами. Пушкин и Лермонтов требуют определенной подготовки, определенного эстетического уровня. Приобщать к поэзии Пушкиным нельзя, как нельзя и Лермонтовым, Тютчевым, Баратынским. Однако в русской классической поэзии есть два автора, чьи стихи эстетически действуют на неподготовленного слушателя, и воспитание любви к поэзии, понимание поэзии надо начинать именно с этих авторов. Это, конечно, Некрасов и особенно Алексей Толстой. «Василий Шибанов» и «Железная дорога» – самые «надежные» стихотворения в этом смысле. Проверено это мной многократно. Но ни «Железная дорога», ни «Василий Шибанов» не производили на блатарей никакого впечатления. Было видно, что они следят лишь за фабулой вещи, предпочли бы прозаический ее пересказ или хоть «Князя Серебряного» А. К. Толстого. Точно так же беллетристическое описание пейзажа в любом читанном вслух романе ничего не говорило душе слушателей-блатарей, и было видно желание дождаться поскорей описания действия, движения, на худой конец, диалога.
Конечно, блатарь, как ни мало в нем человеческого, не лишен эстетической потребности. Она удовлетворяется тюремной песней – песен очень много. Есть песни эпические – вроде уже отмирающего «Гоп со смыком», или стансов в честь знаменитого Горбачевского и других подобных звезд преступного мира, или песни «Остров Соловки». Есть песни лирические, в которых находит выход чувство блатаря, окрашенные весьма определенным образом и сразу отличающиеся от обычной песни – и по своей интонации, и по своей тематике, и по своему мироощущению.
Тюремная песня лирическая обычно весьма сентиментальна, жалобна и трогательна. Тюремная песня, несмотря на множество погрешностей в орфоэпии, всегда носит задушевный характер. Этому способствует и мелодия, часто весьма своеобразная. При всей ее примитивности, исполнение сильнейшим образом усиливает впечатление – ведь исполнитель – не актер, а действующее лицо самой жизни. Автору лирического монолога нет надобности переодеваться в театральный костюм.
Композиторы наши не добрались еще до уголовного музыкального фольклора – попытки Леонида Утесова («С одесского кичмана») – не в счет.
Весьма распространена и примечательна по своей мелодии песня «Судьба». Жалобная мелодия может подчас довести впечатлительного слушателя до слез. Блатаря песня до слез довести не может, но и блатарь будет слушать «Судьбу» проникновенно и торжественно.
Вот ее начало:
Судьба во всем большую роль играет,
И от судьбы далёко не уйдешь.
Она повсюду нами управляет,
Куда велит, покорно ты идешь.
Имя «придворного» поэта, сочинившего текст песни, – неизвестно. Далее в «Судьбе» рассказывается весьма натурально об отцовском «наследстве» вора, о слезах матери, о нажитой в тюрьме чахотке и выражается твердое намерение продолжать выбранный путь жизни до самой смерти.
В ком сила есть с судьбою побороться,
Веди борьбу до самого конца
Потребность блатарей в театре, в скульптуре, в живописи равна нулю. Интереса к этим музам, к этим родам искусства блатарь не испытывает никакого – он слишком реален; его эмоции «эстетического» порядка слишком кровавы, слишком жизненны. Тут уж дело не в натурализме – границы искусства и жизни неопределимы, и те слишком реалистические «спектакли», которые ставят блатари в жизни, пугают и искусство, и жизнь.
На одном из колымских приисков блатари украли двадцатиграммовый шприц из амбулатории. Зачем бла-тарям шприц? Колоться морфием? Может быть, лагерный фельдшер украл у своего начальства несколько ампул с морфием и с подобострастием преподнес наркотик бла-тарям?
Или медицинский инструмент – великая ценность в лагере и, шантажируя врача, можно потребовать выкуп в виде «отдыха» в бараке блатарским заправилам?
Ни то и ни другое. Блатари услыхали, что, если в вену человека ввести воздух, пузыри воздуха закупорят сосуд мозга, образуют «эмбол». И человек – умрет. Было решено немедленно проверить справедливость интересных сообщений неизвестного медика. Воображение блатарей рисовало картины таинственных убийств, которые не разоблачит никакой комиссар уголовного розыска, никакой Видок, Лекок и Ванька Каин.
Блатари схватили ночью в изоляторе какого-то голодного фраера, связали его и при свете коптящего факела сделали жертве укол. Человек вскоре умер – словоохотливый фельдшер оказался прав.
Блатарь ничего не понимает в балете, однако танцевальное искусство, пляска, «цыганочка» входит с давних пор в блатарское «юности честное зерцало».
Мастера сплясать не переводятся в блатарском мире. Любителей и устроителей таковой пляски также достаточно среди уголовников.
Эта пляска, эта чечетка-«цыганочка» вовсе не так примитивна, как может показаться на первый взгляд.
Среди блатарских «балетмейстеров» встречались необыкновенно одаренные мастера, способные станцевать речь Ахун Бабаева или передовую статью из вчерашней газеты.
Я очень слаб, но мне еще придется
Продолжить путь умершего отца.
Распространенный старинный лирический романс преступного мира с «классическим» запевом:
Луной озарились зеркальные воды, –
где герой жалуется на разлуку и просит любимую:
Люби меня, детка, пока я на воле,
Пока я на воле – я твой.
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет кореш мой.
Вместо «кореш мой» напрашивается слово «другой». Но блатарь – исполнитель романса идет на разрушение размера, на перебой ритма, лишь бы сохранить определенный, единственно нужный смысл фразы. «Другой» – это обыкновенно, это – из фраерского мира. А «кореш мой» – это в соответствии с законами блатной морали. По-видимому, автором этого романса был не блатарь (в отличие от песни «Судьба», где авторство уголовника-рецидивиста несомненно).
Романс продолжается в философских тонах:
Я жулик Одессы, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить. ,
Не лучше ль нам, детка, с тобою расстаться,
Навеки друг друга забыть.
Еще далее:
Я срок получу меня вышлют далеко,
Далеко в сибирские края
Ты будешь счастливой и, может быть, богатой,
А я – никогда, никогда
Эпических блатарских песен очень много.
Золотые точки эти, огоньки
Нам напоминают лагерь Соловки
(«Остров Соаовки»)
Древнейший «Гоп со смыком» – своеобразный гимн блатного мира, широко известный и не в уголовных кругах.
Классическим произведением этого рода является песня «Помню я ночку осеннюю, темную». Песня имеет много вариантов, позднейших переделок. Все позднейшие вставки, замены хуже, грубее первого варианта, рисующего классический образ идеального блатаря-медвежатника, его дело, его настоящее и будущее.
В песне описывается подготовка и проведение грабежа банка, взлом несгораемого шкафа в Ленинграде.
Помню, как сверла, стальные и крепкие,
Точно два шмеля жужжат
И вот уже открылись железные дверцы, где
Ровными пачками деньги заветные
С полок смотрели на нас
Участник ограбления, получив свою долю, немедленно уезжает из города – в облике Каскарильи.
Скромно одетый, с букетом в петлице –
В сером английском пальто,
Ровно в семь тридцать покинул столицу,
Даже не глянул в окно.
Под «столицей» разумеется Ленинград, вернее, Петроград, что дает возможность отнести время появления этой песни к 1914 – 1924 году.
Герой уезжает на юг, где знакомится с «чудом земной красоты». Ясно, что:
Деньги, как снег, очень быстро растаяли,
Надо вернуться назад,
Надо опять с головой окунуться
В хмурый и этой Ленинград
Следует «дело», арест и заключительная строфа:
По пыльной дороге, под строгим конвоем
Я в уголовный иду,
Десять со строгой теперь получаю
Или иду на луну.
Все это – произведения специфической тематики. Одновременно с ними в блатарском мире пользуются популярностью и находят и исполнителей и слушателей такие отличные песни, как «Отворите окно, отворите – мне недолго осталося жить». Или «Не плачь, подруженька», особенно в ее ростовском, коренном варианте.
Романсы «Как хороша была ты, ночка голубая» или «Я помню садик и ту аллею» – не имеют специфически блатарского текста, хотя и популярны у воров.
Всякий блатной романс, не исключая и знаменитого «Не для нас заиграют баяны» или «Осенняя ночка», имеет десятки вариантов, будто романс испытал судьбу «романа», сделавшись лишь схемой, каркасом для собственных излияний исполнителя.
Подчас фраерские романсы подвергаются значительному изменению, насыщаясь блатным духом.
Так, романс «Не говорите мне о нем» превратился у блатарей в длиннейшую (тюремное время – длинное время) «Мурочку Боброву». Никакой Мурочки Бобровой в романсе нет Но блатарь любит определенность. Блатарь любит также и подробности в описаниях.
Подъехала карета в суд
Раздался голос – выходите,
Сюда, по лестнице кругом,
По сторонам вы не глядите
Приметы места даны экономно.
Блондинка, жгучие глаза,
Покорно голову склонила,
И побледнела вся она,
И шарфом все лицо закрыла
Ей председатель говорит:
Скажите, Мурочка Боброва,
Виновны ль в этом или нет,
Вам предстоит сказать два слова.
Только после этой подробной «экспозиции» следует обычный текст романса:
Не говорите мне о нем,
Еще былое не забыто –
и т.д.
Все говорят, что я грустна,
Что людям верить перестала,
Все говорят, что я больна,
А может, просто жить устала.
И, наконец, последняя строфа:
Лишь только кончила она,
Ужасный крик в груди раздался,
И приговор их на суде
Так недочитанным остался.
То, что приговор остался недочитанным, всегда очень умиляет блатарей.
Весьма характерна нелюбовь блатных к хоровому пению. Даже всемирно известный «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была» не сумел расшевелить сердца блатарей. «Шумел камыш» не пользуется там популярностью.
Хоровых песен у блатных нет, хором они никогда не поют, и если фраера запевают какую-нибудь бессмертную песню, вроде «Бывали дни веселые» или «Хаз-Булата», вор не только никогда не подтянет, но и слушать не станет – уйдет.
Пение блатных – исключительно сольное пение, сидя где-нибудь у зарешеченного окна или лежа на нарах, заложив руки за голову. Петь блатарь никогда не начнет по приглашению, по просьбе, а всякий раз как бы неожиданно, по собственной потребности. Если это певец хороший, то голоса в камере стихают, все прислушиваются к певцу. А певец негромко, тщательно выговаривая слова, поет одну песню за другой – без всякого, конечно, аккомпанемента. Отсутствие аккомпанемента как бы усиливает выразительность песни, а вовсе не является недостатком. В лагере есть оркестры, духовые и струнные, но все это «от лукавого» – блатари крайне редко выступают в качестве оркестрантов, хотя блатной закон и не воспрещает прямо подобной деятельности.
Что тюремный «вокал» мог развиваться исключительно в виде сольного пения – это вполне понятно. Это – исторически сложившаяся, вынужденная необходимость. Никакое хоровое пение не могло бы быть допущено в стенах тюрьмы.
Однако и в «шалманах», на воле хоровых песен блатари не поют. Их гулянки и кутежи обходятся без хорового пения. В этом факте можно видеть и лишнее свидетельство волчьей природы вора, его антиколлегиальности, а может быть, причина в тюремных навыках.
Среди блатарей не много встречается любителей чтения. Из десятков тысяч блатарских лиц вспоминаются лишь двое, для которых книга не была чем-то враждебным, чужим и чуждым. Первым был карманник Ребров, потомственный вор, – его отец и старший брат делали ту же карьеру. Ребров был парень философского склада, человек, который мог выдать себя за кого угодно, мог поддержать любой разговор на общие темы с «понятием».
В юности Реброву удалось получить и кое-какое образование – он учился в кинематографическом техникуме. В семье любимая им мать вела бешеную борьбу за младшего сына, стремясь ценой чего угодно спасти его от страшной участи отца и брата. Однако «жульническая кровь» оказалась сильнее любви к матери, и Ребров, оставив техникум, никогда ничем, кроме краж, не занимался. Мать не прекращала борьбы за сына. Она женила его на подруге своей дочери, на сельской учительнице. Ее Ребров когда-то изнасиловал, но потом, по настоянию матери, женился на ней и жил, в общем, счастливо, всегда возвращаясь к ней после многочисленных своих «отсидок». Жена родила Реброву двух дочурок, фотографии которых он постоянно носил с собой. Жена ему часто писала, утешала его, как могла, и он никогда не «хлестался», то есть не хвастался ее любовью и писем ее никому не показывал, хотя женские письма всегда делались достоянием всех «корешков» блатаря. Было ему за тридцать лет. Впоследствии он перешел в «сучий» воровской закон и был зарезан в одном из бесчисленных кровавых боев.
Воры относились к нему с уважением, но с нелюбовью и подозрительностью. Любовь к чтению, вообще грамотность претила им. Натура Реброва для товарищей была сложной, а потому непонятной и тревожной. Его привычка коротко, ясно и логично излагать свои мысли раздражала их, заставляла подозревать в нем нечто чужое.
У воров принято поддерживать свою молодежь, подкармливать ее, и возле каждого «большого» блатаря кормится множество подростков-воров.
Ребров выдвинул иной принцип поведения.
– Если ты вор, – говорил он подростку, -умей достать, а кормить я тебя не буду, лучше голодному фраеру отдам.
И хотя на очередной «правилке», где обсуждалась новая «ересь», Реброву удалось доказать свою правоту и решение «суда чести» было в его пользу – симпатии его поведение, отступавшее от воровских традиций, не встретило.
Вторым был Генка Черкасов, парикмахер одного из лагерных отделений. Генка был истинным любителем книги, готовым читать все, что попадает под руку, читать днем и ночью. «Всю дорогу так» (то есть всю жизнь), – объяснял он. Генка был домушник, скокарь – то есть специалист по квартирным кражам.
– Все воруют, – рассказывал он шумно и гордо, – «тряпки» (то есть одежду) гам всякие. А я – киши. Все товарищи смеялись надо мной Я однажды библиотеку обокрал. На грузовике вывозил, ей-богу, правда
Больше, чем о воровской удаче, Генка мечтал о карьере тюремного «романиста», рассказчика, любил для любого слушателя рассказывать всяких «Князей Вяземских» и «Червонных валетов» – классику устной тюремной литературы. Всякий раз Генка просил указывать недостатки его исполнения, мечтал о рассказе «на разные голоса».
Вот два человека из блатного мира, для которых книга была чем-то важным и нужным.
Остальная же масса воров признавала только «романы», удовлетворяясь этим вполне.
Замечалось только, что не всем нравятся детективы, хотя, казалось бы, это и есть любимое чтение вора. Однако хороший исторический «роман» или любовная драма выслушивались с гораздо большим вниманием. «Ведь мы все это знаем, – говаривал Сережа Ушаков, железнодорожный вор, – все это – наша жизнь. Сыщики да воры – надоело. Как будто нам ничего другое не интересно».
Кроме «романов» и тюремных романсов есть еще кинофильмы. Все блатные – беззаветные любители кино, – это единственный род искусства, с которым они имеют дело «лицом к лицу» – и притом видят кинокартин не меньше, а больше, чем «средний» городской житель.
Здесь отдается явное предпочтение детективам, и притом заграничным. Кинокомедия прельщает блатарей лишь в грубой форме, где смешно действие. Остроумный диалог – не для блатарей.
Кроме кинофильмов, есть пляска, чечеточка.
Есть и еще нечто, чем питается эстетическое чувство блатаря. Это тюремный «обмен опытом» – рассказы друг другу о своих «делах» – рассказы на тюремных нарах, в ожидании следствия или высылки.
Эти рассказы, «обмен опытом», занимают огромное место в жизни вора. Это вовсе не пустое препровождение времени. Это – подведение итогов, обучение и воспитание. Каждый вор делится с товарищами подробностями своей жизни, своими похождениями и приключениями. На эти рассказы (только отчасти носящие характер проверки, обследования незнакомого вора) тратится большая часть времени блатаря в тюрьме, да и в лагере тоже.
Это – рекомендация себя, «с кем бегал» (то есть «с кем бегал по огонькам», с кем воровал из известных всему блатному миру хотя бы понаслышке воров).
«Какие «люди» тебя знают?» На этот вопрос следует обычно подробное изложение своих подвигов. Это «юридически» обязательно – по рассказу блатари могут судить о незнакомом довольно верно и знают, где нужно сделать скидку, а что принять за безусловную правду.
Изложение воровских подвигов, делаемое всегда приукрашенно, в прославление воровских законов и воровского поведения, и составляет чрезвычайно опасную для молодежи романтическую приманку.
Каждый факт расписывается такими соблазнительными, такими привлекательными красками (на краски блатные не скупы), что слушатель-мальчик, попавший в среду блатарей (скажем, за первую кражу), увлекается, восхищается героическим поведением блатаря. Этот рассказ сплошь и рядом представляет собой чистую фантастику, выдумку («Не веришь – прими за сказку!»).
Все эти «ровные пачки заветных денег», брильянты, кутежи, особенно женщины – все это является актом самоутверждения, и ложь не считается тут грехом.
И хотя вместо грандиозного кутежа в «шалмане» была только скромная кружка пива в Летнем саду, выпрошенная в долг, – вранье это неудержимо.
Рассказчик уже «проверен» и может врать сколько влезет.
Чужие, слышанные на одной из тюремных пересылок, подвиги присваиваются вдохновенным вралем себе, и слушатели, в свою очередь, удесятерив краски, выдают чужое приключение за свое собственное.
Так делается уголовная романтика.
У юноши, подчас мальчика, кружится голова. Он восхищается, он хочет подражать своим живым героям. Он служит у них на посылках, глядит им в рот, подстерегает их улыбку, ловит каждое их слово. Собственно говоря, в тюрьме этому мальчику и приткнуться-то больше некуда, кроме как к ворам, ибо казнокрады и нарушители сельских законов отшатываются от таких молодых ворят, метящих в рецидивисты.
В этом хвастливом возвеличении собственной личности скрыт, несомненно, некий эстетический смысл, одномерный с художественной литературой. Если художественная проза блатаря – это «роман», изустное произведение, то подобные беседы есть вид устного мемуара. Здесь обсуждаются не технические вопросы воровских операций, а вдохновенно повествуется, как «Колька Смех заделал начисто мосла», как «Катька Городушница замарьяжила самого прокурора», – словом, это – воспоминания на отдыхе.
Растлевающее значение их – огромно.
1959
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН И ВОРОВСКОЙ МИР
Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щек.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
Этап, который шел на север по уральским деревням, был этапом из книжек – так все было похоже на читанное раньше у Короленко, у Толстого, у Фигнер, у Морозова... Была весна двадцать девятого года.
Пьяные конвоиры с безумными глазами, раздающие подзатыльники и оплеухи, и поминутно – щелканье затворами винтовок. Сектант-федоровец, проклинающий «драконов»; свежая солома на земляном полу сараев этапных изб; таинственные татуированные люди в инженерских фуражках, бесконечные поверки, переклички и счет, счет, счет...
Последняя ночь перед пешим этапом – ночь спасения. И, глядя на лица товарищей, те, которые знали есенинские стихи, а в 1929 году таких было немало, подивились исчерпывающе точным словам поэта:
И кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
Рты у всех были именно голубыми, а лица – черными. Рты у всех кривились – от боли, от многочисленных кровоточащих трещин на губах.
Однажды, когда идти почему-то было легче или перегон был короче, чем другие, – настолько, что все засветло расположились на ночевку, отдохнули, – в углу, где лежали воры, послышалось негромкое пение, скорее речитатив с самодельной мелодией:
Ты меня не любишь, не жалеешь...
Вор допел романс, собравши много слушателей, и важно сказал:
– Запрещенное.
– Это – Есенин, – сказал кто-то.
– Пусть будет Есенин, – сказал певец.
Уже в это время – всего через три года после смерти поэта – популярность его в блатных кругах была очень велика.
Это был единственный поэт, «принятый» и «освященный» блатными, которые вовсе не жалуют стихов.
Позднее блатные сделали его «классиком» – отзываться о нем с уважением стало хорошим тоном среди воров.
С такими стихотворениями, как «Сыпь, гармоника», «Снова пьют здесь, дерутся и плачут», – знаком каждый грамотный блатарь. «Письмо матери» известно очень хорошо. «Персидские мотивы», поэмы, ранние стихи – вовсе неизвестны.
Чем же Есенин близок душе блатаря?
Прежде всего, откровенная симпатия к блатному миру проходит через все стихи Есенина. Неоднократно высказанная прямо и ясно. Мы хорошо помним:
Все живое особой метой
Отмечается с ранних пор
Если не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор.
Блатари эти строки тоже хорошо помнят. Так же, как и более раннее (1915) «В том краю, где желтая крапива» и многие, многие другие стихотворения.
Но дело не только в прямых высказываниях. Дело не только в строках «Черного человека», где Есенин дает себе чисто блатарскую самооценку:
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки
Настроение, отношение, тон целого ряда стихотворений Есенина близки блатному миру.
Какие же родственные нотки слышат блатари в есенинской поэзии?
Прежде всего, это нотки тоски, все, вызывающее жалость, все, что роднится с «тюремной сентиментальностью».
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове
Стихи о собаке, о лисице, о коровах и лошадях – понимаются блатарями как слово человека, жестокого к человеку и нежного к животным.
Блатари могут приласкать собаку и тут же ее разорвать живую на куски – у них моральных барьеров нет, а любознательность их велика, особенно в вопросе «выживет или не выживет?». Начав еще в детстве с наблюдений над оборванными крыльями пойманной бабочки и птичкой с выколотыми глазами, блатарь, повзрослев, выкалывает глаза человеку из того же чистого интереса, что и в детстве.
И за стихами Есенина о животных им чудится родственная им душа. Они не воспринимают этих стихов с трагической серьезностью. Им это кажется ловкой рифмованной декларацией.
Нотки вызова, протеста, обреченности – все эти элементы есенинской поэзии чутко воспринимаются блатарями. Им не нужны какие-нибудь «Кобыльи корабли» или «Пантокрагор». Блатари – реалисты. В стихах Есенина они многого не понимают и непонятное – отвергают. Наиболее же простые стихи цикла «Москвы кабацкой» воспринимаются ими как ощущение, синхронное их душе, их подземному быту с проститутками, с мрачными подпольными кутежами.
Пьянство, кутежи, воспевание разврата – все это находит отклик в воровской душе.
Они проходят мимо есенинской пейзажной лирики, мимо стихов о России – все это ни капли не интересует блатарей.
В стихах же, которые им известны и по-своему дороги, они делают смелые купюры – так, в стихах «Сыпь, гармоника» отрезана блатарскими ножницами последняя строфа из-за слов:
Дорогая, я плачу,
Прости… Прости…
Матерщина, вмонтированная Есениным в стихи, вызывает всегдашнее восхищение. Еще бы! Ведь речь любого блатаря уснащена самой сложной, самой многоэтажной, самой совершенной матерной руганью – это лексикон, быт.
И вот перед ними поэт, который не забывает эту важную для них сторону дела.
Поэтизация хулиганства тоже способствует популярности Есенина среди воров, хотя, казалось бы, с этой стороны он в воровской среде не должен был иметь сочувствия. Ведь воры стремятся в глазах фраеров резко отделить себя от хулиганов, они и в самом деле – явление вовсе иное, чем хулиганы, – неизмеримо опаснее. Однако в глазах «простого человека» хулиган еще страшнее вора.
Есенинское хулиганство, прославленное стихами, воспринимается ворами как происшествие их «шалмана», их подземной гулянки, бесшабашного и мрачного кутежа.
Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад
Каждое стихотворение «Москвы кабацкой» имеет нотки, отзывающиеся в душе блатаря; что им до глубокой человечности, до светлой лирики существа есенинских стихов.
Им нужно достать оттуда иные, созвучные им строчки. А эти строчки есть, тон этот обиженного на мир, оскорбленного миром человека – есть у Есенина.
Есть и еще одна сторона есенинской поэзии, которая сближает его с понятиями, царящими в блатарском мире, с кодексом этого мира.
Дело идет об отношении к женщине. К женщине блатарь относится с презрением, считая ее низшим существом. Женщина не заслуживает ничего лучшего, кроме издевательств, грубых шуток, побоев.
Блатарь вовсе не думает о детях; в его морали нет таких обязательств, нет понятий, связывающих его с «потомками».
Кем будет его дочь? Проституткой? Воровкой? Кем будет его сын – блатарю решительно все равно. Да разве по «закону» не обязан вор уступить свою подругу более «авторитетному» товарищу?
Но я детей
По свету растерял,
Свою жену
Легко отдал другому
И здесь нравственные принципы поэта вполне соответствуют тем правилам и вкусам, которые освящены воровскими традициями, бытом.
Пей, выдра, пей!
Есенинские стихи о пьяных проститутках блатные знают наизусть и давно взяли их «на вооружение». Точно так же «Есть одна хорошая песня у соловушки» и «Ты меня не любишь, не жалеешь» с самодельной мелодией включены в золотой фонд уголовного «фольклора», так же, как:
Не храпи, запоздалая тройка
Наша жизнь пронеслась без следа,
Может, завтра больничная койка
Успокоит меня навсегда.
«Больничная» койка воровскими певцами заменяется «тюремной».
Культ матери, наряду с грубо циничным и презрительным отношением к женщине-жене, – характерная примета воровского быта.
И в этом отношении поэзия Есенина чрезвычайно тонко воспроизводит понятия блатного мира.
Мать для блатаря – предмет сентиментального умиления, его «святая святых». Это – тоже входит в правила хорошего поведения вора, в его «духовные» традиции. Совмещаясь с хамством к женщине вообще, слащаво-сентиментальное отношение к матери выглядит фальшивым и лживым. Однако культ матери – официальная идеология блатарей.
Первое «Письмо матери» («Ты жива еще, моя старушка») знает буквально каждый блатарь. Этот стих – блатная «Птичка божия».
Да и все другие есенинские стихотворения о матери, хоть и не могут сравниться в популярности своей с «Письмом», все же известны и одобрены.
Настроения поэзии Есенина в некоторой своей части с удивительно угаданной верностью совпадают с понятиями блатного мира. Именно этим и объясняется большая, особая популярность поэта среди воров.
Стремясь как-то подчеркнуть свою близость к Есенину, как-то демонстрировать всему миру свою связь со стихами поэта, блатари, со свойственной им театральностью, татуируют свои тела цитатами из Есенина. Наиболее популярные строки, встречавшиеся у весьма многих молодых блатарей, посреди разных сексуальных картинок, карт и кладбищенских надгробий:
Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок
Или:
Коль гореть, так уж гореть, сгорая,
Кто сгорел, того не подожжешь.
Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.
Думается, что ни одного поэта мира не пропагандировали еще подобным образом.
Этой своеобразной чести удостоился только Есенин, «признанный» блатным миром.
Признание – это процесс. От беглой заинтересованности при первом знакомстве до включения стихов Есенина в обязательную «библиотеку молодого блатаря» с одобрения всех главарей подземного мира прошло два-три десятка лет. Это были те самые годы, когда Есенин не издавался или издавался мало («Москва кабацкая» и до сих пор не издается). Тем больше доверия и интереса вызывал поэт у блатарей.
Блатной мир не любит стихов. Поэзии нечего делать в этом мрачном мире. Есенин – исключение. Примечательно, что его биография, его самоубийство – вовсе не играли никакой роли в его успехе здесь.
Самоубийств профессиональные уголовники не знают, процент самоубийств среди них равен нулю. Трагическую смерть Есенина наиболее грамотные воры объясняли тем, что поэт все-таки не был полностью вором, был вроде «порчака», «порченого фраера» – от которого, дескать, можно всего ожидать.
Но, конечно, – и это скажет каждый блатарь, грамотный и неграмотный, – в Есенине была «капля жульнической крови».
КАК «ТИСКАЮТ РОМАНЫ»
Тюремное время – длинное время. Тюремные часы бесконечны, потому что они однообразны, бессюжетны. Жизнь, смещенная в промежуток времени от подъема до отбоя, регламентирована строгим регламентом, в этом регламенте скрыто некое музыкальное начало, некий ровный ритм тюремной жизни, вносящий организующую струю в тот поток индивидуальных душевных потрясений, личных драм, внесенных извне, из шумного и разнообразного мира за стенами тюрьмы. В эту симфонию острога входят и расчерченное на квадраты звездное небо, и солнечный зайчик на стволе винтовки часового, стоящего на караульной вышке, похожей по своей архитектуре на высотные здания. В эту симфонию входит и незабываемый звук тюремного замка, его музыкальный звон, похожий на звон старинных купеческих сундуков. И многое, многое другое.
В тюремном времени мало внешних впечатлений – поэтому после время заключения кажется черным провалом, пустотой, бездонной ямой, откуда память с усилием и неохотой достает какое-нибудь событие. Еще бы – ведь человек не любит вспоминать плохое, и память, послушно выполняя тайную волю своего хозяина, задвигает в самые темные углы неприятные события. Да и события ли это? Масштабы понятий смещены, и причины кровавой тюремной ссоры кажутся вовсе непонятными «постороннему» человеку. Потом это время будет казаться бессюжетным, пустым; будет казаться, что время пролетело скоро, тем скорее пролетело, чем медленнее оно тянулось.
Но часовой механизм все же вовсе не условен. Именно он вносит порядок в хаос. Он – та географическая сетка меридианов и параллелей, на которой расчерчены острова и континенты наших жизней.
Это правило и для обычной жизни, в тюрьме же его сущность более обнажена, более беспрекословна.
Вот в эти самые долгие тюремные часы воры коротают время не только за «воспоминаниями», не только за взаимной похвальбой, чудовищным хвастовством, расписывая свои грабежи и прочие похождения. Эти рассказы – вымысел, художественная симуляция событий. В медицине есть термин «аггравация» – преувеличение, когда ничтожная болезнь выдается за тяжкое страдание. Рассказы воров подобны такой аггравации. Медная копейка истины превращается в публично размениваемый серебряный рубль,
Блатарь рассказывает, с кем он «бегал», где он воровал раньше, рекомендует себя своим незнакомым товарищам, рассказывает о взломах неподступных миллеровскик несгораемых шкафов, тогда как в действительности его «скок» ограничился бельем, сорванным с веревок около пригородной дачи.
Женщины, с которыми он жил. – необыкновенные красавицы, обладательницы чуть не миллионных состояний.
Во всем этом вранье, «мемуарном» вранье, кроме определенного эстетического наслаждения рассказом – удовольствия и для рассказчика и для слушателей – есть нечто более важное и существенно опасное.
Дело в том, что эти тюремные гиперболы являются пропагандистским и агитационным материалом блатного мира, материалом немалого значения. Эти рассказы – блатной университет, кафедра их страшной науки. Молодые воры слушают «стариков», укрепляются в своей вере. Юнцы проникаются благоговением к героям небывалых подвигов и сами мечтают сотворить подобное. Происходит приобщение неофита. Эти наставления молодой блатарь запоминает на всю жизнь.
Может быть, рассказчику-блатарю и самому хочется верить, как Хлестакову, в свое вдохновенное вранье? Он сам себе кажется сильнее и лучше.
И вот, когда знакомство блатарей с новыми своими Друзьями закончено, когда заполнены устные анкеты прибывших, когда улеглись волны хвастовства и некоторые эпизоды воспоминаний, наиболее пикантные, повторены дважды и запомнились так, что любой из слушателей в другой обстановке выдает чужие похождения за свои собственные, а тюремный день все еще кажется бесконечным – кому-то приходит в голову счастливая мысль... – А если «тиснуть роман»?
И какая-нибудь татуированная фигура выползает на желтый свет электрической лампочки, свет в такое количество свечей, чтобы читать было затруднительно, устраивается поудобнее и начинает «дебютной» скороговоркой, похожей на привычные первые ходы шахматной партии: «В городе Одессе, еще до революции, жил знаменитый князь со своей красавицей женой».
«Тиснуть» на блатном языке значит «рассказать», и происхождение этого красочного арготизма угадать нетрудно. Рассказываемый «роман» – как бы устный «оттиск» повествования.
«Роман» же как некая литературная форма вовсе не обязательно роман, повесть или рассказ. Это может быть и любой мемуар, кинофильм, историческая работа. «Роман» – всегда чужое безымянное творчество, изложенное устно. Автора здесь никогда никто не называет и не знает. Требуется, чтобы рассказ был длинным, – ведь одно из его назначений – скоротать время.
«Роман» всегда наполовину импровизация, ибо, слышанный где-то раньше, он частью забывается, а частью расцвечивается новыми подробностями – красочность их зависит от способностей рассказчика.
Существуют несколько наиболее распространенных, излюбленных «романов», несколько сценарных схем, которым позавидовал бы театр импровизации «Семперантэ».
Это, конечно, детективы.
Весьма любопытно, что современный советский детектив вовсе отвергается ворами. Не потому, что он мало замысловат или попросту бездарен: вещи, которые они слушают с громадным удовольствием, – еще грубее и еще бездарнее. Притом в воле рассказчика было бы исправить недочеты адамовских или шейнинских повестей.
Нет, воров просто не интересует современность. «Про нашу жизнь мы сами лучше знаем», – говорят они с полным основанием.
Наиболее же популярные «романы» – это «Князь Вяземский», «Шайка червонных валетов», бессмертный «Рокамболь» – остатки того удивительного – отечественного и переводного – чтива жителей России прошлого столетия, где классиком был не только Понсон дю Террайль, но и Ксавье де Монтепан с его многотомными романами: «Сыщик-убийца» или «Невинно казненный» и т. п.
Из сюжетов, взятых из добротных литературных произведений, твердое место занял «Граф Монте-Кристо»; «Три мушкетера», напротив, не имеют никакого успеха и расцениваются как комический роман. Стало быть, идея французского режиссера, снявшего «Трех мушкетеров» как веселую оперетту, – имела здравые основания.
Никакой мистики, никакой фантастики, никакой «психологии». Сюжетность и натурализм с сексуальным уклоном – вот лозунг устной литературы блатарей.
В одном из таких «романов» можно было с великим трудом узнать «Милого друга» Мопассана. Конечно, и название, и имена героев были вовсе другими, да и сама фабула подверглась значительному изменению. Но основной костяк вещи – карьера сутенера – остался.
«Анна Каренина» переделана блатными романистами, точь-в-точь как это сделал в своей инсценировке Художественный театр. Вся линия Левина – Кити была отметена в сторону. Оставшись без декораций и с измененными фамилиями героев – производила странное впечатление. Страстная любовь, возникающая мгновенно. Граф, тискающий (в обычном значении этого слова) героиню на площадке вагона. Посещение ребенка гулящей матерью. Загул графа и его любовницы за границей. Ревность графа и самоубийство героини. Только по поездным колесам – толстовской рифме к вагону из «Анны Карениной» – можно было понять, что это такое.
«Жан Вальжан» рассказывается и слушается охотно. Ошибки и наивности автора в изображении французских блатарей снисходительно исправляются русскими блатарями.
Даже из биографии Некрасова (по-видимому, по одной из книг К. Чуковского) был состряпан какой-то сногсшибательный детектив с главным героем Пановым (!).
Рассказываются эти «романы» любителями-ворами большей частью монотонно и скучно, редко встречаются среди рассказчиков-блатарей такие артисты – природные поэты и актеры, которые любой сюжет могут расцветить тысячей неожиданностей, слушать рассказы таких мастеров собираются все блатари, кому случится быть в то время в тюремной камере. Никто не заснет и до утра – и подземная слава об этом мастере идет очень далеко. Слава такого «романиста» не уступит, а превзойдет известность какого-нибудь Каминки или Андроникова.
Да, так и называется такой рассказчик – «романист». Это совершенно определенное понятие, термин блатного словаря.
«Роман» и «романист».
«Романист», го есть рассказчик, конечно, не обязательно должен быть из блатных. Наоборот, «романист»-фраер ценится не меньше, а больше, ибо то, что рассказывают, могут рассказать блатари, ограниченно – несколько популярных сюжетов, и все. Всегда может случиться, что у новичка-чужака есть в памяти какая-нибудь интересная история. Сумеет он рассказать эту историю – будет награжден снисходительным вниманием уркачей, ибо вещи, посылку, передачу Искусство спасти в таких случаях не может. Легенда об Орфее все-таки только легенда. Но если такого жизненного конфликта нет, то «романист» получит место на нарах рядом с блатарями и лишнюю миску супа на обед.
Впрочем, не следует думать, что «романы» существуют только для того, чтобы скоротать тюремное время. Нет, их значение больше, глубже, серьезнее, важнее.
«Роман» есть чуть ли не единственная форма приобщения блатарей к искусству. «Роман» отвечает уродливой, но мощной эстетической потребности блатаря, не читающего книг, журналов и газет, «хавающего культуру» (специальное выражение) в этой ее устной разновидности.
Слушание «романов» представляет собой как бы культурную традицию, которую весьма чтут блатари. «Романы» рассказывались испокон веков и освящены всей историей уголовного мира. Поэтому считается хорошим тоном слушать «романы», любить и покровительствовать искусству подобного рода. Блатные – традиционные меценаты «романистов», они воспитаны в этих вкусах, и никто не откажется послушать «романиста», хотя бы зевалось до хруста ушей. Ясно, конечно, что грабительские дела, воровские дискуссии и также обязательный страстный интерес к карточной игре во всей ее удали и разгуле – все это поважнее «романов».
До «романов» доходит дело в минуту досуга. Игра в карты в тюрьме воспрещается, и хотя изготовляется колода карт с помощью куска газетной бумаги, обломка чернильного карандаша, куска изжеванного хлеба с быстротою необыкновенной – за которой виден тысячелетний опыт воровских поколений, – все же играть в тюрьме можно далеко не всегда.
Ни один блатарь не сознается, что он не любит «романов», «Романы» как бы освящены воровским исповеданием веры, включенным в кодекс его поведения, его духовных запросов.
Блатари не любят книги, не любят чтения. Редко, редко встречаются среди них люди, приученные с детства любить книгу. Такие «монстры» читают почти украдкой, чуть не прячась от товарищей, – они боятся язвительных и грубых насмешек, как будто они делают что-то недостойное блатаря, что-то от лукавого. Завидуя интеллигенции, блатари ненавидят ее и во всякой лишней «грамотности» чувствуют нечто чуждое, чужое. И в то же время тот же «Милый друг» или «Граф Монте-Кристо», представшие в ипостаси «романа», – вызывают всеобщий интерес.
Конечно, блатарь-читатель мог бы объяснить блатарю-слушателю, в чем тут дело, но... велика власть традиций.
Ни один исследователь литературы, ни один мемуарист даже краем не касается этого вида устной словесности, бытующего с незапамятных времен до наших дней.
«Роман», по терминологии уркачей, это не только роман, и дело тут не в перестановке ударения. Ударение переставляли и горничные из грамотных, увлекавшиеся Антоном Кречетом, и горьковская Настя, мусолившая «Роковую любовь».
«Тисканье романов» есть древнейший воровской обычай, со всей его религиозной обязательностью, включенной в кредо блатаря наряду с игрой в карты, пьянством, развратом, грабежом, побегами и «судами чести». Это – необходимый элемент воровского быта, их художественная литература.
Понятие «романа» достаточно широко. Оно включает в себя различные прозаические жанры. Это и роман, и повесть, и любой рассказ, подлинный и этнографический очерк, и историческая работа, и театральная пьеса, и радиопостановка, и пересказанный виденный кинофильм, возвратившийся с языка экрана к либретто. Фабульный каркас переплетен собственной импровизацией рассказчика, и в строгом смысле «роман» есть творение минуты, как театральный спектакль. Он возникает один-единственный раз, делаясь еще более эфемерным и непрочным, чем искусство актера на сценических подмостках, ибо актер все же придерживается твердого текста, данного ему драматургом. В известном «театре импровизации» импровизировали гораздо меньше, чем это делает любой тюремный или лагерный «романист».
Старинные «романы» типа «Шайки червонных валетов» или «Князя Вяземского» – уже более пятидесяти лет как исчезли с русского читательского рынка. Историки литературы снисходят только до «Рокамболя» или Шерлока Холмса.
Русское бульварное чтиво прошлого столетия сохранилось доныне в блатарском подполье, Блатари-«романисты» и рассказывают, «тискают» именно эти старинные «романы». Это как бы блатная классика.
Рассказчик-фраер в огромном большинстве случаев может пересказать то произведение, которое он читал «на воле». О «Князе Вяземском» он сам, к великому своему удивлению, узнает только в тюрьме, послушав блатного «романиста».