Фельдшеров вышло двое – остальные четверо остались в строю. Соловьев держал в руках штатную ведомость больницы.
      – Женщины, выходите; остальные – ждать!
      Из больничной конторы Соловьев позвонил по телефону. Еще вчера заказанные им два грузовика вышли в больницу.
      Соловьев взял химический карандаш, бумагу.
      – Подходи записываться. Без статьи и срока. Только фамилия – там разберут. Ну!
      И начальник собственной рукой составил список этапа – этапа на золото, на смерть.
      – Фамилия?
      – Я болен.
      – Чем он болен?
      – Полиартрит, – сказал главврач.
      – Ну, я таких слов не знаю. Здоровый лоб. На прииск. Главврач не стала спорить.
      Крист стоял в толпе, и знакомая злоба стучала в его виски. Крист уже знал, что надо делать.
      Крист стоял и думал спокойно. Вот как тебе мало доверяют, начальник, что ты лично обыскиваешь больничные чердаки, заглядываешь своими светлыми очами под каждую больничную койку. Ты ведь мог только распорядиться, и всех прислали бы и без этого спектакля. Если ты начальник, хозяин лагерной службы на приисках, собственной рукой пишешь списки, ловишь собственной рукой... Так я тебе покажу, как надо бегать. Пусть дадут хоть минуту на сборы...
      – Пять минут на сборы! Быстро!
      Вот этих-то слов Крист и ждал. И, войдя в барак, где жил, Крист не взял вещей, взял только телогрейку, шапку-ушанку, кусок хлеба, спички, махорку, газету, вывалил в карман все свои заначки, сунул в карман телогрейки пустую консервную банку, и вышел, но не к складу, а в барак, в тайгу, легко обойдя часового, того, для которого операция, охота была уже кончена.
      Крист целый час шел вверх по ручью, пока не выбрал надежное место, лег на сухой мох и стал ждать.
      Что тут за расчет был? А расчет был такой. Если это простая облава – кого схватят на улице, того и сунут в машину, привезут на прииск, – то из-за одного человека машину держать до ночи не будут. Но если это правильная охота, то за Кристом пришлют вечером, даже в больницу не впустят и постараются достать Криста, вырыть из-под земли и дослать.
      Срок за такую отлучку не дадут. Если пуля не попала, пока Крист уходил, – а в Криста и не стреляли, – то Крист снова будет санитаром в больнице. А если надо отправить именно Криста, это сделает главврач и без лейтенанта Соловьева.
      Крист зачерпнул воды, напился, покурил в рукав, полежал и, когда солнце стало садиться, пошел вниз по Распадку к больнице.
      На мостках Крист встретил главврача. Главврач улыбнулась, и Крист понял, что он будет жить.
      Мертвая, опустевшая больница оживала. Новые больные одевались в старые халаты и назначались санитарами, начиная, быть может, путь к спасению. Врачи и фельдшера раздавали лекарство, мерили температуру, считали пульс тяжелобольных.
      1965
     
     
      ХРАБРЫЕ ГЛАЗА
      Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал. Внутри был мир настоящего, мир будничных мелочей, который даже суетным нельзя было назвать, ибо этот мир зависел от чьей-то чужой, не нашей воли.
      Я вышел из этого мира впервые по медвежьей тропе.
      Мы были базой разведки и в каждое лето, в короткое лето, успевали сделать броски в тайгу – пятидневные походы по руслам ручьев, по истокам безымянных речушек.
      Тем, кто на базе, – канавы, закопушки, шурфы; тем, кто в походе, – сбор образцов. Те, кто на базе, – покрепче, те, кто в походе, – послабее. Значит, это вечный спорщик Калмаев – искатель справедливости, отказчик.
      В разведке строили бараки, и в редколесье таежном свезти вместе спиленные восьмиметровые лиственничные бревна – работа для лошадей. Но лошадей не было, и все бревна перетаскивали люди, с лямками, с веревками, по-бурлацки, раз, два – взяли. Эта работа не понравилась Калмаеву.
      – Я вижу, вам нужен трактор, – говорил он десятнику Быстрову на разводе. – Вот и посадите в лагерь трактор и трелюйте, таскайте деревья. Я не лошадь.
      Вторым был пятидесятилетний Пикулев – сибиряк, плотник. Тише Пикулева не было у нас человека. Но десятник Быстров своим опытным, наметанным в лагере глазом уловил у Пикулева одну особенность.
      – Что ты за плотник, – говорил Быстров Пикулеву, – если твоя задница все время места ищет. Чуть кончил работу, минуты не постоишь, не шагнешь, а тут же садишься на бревно.
      Старику было трудно, но Быстрое говорил убедительно.
      Третьим был я – старый недруг Быстрова. Еще зимой, еще прошлой зимой, когда меня впервые вывели на работу и я подошел к десятнику, Быстрое сказал, с удовольствием повторяя свою любимую остроту, в которую вкладывал всю свою душу, все свое глубочайшее презрение, враждебность и ненависть к таким, как я:
      – А вам какую работу прикажете дать – белую или черную?
      – Все равно.
      – Белой у нас нет. Пойдем копать котлован.
      И хотя я знал эту поговорку отлично, и хотя я умел все – всякую работу умел делать не хуже других и другому показать мог, десятник Быстрое относился ко мне враждебно. Я, разумеется, не просил, не «лащил», не давал и не обещал взяток – можно было спирт отдать Быстрову. У нас иногда давали спирт. Но, словом, когда потребовался третий человек в поход, Быстров назвал мою фамилию.
      Четвертым был договорник, вольнонаемный геолог Махмутов.
      Геолог был молод, все знал. В пути сосал то сахар, то шоколад, ел отдельно от нас, доставая из мешочка галеты, консервы. Нам он обещал подстрелить куропатку, тетерку, и верно, два раза на пути хлопали крылья не тетерева, а рябые крылья глухаря, но геолог стрелял, волнуясь и делая промахи. Влет стрелять он не умел. Надежда на то, что нам застрелят птицу, рухнула. Мясные консервы мы варили для геолога в отдельном котелке, но это не считалось нарушением обычая. В бараках заключенных никто не требует делиться едой, а тут и совсем особое положение разных миров. Но все же ночью мы все трое, и Пикулев, и Калмаев, и я, просыпались от хруста костей, чавканья, отрыжки Махмутова. Но это не очень раздражало.
      Надежда на дичь была разрушена в первый же день. Мы ставили палатку в сумерках на берегу ручья, который серебряной ниточкой тянулся у наших ног, а на другом берегу была гусгая трава, метров триста густой травы до следующего правого скалистого берега... Эта трава росла на дне ручья – весной тут заливало все вокруг, и луг, вроде горной поймы, зеленел сейчас вовсю.
      Вдруг все насторожились. Сумерки не успели еще сгуститься. По траве, колебля ее, двигался какой-то зверь – медведь, росомаха, рысь. Движения в море травы были видны всем: Пикулев и Калмаев взяли топоры, а Махмутов, чувствуя себя джек-лондоновским героем, снял с плеча и взял на изготовку мелкокалиберку, заряженную жаканом, куском свинца для встречи медведя.
      Но кусты кончились, и к нам, ползя на брюхе и виляя хвостом, приблизился щенок Генрих – сын убитой нашей суки Тамары.
      Щенок отмахал двадцать километров по тайге и догнал нас. Посоветовавшись, мы прогнали щенка обратно. Он долго не понимал, почему мы так жестоко встречаем его. Но все же понял и снова пополз в траву, и трава снова задвигалась, на этот раз в обратном направлении.
      Сумерки сгустились, и следующий наш день начался солнцем, свежим ветром. Мы поднимались по развилкам бесчисленных, бесконечных речушек, искали оползни на склонах, чтобы подвести к обнажениям Махмутова и геолог бы прочел знаки угля. Но земля молчала, и мы двинулись вверх по медвежьей тропе – другого пути не было в этом буреломе, хаосе, сбитом ветрами нескольких столетий в ущелье. Калмаев и Пикулев потащили палатку вверх по ручью, а я и геолог вошли в тайгу, нашли медвежью тропу и, прорубаясь сквозь бурелом, пошли вверх по тропе.
      Лиственницы были покрыты зеленью, запах хвои пробивался сквозь тонкий запах тленья умерших стволов – плесень тоже казалась весенней, зеленой, казалась тоже живой, и мертвые стволы исторгали запах жизни. Зеленая плесень на стволе казалась живой, казалась символом, знаком весны. А на самом деле это цвет дряхлости, цвет тленья. Но Колыма задавала нам вопросы и потруднее, и сходство жизни и смерти не смущало нас.
      Тропа была надежная, старая, проверенная медвежья тропа. Сейчас по ней шли люди, впервые от сотворения мира, геолог с мелкокалиберкой, с геологическим молотком в руках и сзади я с топором.
      Была весна, цвели все цветы сразу, птицы пели все песни сразу, и звери торопились догнать деревья в безумном размножении рода.
      Медвежью тропу перегораживал косой мертвый ствол лиственницы, огромный пень, дерево, верхушка которого была сломана бурей, сбита... Когда? Год или двести лет назад? Я не знаю меток столетий, да и есть ли они? Я не знаю, сколько на Колыме стоят на земле бывшие деревья и какие следы на пне год за годом откладывает время.
      Живые деревья считают время по кольцам – что ни год, то кольцо. Как отмечается смена для пней, для мертвых деревьев, я не знаю. Сколько времени можно пользоваться умершей лиственницей, разбитой скалой, поваленным бурей лесом – пользоваться для норы, для берлоги, – знают звери. Я этого не знаю. Что заставляет медведя выбирать другую берлогу. Что заставляет зверя ложиться дважды и трижды в одну и ту же нору.
      Буря наклонила сломанную лиственницу, но выдернуть из земли не могла – не хватило у бури силы. Сломанный ствол нависал над тропой, и медвежья тропа изгибалась и, обогнув наклоненный мертвый ствол, снова становилась прямой. Можно было легко рассчитать высоту четвероногого зверя.
      Махмутов ударил геологическим молотком по стволу, и дерево откликнулось глухим звуком, звуком полого ствола, пустоты. Пустота была дуплом, корой, жизнью. Из дупла прямо на тропу выпала ласка, крошечный зверек. Зверек не исчез в траве, в тайге, в лесу. Ласка подняла на людей глаза, полные отчаяния и бесстрашия. Ласка была на последней минуте беременности – родовые схватки продолжались на тропе, перед нами. Прежде чем я успел что-нибудь сделать, крикнуть, понять, остановить, геолог выстрелил в ласку в упор из своей берданки, заряженной жаканом, куском свинца для встречи с медведем. Махмутов стрелял плохо не только влет...
      Раненая ласка ползла по медвежьей тропе прямо на Махмутова, и Махмутов попятился, отступая перед ее взглядом. Задняя лапка беременной ласки была отстрелена, и ласка тащила за собой кровавую кашу еще не рожденных, не родившихся зверьков, детей, которые родились бы на час позже, когда мы с Махмутовым были бы далеко от сломанной лиственницы, родились бы и вышли в трудный и серьезный таежный звериный мир.
      Я видел, как ползла ласка к Махмутову, видел смелость, злобу, месть, отчаяние в ее глазах. Видел, что там не было страха.
      – Сапоги прокусит, стерва, – сказал геолог, пятясь и оберегая свои новенькие болотные сапоги. И, перехватив берданку за ствол, геолог подставил приклад к мордочке умирающей ласки.
      Но глаза ласки угасли, и злоба в ее глазах исчезла. Подошел Пикулев, нагнулся над мертвым зверьком и сказал:
      – У нее были храбрые глаза. .,
      Что-то он понял? Или нет? Не знаю. По медвежьей тропе мы вышли на берег речки, к палатке, к месту сбора. Завтра мы начнем обратный путь – только не этой, другой тропой.
      1966
     
     
      МАРСЕЛЬ ПРУСТ
      Книга исчезла. Огромный, тяжелый фолиант, лежавший на скамейке, исчез на глазах десятков больных. Кто видел кражу – не скажет. На свете нет преступлений без свидетелей – одушевленных и неодушевленных свидетелей. А если есть такие преступления? Кража романа Марселя Пруста не такая тайна, которую страшно забыть. К тому же молчат под угрозой, брошенной походя, без адреса и все же действующей безошибочно. Кто видел – будет молчать за «боюсь». Благодетельность такого молчания подтверждается всей жизнью лагерной, да и не только лагерной, но и всем опытом жизни гражданской. Книгу мог украсть любой фраер по указанию вора, чтобы доказать свою смелость, свое желание принадлежать к преступному миру, к хозяевам лагерной жизни. Мог украсть любой фраер просто так. потому что книга плохо лежит. Книга действительно плохо лежала: на самом краю скамейки в огромном больничном дворе каменного трехэтажного здания. На скамейке сидели я и Нина Богатырева. За мной были колымские сопки, десятилетнее скитание по этим горным весям, а за Ниной – фронт. Разговор, печальный и тревожный, кончился давно.
      В солнечный день больных выводили на прогулку – женщин отдельно, – Нина, как санитарка, караулила больных.
      Я проводил Нину до угла, вернулся, скамейка все еще была пуста: гуляющие больные боялись на эту скамейку сесть, считая, что это скамейка фельдшеров, медсестер, надзора, конвоя.
      Книга исчезла. Кто будет читать эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью, – все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно. Я, колымчанин, зэка, был перенесен в давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные. Время читать у меня было. Я – ночной дежурный фельдшер. Я был подавлен «Германтом». С «Германта», с четвертого тома, началось мое знакомство с Прустом. Книгу прислали моему знакомому фельдшеру Калитинскому, уже щеголявшему в палате в бархатных брюках гольф, с трубкой в зубах, уносящей неправдоподобный запах кэпстена. И кэпстен, и брюки гольф были в посылке вместе с «Германтом» Пруста. Ах, жены, дорогие наивные друзья! Вместо махорки – кэпстен, вместо брюк из чертовой кожи – бархатные брюки гольф, вместо шерстяного, широкого двухметрового верблюжьего шарфа – нечто воздушное, похожее на бант, на бабочку – шелковый пышный шарф, свивавшийся на шее в веревочку толщиной в карандаш.
      Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу – роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать – был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер – упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно, – все спали стоя, – что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал.
      Все это было десять лет назад – при чем тут «Поиски утраченного времени»? Калитинский и я- мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время. В моем времени не было брюк гольф, но Пруст был, и я был счастлив читать «Германта». Я не пошел спать в общежитие. Пруст был дороже сна. Да и Калитинский торопил.
      Книга исчезла. Калитинский был взбешен, был вне себя. Мы были мало знакомы, и он был уверен, что это я украл книгу, чтобы продать подороже. Воровство походя было колымской традицией, голодной традицией. Шарфы, портянки, полотенца, куски хлеба, махорка – отсыпка, отначка – исчезали бесследно. Воровать на Колыме умели, по мнению Калитинского, все. Я тоже так Думал. Книгу украли. До вечера еще можно было ждать, что подойдет какой-нибудь доброволец, героический стукач и «дунет», скажет, где книга, кто вор. Но прошел вечер, десятки вечеров, и следы «Германта» исчезли.
      Если не продадут любителю, – любители Пруста из лагерных начальников!! Еще поклонники Джека Лондона встречаются в этом мире, но Пруста!! – то на карты: «Германт» – это увесистый фолиант. Это одна из причин, почему я не держал книгу на коленях, а положил на скамейку. Это толстый том. На карты, на карты... Изрежут – и все.
      Нина Богатырева была красавица, русская красавица, недавно привезенная с материка, привезенная в нашу больницу. Измена родине. Пятьдесят восемь один «а» или один «б».
      – Из оккупации?
      – Нет, мы не были в оккупации. Это прифронтовое. Двадцать пять и пять – это без немцев. От майора. Арестовали, хотел майор, чтоб я с ним жила. Я не стала. И вот срок. Колыма. Сижу на этой скамейке. Все правда. И все – неправда. Не стала с ним жить. Уж лучше я со своим буду гулять. Вот с тобой...
      – Я занят, Нина.
      – Слыхала.
      – Трудно тебе будет, Нина, Из-за твоей красоты.
      – Будь она проклята, эта красота.
      – Что тебе обещает начальство?
      – Оставить в больнице санитаркой. Выучусь на сестру.
      – Здесь не оставляют женщин, Нина. Пока.
      – А меня обещают оставить. Есть у меня один человек. Поможет мне.
      – Кто такой?
      – Тайна.
      – Смотри, здесь больница казенная, официальная. Никто власти тут такой не имеет. Из заключенных. Врач или фельдшер – все равно. Это не приисковая больница.
      – Все равно. Я счастливая. Абажуры буду делать. А потом поступлю на курсы, как ты.
      В больнице Нина осталась делать абажуры бумажные. А когда абажуры были кончены, ее снова послали в этап.
      – Твоя баба, что ли, едет с этим этапом?
      – Моя.
      Я оглянулся. За мной стоял Володя, старый таежный волк, фельдшер без медицинского образования. Какой-то деятель просвещения или секретарь горсовета в прошлом.
      Володе было далеко за сорок, и Колыму он знал давно. И Колыма знала Володю давно. Делишки с блатными, взятки врачам. Сюда Володя был прислан на курсы, подкрепить должность знанием. Была у Володи и фамилия – Рагузин, кажется, но все его звали Володя. Володя – покровитель Нины? Это было слишком страшно. За спиной спокойный голос Володи говорил:
      – На материке был полный порядок у меня когда-то в женском лагере. Как только начнут «дуть», что живешь с бабой, я ее в список – пурх! И на этап. И новую зову. Абажуры делать. И снова все в порядке.
      Уехала Нина. В больнице оставалась ее сестра Тоня. Та жила с хлеборезом – выгодная дружба – Золотницким, смуглым красавцем-здоровяком из бытовичков. В больницу, на должность хлебореза, сулящую и дающую миллионные прибыли, Золотницкий прибыл за большую взятку, данную, как говорили, самому начальнику больницы. Все было хорошо, но смуглый красавец Золотницкий оказался сифилитиком: требовалось возобновление лечения Хлебореза сняли, отправили в мужскую вензону, лагерь для венерических больных. В больнице Золотницкий пробыл несколько месяцев, но успел заразить только одну женщину – Тоню Богатыреву. И Тоню увезли в женскую вензону.
      Больница всполошилась. Весь медицинский персонал – на анализ, на реакцию Вассермана. У фельдшера Володи Рагузина – четыре креста. Сифилитик Володя исчез из больницы.
      А через несколько месяцев в больницу конвой привез больных женщин и среди них Нину Богатыреву. Но Нину везли мимо – в больнице она только отдохнула. Везли ее в женскую венерическую зону.
      Я вышел к этапу.
      Только глубоко запавшие крупные карие глаза – больше ничего из прежнего облика Нины.
      – Вот, в вензону еду...
      – Но почему в вензону?
      – Как, ты, фельдшер, и не знаешь, почему отправляют в вензону? Это Володины абажуры. У меня родилась двойня. Не жильцы были. Умерли.
      – Дети умерли? Это твое счастье, Нина.
      – Да. Теперь я вольная птица. Подлечусь. Нашел книгу-то тогда?
      – Нет, не нашел.
      – Это я ее взяла. Володя просил что-нибудь почитать.
      1966
     
     
      СМЫТАЯ ФОТОГРАФИЯ
      Одно из самых главных чувств в лагере – чувство безбрежности унижения, чувство утешения, что всегда, в любом положении, в любых обстоятельствах есть кто-ю хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство... Это чувство спасительно, как белый флаг, и в то же время это примирение с непримиримым.
      Крист только что спасся от смерти, спасся до завтрашнего дня, не более, ибо завтрашний день арестанта – это та тайна, которую нельзя разгадывать. Крист – раб, червь, червь-то уж наверняка, ибо, кажется, только у червяка из всего мира живого нет сердца.
      Крист положен в больницу, сухая пеллагрозная кожа шелушится – морщины написали на лице Криста его последний приговор. Пытаясь на дне своей души, в последних уцелевших клеточках своего костлявого тела найти какую-то силу – физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня, Крист надевает грязный халат санитара, метет палаты, заправляет койки, моет, меряет температуру больным.
      Крист уже бог – и новые голодные, новые больные смотрят на Криста как на свою судьбу, как на божество, которое может помочь, может избавить их – от чего, больной и сам не знает. Больной знает только, что перед ним – санитар из больных, который может замолвить слово врачу, и больному дадут пролежать лишний день в больнице. Или даже, выписавшись, передаст свой пост, свою мисочку супа, свой санитарный халат больному. А если этого не будет, не беда – разочарований в жизни бывает много.
      Крист надел халат и стал божеством.
      – Я тебе рубашку постираю. Рубашку. В ванной ночью. И высушу на печке.
      – Здесь нет воды. Возят.
      – Ну сбереги полведра.
      Кристу давно хотелось выстирать свою гимнастерку. Он бы и сам выстирал, но валился без ног от усталости. Гимнастерка была приисковая – вся просолилась от пота, обрывки только, а не гимнастерка. И может быть, первая же стирка превратит эту гимнастерку в прах, в пыль, в тлен. Один карман был оторван, но второй цел, и в нем лежало все, что Кристу почему-то было важно и нужно.
      И все-таки нужно было выстирать. Просто больница, Крист – санитар, рубаха грязная. Крист вспомнил, как несколько лет назад его взяли переписывать карточки в хозчасть – карточки декадного довольствия, по проценту выработки. И как все живущие в бараке с Кристом ненавидели его из-за этих бессонных ночей, дающих лишний талон на обед. И как Криста тотчас же продали, «сплавили», обратясь к кому-то из штатных бухгалтеров-бытовиков и показав на ворот Криста, на ворот, по которому выползала голодная, как Крист, вошь. Бледная, как Крист, вошь. И как Крист был в эту же минуту вытащен из конторы чьей-то железной рукой и выброшен на улицу.
      Да, лучше было бы выстирать гимнастерку.
      – Ты будешь спать, а я постираю. Кусочек хлебца, а если хлеба нет, то так.
      У Криста не было хлеба. Но на дне души кто-то кричал, что надо остаться голодным, а рубашку все-таки выстирать. И Крист перестал сопротивляться чужой, страшной воле голодного человека.
      Спал Крист, как всегда, забытьем, а не сном.
      Месяц назад, когда Крист не лежал еще в больнице, а шатался в огромной толпе доходяг – от столовой до амбулатории, от амбулатории до барака в белой мгле лагерной зоны, – случилась беда. У Криста украли кисет. Пустой кисет, разумеется. Никакой махорки в кисете не было не первый год. Но в кисете Крист хранил – зачем? – фотографии и письма жены, много писем. Много фотографий. И хотя эти письма Крист никогда не перечитывал и фотографии не разглядывал – это было слишком тяжело. – он берег эту пачку до лучшего, наверное, времени. Объяснить было трудно, зачем эти письма, написанные крупным детским почерком, возил Крист по всем своим арестантским путям. При обысках письма не отбирали. Груда писем копилась в кисете. И вот кисет украли. Подумали, наверное, что там деньги, что среди фото вложен какой-нибудь тончайший рубль. Рубля не оказалось... Крист не нашел этих писем никогда. По известным правилам краж, которые блюдутся на воле, блюдутся блатными и теми, кто подражает блатным, документы надо подбрасывать в мусорные ящики, фотографии отсылать по почте или выбрасывать на свалку. Но Крист знал, что эти остатки человечности вытравлены дочиста в колымском мире. Письма сожгли, конечно, в каком-нибудь костре, в лагерной печке, чтобы осветилось внезапно светлым огнем, – писем, конечно, не вернут, не подбросят. Но фотографии, фотографии-то зачем?
      – Не найдешь, – сказал Кристу сосед. – Блатные забрали.
      – Но им-то зачем?
      – Ах ты! Женская фотография?
      – Ну да.
      – А для сеансу.
      И Крист перестал спрашивать.
      В кисете Крист держал старые письма. Новое же письмо и фотография – новая маленькая паспортная фотография хранились в левом, единственном кармане гимнастерки.
      Крист спал, как всегда, забытьем, а не сном. И проснулся с ощущением: что-то должно быть сегодня хорошее. Вспоминал Крист недолго. Чистая рубашка! Крист сбросил свои тяжелые ноги с топчана и вышел на кухню Вчерашний больной встретил Криста.
      – Сушу, сушу. На печке сушу.
      Вдруг Крист почувствовал холодный пот.
      – А письмо?
      – Какое письмо?
      – В кармане.
      – Я не расстегивал карманов. Разве мне можно расстегивать ваши карманы?
      Крист протянул руки к рубашке. Письмо было цело, влажное сырое письмо Гимнастерка была почти суха, письмо же было влажное, в потеках воды или слез. Фотография была смыта, стерта, искажена и только общим обликом напоминала лицо, знакомое Кристу.
      Буквы письма были стерты, смыты, но Крист знал все письмо наизусть и прочел каждую фразу.
      Это было последнее письмо от жены, полученное Кристом. Недолго носил он это письмо. Слова этого письма скоро окончательно выгорели, растворились, да и текст Крист стал помнить нетвердо. Фотография и письмо окончательно стерлись, истлели, исчезли после какой-то особенно тщательной дезинфекции в Магадане на фельдшерских курсах, превративших Криста в истинное, а не выдуманное колымское божество.
      За курсы никакая цена не была велика, никакая потеря не казалась чрезмерной.
      Так Крист был наказан судьбой. После зрелого размышления через много лет Крист признал, что судьба права – он еще не имел права на стирку своей рубашки чужими руками.
      1966
     
     
      НАЧАЛЬНИК ПОЛИТУПРАВЛЕНИЯ
      Машина гудела, гудела, гудела... Вызывала начальника больницы, объявляла тревогу.. А гости уже поднимались по лестничным маршам На них были напялены белые халаты, и плечи халатов разрывались погонами из-за слишком тесной военным гостям больничной формы.
      Опережая всех на две ступеньки, шагал высокий седой человек, фамилию которого в больнице знали все, но в лицо не видел никто.
      Было воскресенье, вольнонаемное воскресенье, начальник больницы играл на бильярде с врачами, обыгрывая их всех, – начальнику все проигрывали.
      Начальник сразу разгадал ревущий гудок и вытер мел со своих потных пальцев. Послал курьера – сказать, что идет, сейчас придет.
      Но гости не ждали.
      – Начнем с хирургического...
      В хирургическом лежало человек двести, две большие палаты человек по восемьдесят, одна – чистой хирургии, другая – гнойной; в чистой все закрытые переломы, все вывихи. И – послеоперационные маленькие палаты. И – палата умирающих больных гнойного отделения: сепсисы, гангрена.
      – Где хирург?
      – Уехал на поселок. К сыну. Сын у него там в школе учится.
      – А дежурный хирург?
      – Дежурный сейчас придет.
      Но дежурный хирург Утробин, которого по всей больнице дразнили Угробиным, был пьян и на зов высокого начальства не явился.
      По хирургическому высокое начальство сопровождал старший фельдшер из заключенных.
      – Нет, нам твои объяснения, твои истории болезни не понадобятся. Мы знаем, как они пишутся, – сказал высокий начальник фельдшеру, входя в большую палату и закрывая за собой дверь. – И начальника больницы пока сюда не пускайте.
      Один из адъютантов, майор, занял пост у двери в палату.
      – Слушайте, – сказал седой начальник, выходя на середину палаты и обводя рукой койки, стоявшие в два ряда вдоль стен, – слушайте меня. Я новый начальник политуправления Дальстроя. У кого есть переломы, ушибы, которые вы получили в забое или в бараке от десятников, от бригадиров, словом, в результате побоев, подайте голос. Мы приехали расследовать травматизм. Травматизм ужасен. Но мы покончим с этим. Все, кто получил такие травмы, расскажите моему адъютанту. Майор, запишите!
      Майор развернул блокнот, достал вечное перо.
      – Ну?
      – А отморожения, гражданин начальник?
      – Отморожения не надо. Только побои.
      Я был фельдшером этой палаты. Из восьмидесяти больных – семьдесят были с такими травмами, и в истории болезни все это было записано. Но ни один больной не откликнулся на этот призыв начальства. Никто не верил седому начальнику. Пожалуйся, а потом с тобой сочтутся, не отходя от койки. А так, в благодарность за смирный нрав, за благоразумие подержат в больнице лишний день. Молчать было гораздо выгоднее.
      – Вот я – мне руку сломал боец.
      – Боец? Разве у нас бойцы бьют заключенных? Наверное, не боец охраны, а какой-нибудь бригадир?
      – Да, наверное, бригадир.
      – Вот видите, какая у вас плохая память. А ведь такой случай, как мой приезд, – редкость. Я – высший контроль. Мы не позволим бить. Вообще с грубостью, с хулиганством, с матерщиной надо кончать. Я уже выступал на совещании хозяйственного актива. Говорил – если начальник Дальстроя невежлив в своих беседах с начальником управления, то начальник горного управления, распекая начальников приисков, допускал оскорбительную, матерную брань, то как должен говорить начальник прииска с начальниками участков. Это сплошной мат. Но это еще материковый мат. Начальник участка распекает прорабов, бригадиров и мастеров уже на чисто колымском блатном мате. Что же остается делать мастеру, бригадиру. Брать палку и лупить работяг. Так или не так?
      – Так, товарищ начальник, – сказал майор.
      – На той же конференции выступал Никишов. Говорит, вы люди новые, Колымы не знаете, здесь условия особые, мораль особая. А я ему сказал: мы приехали сюда работать, и мы будем работать, но мы будем работать не так, как говорит Никишов, а как говорит товарищ Сталин.
      – Так, товарищ начальник, – сказал майор. Больные слышали, что дело дошло до Сталина, и во-
      все примолкли.
      За дверью толклись заведующие отделениями, их уже вызвали с квартир, стоял начальник больницы, дожидаясь конца речи высокого начальника.
      – Снимают Никишова, что ли, - предположил Байков, заведующий вторым терапевтическим отделением, но на него шикнули, и он умолк.
      Начальник политуправления вышел из палаты и поздоровался с врачами за руку.
      – Перекусить прошу, – сказал начальник больницы. – Обед на столе.
      – Нет, нет. – Начальник политуправления посмотрел на часы. – Надо ехать, к ночи попасть в Западное, в Сусуман. Завтра совещание. А впрочем... Только не обедать. А вот что. Дайте портфель. – Седой начальник взял тяжелый портфель из рук майора. – Вы глюкозу мне можете сделать?
      – Глюкозу? – сказал начальник больницы, не понимая.
      – Ну да. глюкозу. Укол сделать внутривенный. Я ведь не пью ничего спиртного с детства... Не курю. Но через день делаю глюкозу. Двадцать кубиков глюкозы внутривенно. Мне мой врач еще в Москве посоветовал. И что вы думаете? Лучшее тонизирующее. Лучше всех женыпеней, всяких тестостеронов. Я всегда вожу глюкозу с собой. А шприц не вожу – уколы мне делают в любой больнице. Вот сделайте мне укол.
      – Я не умею, – сказал начальник больницы. – Я лучше жгут подержу. Вот дежурный хирург – тому и карты в руки.
      Нет, – сказал дежурный хирург, – я тоже не умею.
      Это, товарищ начальник, такие уколы делает не всякий
      – Ну, фельдшер.
      – У нас нет вольнонаемных фельдшеров.
      – А этот?
      – Этот из зэка.
      – Странно. Ну, все равно. Ты можешь сделать?
      – Могу, – сказал я.
      – Кипяти шприц.
      Я вскипятил шприц, остудил. Седой начальник вынул из портфеля коробку с глюкозой, и начальник больницы облил руки спиртом и вместе с парторгом отбил стекло и всосал раствор глюкозы в шприц. Начальник больницы надел на шприц иглу, передал мне шприц в руки и, взяв резиновый жгут, затянул руку высокого начальника; я ввел глюкозу, придавил ваткой место укола.
      – У меня вены как у грузчика, – милостиво пошутил начальник со мной.
      Я промолчал.
      – Ну, отдохнул – пора и ехать. – Седой начальник встал.
      – А в терапевтические? – сказал начальник больницы, боясь, что если гости вернутся для осмотра терапевтических больных, то ему будет обязательно выговор, что вовремя не напомнил.
      – В терапевтических нам нечего делать, – сказал начальник политуправления. – У нас целевая поездка.
      – А обедать?
      – Никаких обедов. Дело прежде всего.
      Машина загудела, и автомобиль начальника политуправления исчез в морозной мгле.
      (1967)
     
     
      РЯБОКОНЬ
      Соседом Рябоконя по больничной койке – по топчану с матрасом, набитым рубленым стлаником, был Петере, латыш, дравшийся, как все латыши, на всех фронтах гражданской войны. Колыма была последним фронтом Петерса. Огромное тело латыша было похоже на утопленника – иссиня-белое, вспухшее, вздутое от голода. Молодое тело с кожей, где разглажены все складки, исчезли все морщины, – все понято, все рассказано, все объяснено. Петерс молчал много суток, боясь сделать лишнее движение, – пролежни уже пахли, смердели. И только белесоватые глаза внимательно следили за врачом, за доктором Ямпольским, когда тот входил в палату. Доктор Ямпольский, начальник санчасти, не был доктором. Не был он и фельдшером. Доктор Ямпольский был просто стукач и нахал, доносами пробивший себе дорогу. Но Петере этого не знал и заставлял надежду появляться в своих глазах.
      Ямпольского знал Рябоконь – как-никак, Рябоконь был бывший вольняшка. Но Рябоконь одинаково ненавидел и Петерса и Ямпольского и злобно молчал.
      Рябоконь был не похож на утопленника. Огромный, костистый, с иссохшими жилами. Матрас был короток, одеяло закрывало только плечи, но Рябоконю было все равно. С койки свисали с гуппи гулливеровского размера, и желтые костяные пятки, похожие на бильярдные шары, стучали о деревянный пол из накатника, когда Рябоконь двигался, чтобы согнуться и голову высунуть в окно, – костистые плечи нельзя было протолкнуть наряжу, к небу, к свободе.
      Доктор Ямпольский ждал смерти латыша с часу на час--таким дистрофикам положено умирать скоро. Но латыш тянул жизнь, увеличивал средний койкодень. Ждал смерти латыша и Рябоконь. Петере лежал на единственном в больничке длинном топчане, и после латыша доктор Ямпольский обещал эту койку Рябоконю. Рябоконь дышал у окна, не боясь холодного пьяного весеннего воздуха, дышал всей грудью и думал, как он ляжет на койку Петерса, после того как Петере умрет, и можно будет вытянуть ноги хоть на несколько суток. Нужно только лечь и вытянуться – отдохнут какие-то важные мускулы, и Рябоконь будет жить.
      Врачебный обход кончился. Лечить было нечем – марганцовка и йод творили чудеса даже в руках Ямпольского. Итак, лечить было нечем – Ямпольский держался, накапливая опыт и стаж. Смерти ему не ставились в вину. Да и кому в вину ставились смерти?
      – Сегодня мы сделаем тебе ванну, теплую ванну. Хорошо?
      Злоба мелькнула в белесоватых глазах Петерса, но он не сказал, не шепнул ничего.
      Четыре санитара из больных и доктор Ямпольский затолкали огромное тело Петерса в деревянную бочку из-под солидола, отпаренную, вымытую.
      Доктор Ямпольский заметил время на наручных часах – подарок любимому доктору от блатарей прииска, где Ямпольский работал раньше, до этой каменной мышеловки.
      Через пятнадцать минут латыш захрипел. Санитары и доктор вытащили больного из бочки и затащили на топчан, на длинный топчан. Латыш выговорил ясно:
      – Белье! Белье!
      – Какое белье? – спросил доктор Ямпольский. – Белья у нас нет.
      – Это он предсмертную рубаху просит, – догадался Рябоконь.
      И, вглядываясь в дрожащий подбородок Петерса, на закрывающиеся глаза, шарящие по телу вздутые синие пальцы, Рябоконь подумал, что смерть Петерса – его, Рябоконево, счастье не только из-за длинной койки, но и потому, что Петере и он были старые враги – встречались в боях где-то под Шепетовкой.
      Рябоконь был махновец. Мечта его сбылась – он лег на койку Петерса. А на койку Рябоконя лег я – и пишу этот рассказ.
      Рябоконь торопился рассказывать, он торопился рассказывать, а я торопился запоминать. Мы оба были знатоками и смерти и жизни.
      Мы знали закон мемуаристов, их конституционный, их основной закон: прав тот, кто пишет позже, переживя, переплывя поток свидетелей, и выносит свой приговор с видом человека, владеющего абсолютной истиной.
      История двенадцати цезарей Светония построена на такой тонкости, как грубая лесть современникам и проклятия вслед умершим, проклятия, на которые никто из живых не отвечает.
      – Ты думаешь, Махно был антисемит? Пустяки это все. Ваша агитация. Его советчики – евреи. Иуда Гроссман-Рощин. Барон. Я простой боец с тачанкой. Я был в числе тех двух тысяч, что батько увел в Румынию. В Румынии мне не показалось. Через год я перешел границу обратно. Дали мне три года ссылки, я вернулся, был в колхозе, в тридцать седьмом замели...
      – Профилактическое заключение? Именно «ньять рокив далеких таборив».
      Грудная клетка Рябоконя была кругла, огромна – -ребра выступали, как обручи на бочке. Казалось, умри Рябоконь раньше Петерса, из грудной клетки махновца можно было сделать обручи для бочки – предсмертного купанья латыша по рецепту доктора Ямпольского.
      Кожа была натянута на скелет – весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным живым пособием-каркасом, а не муляжом. Говорил он не много, но еще находил силы сберечь себя от пролежней, поворачиваясь на койке, вставая, ходя. Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице.
      – Ну, пришел я. Трое нас. Махно на крыльце. «Стрелять умеешь?» – «Умею, батько!» – «А ну, скажи, если на тебя нападут трое, что будешь делать?» – «Что-нибудь придумаю, батько!» – «Вот правильно сказал. Сказал бы – «порубаю всех», – не взял бы я тебя в отряд. На хитрость надо, на хитрость». А впрочем, что Махно. Махно и Махно. Атаман. Все умрем. Слыхал – умер он...
      – Да. В Париже.
      – Царство ему небесное. Спать пора.
      Рябоконь натягивал ветхое одеяло на голову, обнажал ноги до колен, храпел.
      – Слышь ты.
      – Ну?
      – Расскажи про Маруську, про ее банду. Рябоконь откинул одеяло с лица.
      – Ну что? Банда и банда. То с нами, то с вами. Она – анархистка, Маруська. Двадцать лет была на каторге. Бежала из московской Новинской тюрьмы. Ее Слащев расстрелял в Крыму. «Да здравствует анархия!» – крикнула и умерла. Знаешь, кто она была? Никифорова ее фамилия. Гермафродит самый настоящий. Слышал? Ну, спим.
      Когда пятилетний срок природного махновца кончился, Рябокоия освободили без выезда с Колымы. На материк не вывозили. Махновцу пришлось работать грузчиком на том же самом складе, где он ишачил пять лет в чине зэка. Вольняшкой, свободным человеком на том же самом складе, на той же самой работе. Это было непереносимое оскорбление, оплеуха, пощечина, которое немногие выносили. Кроме специалистов, конечно. А так у заключенного главная надежда: что-то изменится, переменится с освобождением. Отъезд, отправка, перемена места тоже могут успокоить, спасти.
      Зарплата была мала. Воровать со склада, как раньше? Нет, планы у Рябоконя были другие.
      Вместе с тремя бывшими зэка Рябоконь ушел «во льды» – бежал в глухую тайгу. Организовалась бандитская шайка – вся из фраеров, чуждая уголовному миру, но воздухом этого мира дышавшая несколько лет.
      Э го был единственный на Колыме побег вольняшек – не заключенных, которых караулят и считают на поверках четырежды в день, а вольных граждан. Среди них был главный бухгалтер прииска, бывший заключенный, как и Рябоконь. Был. Договорников в шайке, конечно, не было, договорники ездят за длинным рублем, а все бывшие зэка-зэка. Последним начислений не бывает, и они могут добывать свой длинный рубль вооруженной рукой.
      Четверо убийц грабили на тысячекилометровой трассе – центральном шоссе – целый год. Год гуляли, грабя машины, квартиры в поселках. Завладели грузовиком, гараж ему – горный распадок.
      Рябоконь и друзья его легко шли на убийства. Нового срока никто не боялся.
      Месяц, год, десять лет, двадцать лет – эго все почти одинаковые сроки по колымским примерам, по северной морали.
      Кончилось так, как кончаются все такие дела. Склока какая-то, ссора, неправильный дележ добытого. Потеря авторитета атамана – бухгалтера. Сведения какие-то бухгалтер дал ложные, оплошность. Суд. Двадцать пять и пять поражения в правах. Тогда не расстреливали за убийство.
      В этой компании не было ни одного уголовника-рецидивиста. Все – обыкновенные фраера. И Рябоконь был таким. Душевную легкость в убийстве пронес он сквозь жизнь из Гуляй-Поля.
      1966
     
     
      ЖИТИЕ ИНЖЕНЕРА КИПРЕЕВА
      Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле.
      Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь.
      Я проверял себя многократно и, чувствуя силу на смерть, оставался жить.
      Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть – волевая игра. Я ослабею, изменюсь, изменю себе. Я не стал думать о смерти, но почувствовал, что прежнее решение нуждается в каком-то другом ответе, что обещание самому себе, клятвы юности слишком наивны и очень условны.
      В этом убедила меня история инженера Кипреева.
      Я никого в жизни не предал, не продал. Но я не знаю, как бы держался, если бы меня били. Я прошел все свои следствия удачнейшим образом – без битья, без метода номер три. Мои следователи во всех моих следствиях не прикасались ко мне пальцем. Это случайность, не более. Я просто проходил следствие рано – в первой половине тридцать седьмого года, когда пытки еще не применялись.
      Но инженер Кипреев был арестован в 1938 году, и вся грозная картина битья на следствии была ему известна. И он выдержал это битье, кинувшись на следователя, и, избитый, посажен в карцер. Но нужной подписи следователи легко добились у Кипреева: его припугнули арестом жены, и Кипреев подписал.
      Вот этот страшный нравственный удар Кипреев пронес сквозь всю жизнь. Немало в жизни арестантской есть унижений, растлений. В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма – просьба о помиловании. Это считалось позором до революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев не принимали категорически так называемых «подаванцев», то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания.
      В тридцатых годах не только «подаванцам» все прощалось, но даже тем, кто подписал на себя и других заведомую ложь, подчас кровавую, – прощалось.
      Живые примеры давно состарились, давно сгибли в лагере, в ссылке, а те, что сидели и проходили следствие, были сплошь «подаванцы». Поэтому никто и не знал, каким нравственным пыткам обрек себя Кипреев, уезжая на Охотское море – во Владивосток, в Магадан.
      Кипреев был инженер-физик из того самого Харьковского физического института, где раньше всего в Советском Союзе подошли к ядерной реакции. Там работал и Курчатов. Харьковский институт не избежал чистки. Одной из первых жертв в атомной нашей науке был инженер Кипреев.
      Кипреев знал себе цену. Но его начальники цену Кипрееву не знали. Притом оказалось, что нравственная стойкость мало связана с талантом, с научным опытом, научной страстью даже. Это были разные вещи. Зная о побоях на следствии, Кипреев подготовил себя очень просто – он будет защищаться как зверь, отвечать ударом на удар, не разбирая, кто исполнитель, а кто создатель этой системы, метода номер три. Кипреев был избит, брошен в карцер. Все начиналось сначала. Физические силы изменяли, а вслед за физической изменяла душевная твердость. Кипреев подписал. Угрожали арестом жены. Кип-рееву было безмерно стыдно за эту слабость, за го, что при встрече с грубой силой он, интеллигент Кипреев, уступил. Тогда же, в тюрьме, Кипреев дал себе клятву на всю жизнь никогда не повторять позорного своего поступка. Впрочем, только Кипрееву его действие казалось позорным. Рядом с ним на нарах лежали также подписавшие, оклеветавшие. Лежали и не умирали. У позора нет границ, вернее, границы всегда личны, и требования к самому себе иные у каждого жителя следственной камеры.
      С пятилетним сроком Кипреев явился на Колыму, уверенный, что найдет путь к досрочному освобождению, сумеет вырваться на волю, на материк. Конечно, инженера оценят. И инженер заработает зачеты рабочих дней, освобождение, скидку срока. Кипреев с презрением относился к лагерному труду физическому, он скоро понял, что ничего, кроме смерти, в конце этого пути нет. Работать, где можно было применить хоть тень специальных знаний, которые были у Кипреева, – и он выйдет на волю. Хоть квалификацию не потеряет.
      Опыт работы на прииске, сломанные пальцы, попавшие в скрепер, физическая слабость, щуплость даже, – все это привело Кипреева в больницу, а после больницы на пересылку.
      Беда была еще и в том, что инженер не мог не изобретать, не искать научных технических решений в том хаосе лагерного быта, в котором инженер жил.
      Лагерь же, лагерное начальство смотрело на Кипреева как на раба, не более. Энергия Кипреева, за которую он сам себя клял тысячу раз, искала выхода.
      Только ставка в этой игре должна быть достойной инженера, ученого. Эта ставка – свобода.
      Колыма не только потому «чудная планета», что там «девять месяцев в году» зима. Там в войну сто рублей платили за яблоко, а ошибка в распределении свежих помидоров, привезенных с материка, приводила к кровавым драмам. Все это – и яблоки и помидоры – разумеется, для вольного, вольнонаемного мира, к которому заключенный Кипреев не принадлежал. «Чудная планета» не только потому, что там «закон – тайга». Не потому, что Колыма – сталинский спецлагерь уничтожения. Не потому, что там дефицит – махорка, чифирь-чай, что это валюта колымская, истинное ее золото, за которое приобретается все.
      И все же дефицитней всего было стекло – стеклянные изделия, лабораторная посуда, инструменты. Хрупкость стекла усиливали морозы, а норма «боя» не увеличивалась. Простой градусник медицинский стоил рублей триста. Но подпольных базаров на градусники не существовало. Врачу надо заявить уполномоченному райотдела о предложении, ибо медицинский градусник прятать труднее, чем Джоконду. Но врач никаких заявлений не подавал. Он просто платил триста рублей и приносил градусник из дому мерить температуру тяжелобольным.
      На Колыме консервная банка – поэма. Жестяная консервная банка – это мерка, удобная мерка всегда под рукой. Это мерка воды, крупы, муки, киселя, супа, чая. Это кружка для чифиря, в ней так удобно «подварить чифирку». Кружка эта стерильна – она очищена огнем. Чай, суп разогревают, кипятят в печке, на огне костра.
      Трехлитровая банка – это классический котелок доходяг, с проволочной ручкой, которая удобно прикреплена к поясу. А кто на Колыме не был или не будет доходягой?
      Стеклянная банка – это свет в раме деревянного переплета, ячеистом, рассчитанном на обломки стекла. Это прозрачная банка, в которой так удобно хранить медикаменты в амбулатории.
      Полулитровая банка – посуда для третьего блюда лагерной столовой.
      Но не термометры, не лабораторная посуда, не консервные банки главный стеклянный дефицит на Колыме.
      Главный дефицит – это электролампа.
      На Колыме сотни приисков, рудников, тысячи участков, разрезов, шахт, десятки тысяч золотых, урановых, оловянных, вольфрамовых забоев, тысячи лагерных командировок, вольнонаемных поселков, лагерных зон и бараков отрядов охраны, и всюду нужен свет, свет, свет. Колыма девять месяцев живет без солнца, без света. Бурный, незакатный солнечный свет не спасает, не дает ничего.
      Есть свет и энергия от сдвоенных тракторов, от локомотива.
      Промприборы, бутары, забои требуют света. Подсвеченные юпитерами забои удлиняют ночную смену, делают производительней труд.
      Везде нужны электролампы. Их возят с материка – трехсотки, пятисотки и в тысячу свечей, готовых осветить барак и забой. Неровный свет движков обрекает лампы на преждевременный износ.
      Электролампа – это государственная проблема на Колыме.
      Не только забой должен быть подсвечен. Должна быть подсвечена зона, колючая проволока с караульными вышками по норме, которую Дальний Север увеличивает, а не уменьшает.
      Отряду охраны должен быть обеспечен свет. Простой актировкой (как в приисковом забое) тут не обойдешься, тут люди, которые могут бежать, и, хотя ясно, что бежать зимой некуда и никто на Колыме зимой никогда никуда не бежал, закон остается законом, и, если нет света или нет ламп, разносят горящие факелы вокруг зоны и оставляют их на снегу до утра, до света. Факел – это тряпка в мазуте или бензине.
      Электролампы перегорают быстро. И восстановить их нельзя.
      Кипреев написал докладную записку, удивившую начальника Дальстроя. Начальник уже почувствовал орден на своем кителе, кителе, конечно, а не френче и не пиджаке.
      Восстановить лампы можно – лишь бы было цело стекло.
      И вот по Колыме полетели грозные приказы. Все перегоревшие лампочки бережно доставлялись в Магадан. На промкомбинате, на сорок седьмом километре был построен завод. Завод восстановления электрического света.
      Инженер Кипреев был назначен начальником цеха завода. Весь остальной персонал, штатная ведомость, выросшая вокруг ремонта электроламп, был только вольнонаемным. Удача была пущена в надежные, вольнонаемные руки. Но Кипреев не обращал на это внимания. Его-то создатели завода не могут не заметить.
      Результат был блестящим. Конечно, после ремонта лампы долго не работали. Но сколько-то часов, сколько-то суток золотых Кипреев сберег Колыме. Этих суток было очень много. Государство получило огромную выгоду, военную выгоду, золотую выгоду.
      Директор Дальстроя был награжден орденом Ленина Все начальники, имевшие отношение к ремонту электроламп, получили ордена.
      Однако ни Москва, ни Магадан даже не подумали отметить заключенного Кипреева. Для них Кипреев был раб, умный раб, и больше ничего.
      Все же директор Дальстроя не считал возможным вовсе забыть своего таежного корреспондента.
      На великий колымский праздник, отмеченный Москвой, в узком кругу, на торжественном вечере в честь – чью честь? – директора Дальстроя, каждого из получивших ордена и благодарности, – ведь кроме правительственного указа директор Дальстроя издал свой приказ о благодарностях, награждениях, поощрениях, – всем участвовавшим в ремонте электроламп, всем руководителям завода, где был цех по восстановлению света, были, кроме орденов и благодарностей, еще заготовлены американские посылки военного времени. Эти посылки, входившие в поставку по лендлизу, состояли из костюма, галстука, рубашки и ботинок. Костюм, кажется, пропал при перевозке, зато ботинки – краснокожие американские ботинки на толстой подошве – были мечтой каждого начальника.
      Директор Дальстроя посоветовался с помощником, и все решили, что о лучшем счастье, о лучшем подарке инженер зэка не может и мечтать.
      О сокращении срока инженеру, о полном его освобождении директор Дальстроя и не предполагал просить Москву в это тревожное время. Раб должен быть доволен и старым ботинкам хозяина, костюмом с хозяйского плеча.
      Об этих подарках говорил весь Магадан, вся Колыма. Здешние начальники получили орденов и благодарностей предостаточно. Но американский костюм, ботинки на толстой подошве – это было вроде путешествия на Луну, полета в другой мир.
      Настал торжественный вечер, блестящие картонные коробки с костюмами громоздились на столе, затянутом красным сукном.
      Директор Дальстроя прочел приказ, где, конечно, имя Кипреева не было упомянуто, не могло быть упомянуто.
      Начальник политуправления прочел список на подарки Последней была названа фамилия Кипреева. Инженер вышел к столу, ярко освещенному лампами, – его лампами, – и взял коробку из рук директора Дальстроя.
      Кипреев выговорил раздельно и громко: «Американских обносков я носить не буду», – и положил коробку на стол.
      Тут же Кипреев был арестован и получил восемь лет дополнительного срока по статье – какой, я не знаю, да это и не имеет никакого значения на Колыме, никого не интересует.
      Впрочем, какая статья за отказ от американских подарков? Не только, не только. В заключении следователя по новому «делу» Кипреева сказано: говорил, что Колыма – это Освенцим без печей.
      Этот второй срок Кипреев встретил спокойно. Он понимал, на что идет, отказываясь от американских подарков. Но кое-какие меры личной безопасности инженер Кипреев принял. Меры были вот какие. Кипреев попросил знакомого написать письмо жене на материк, что он, Кипреев, умер. И перестал писать письма сам.
      С завода инженер был удален на прииск, на общие работы. Вскоре война кончилась, лагерная система сделалась еще сложнее – Кипреева как сугубого рецидивиста ждал номерной лагерь.
      Инженер заболел и попал в центральную больницу для заключенных. Здесь в работе Кипреева была большая нужда – надо было собрать и пустить рентгеновский аппарат, собрать из старья, из деталей-инвалидов. Начальник больницы доктор Доктор обещал освобождение, скидку срока. Инженер Кипреев мало верил в такие обещания он числился «больным», а зачеты дают только штатным работникам больницы. Но в обещание начальника хотелось верить, рентгенокабинет не прииск, не золотой забой.
      Здесь мы встретили Хиросиму.
      – Вот она – бомба, это то, чем мы занимались в Харькове.
      – Самоубийство Форрестола. Поток издевательских телеграмм.
      – Ты знаешь, в чем дело? Для западного интеллигента принимать решение сбросить атомную бомбу очень сложно, очень тяжело. Депрессия психическая, сумасшествие, самоубийство – вот цена, какую платит за такие решения западный интеллигент. Наш Форрестол не сошел бы с ума. Сколько встречал ты хороших людей в жизни? Настоящих, которым хотелось бы подражать, служить?
      – Сейчас вспомню: инженер-вредитель Миллер и еще человек пять.
      – Это очень много.
      – Ассамблея подписала протокол о геноциде.
      – Геноцид? С чем его едят?
      – Мы подписали конвенцию. Конечно, тридцать седьмой год – это не геноцид. Это истребление врагов народа. Можно подписывать конвенцию.
      – Режим закручивают на все винты. Мы не должны молчать. Как в букваре: «Мы не рабы. Рабы не мы». Мы должны сделать что-то, доказать самим себе.
      – Самим себе доказывают только собственную глупость. Жить, выжить – вот задача. И не сорваться... Жизнь более серьезна, чем ты думаешь.
      Зеркала не хранят воспоминаний. Но то, что у меня прячется в моем чемодане, трудно назвать зеркалом – обломок стекла, как будто поверхность воды замутилась, и река осталась мутной и грязной навсегда, запомнив что-то важное, что-то бесконечно более важное, чем хрустальный поток прозрачной, откровенной до дна реки. Зеркало замутилось и уже не отражает ничего. Но когда-то зеркало было зеркалом, было подарком бескорыстным и пронесенным мною через два десятилетия – лагеря, воли, похожей на лагерь, и всего, что было после XX съезда партии. Зеркало, подаренное мне, не было коммерцией инженера Кипреева – это был опыт, научный опыт, след этого опыта во тьме рентгеновского кабинета. Я сделал к этому зеркальному куску деревянную оправу. Не сделал – заказал. Оправа до сих пор цела, ее делал какой-то столяр из латышей, выздоравливающий больной – за пайку хлеба. Я уже мог тогда дать пайку хлеба за такой сугубо личный, сугубо легкомысленный заказ.
      Я смотрю на эту оправу – грубую, покрашенную масляной краской, какой красят полы, в больнице шел ремонт, и столяр выпросил чуток краски. Потом раму лакировал – лак давно стерся. В зеркало ничего не видно, а когда-то я брился перед ним в Оймяконе, и все вольняшки завидовали мне. Завидовали мне до 1953 года, когда в поселок кто-то вольный, к го-то мудрый прислал посылку из зеркал, дешевых зеркал. И эти крошечные копеечные зеркала – круглые и квадратные – продавались по ценам, напоминающим цены на электролампы. Но все снимали с книжки деньги и покупали. Зеркала были распроданы в один день, в один час.
      Тогда мое самодельное зеркало уже не вызывало зависть моих гостей
      Зеркало со мной. Это не амулет. Приносит ли это зеркало счастье – не знаю. Может быть, зеркало привлекает лучи зла, отражает лучи зла, не дает мне раствориться в человеческом потоке, где никто, кроме меня, не знает Колымы и не знает инженера Кипреева.
      Кипрееву было все равно. Какой-то уголовник, почти блатной, рецидивист пограмотней, приглашенный начальником для обучения грамотный блатарь, постигающий тайну рентгенокабинега, включающий и выключающий рычаги, блатарь, что шел по фамилии Рогов, учился у Кипреева делу рентгенотехники.
      Тут у начальства были намерения немалые, и меньше всего начальство думало о Рогове, блатаре. Нет, но Рогов поселился с Кипреевым в рентгенокабинете, стало быть, контролировал, следил, доносил, участвовал в государственной работе, как друг народа. Постоянно информировал, предупреждал всякие беседы, визиты. И если не мешал, то доносил, блюл.
      Это была главная цель начальства. А кроме того, Кипреев готовил смену самому себе – из бытовиков.
      Как только Рогов научился бы делу – это была профессия на всю жизнь, – Кипреева послали бы в Берлаг, номерной лагерь для рецидивистов.
      Все это Кипреев понимал и не собирался противоречить судьбе. Он учил Рогова, не думая о себе.
      Удача Кипреева была в том, что Рогов плохо учился. Как всякий бытовик, понимающий главное, что начальство не забудет бытовиков ни при каких обстоятельствах, Рогов не очень внимательно учился. Но пришел час. Рогов сказал, что он может работать, и Кипреева отправили в номерной лагерь Но в рентгеноаппарате что-то разладилось, и через врачей Кипреева снова прислали в больницу. Рентгенокабинет заработал.
      К этому времени относится опыт Кипреева с блендой.
      Словарь иностранных слов 1964 года так объясняет слово «бленда»: «...4) диафрагма (заслонка с произвольно изменяемым отверстием), применяемая в фотографии, микроскопии и рентгеноскопии».
      Двадцать лет назад в словаре иностранных слов «бленды» нет. Это новинка военного времени – попутное изобретение, связанное с электронным микроскопом.
      В руки Кипреева попала оборванная страница технического журнала, и бленда была применена в рентгенокабинете в больнице для заключенных на левом берегу Колымы.
      Бленда была гордостью инженера Кипреева – его надеждой, слабой надеждой, впрочем. О бленде было доложено на врачебной конференции, послан доклад в Магадан, в Москву. Никакого ответа.
      – А зеркало ты можешь сделать?
      – Конечно.
      – Большое. Вроде трюмо.
      – Любое. Было бы серебро.
      – А ложки серебряные?
      – Годятся.
      Толстое стекло для столов в кабинетах начальников было выписано со склада и перевезено в рентгенокабинет.
      Первый опыт был неудачен, и Кипреев в бешенстве расколол молотком зеркало.
      Один из этих осколков – мое зеркало, кипреевский подарок.
      Второй раз все прошло удачно, и начальство получило из рук Кипреева свою мечту – трюмо.
      Начальник даже и не думал чем-нибудь отблагодарить Кипреева. К чему? Грамотный раб и так должен быть благодарен, что его держат в больнице на койке. Если бы бленда нашла внимание начальства, получена была бы благодарность – не больше. Вот трюмо – это реальность, а бленда – миф, туман... Кипреев был вполне согласен с начальником.
      Но по ночам, засыпая на топчане в углу рентгенокабинета, дождавшись ухода очередной бабы от своего помощника, ученика и осведомителя, Кипреев не хотел верить ни Колыме, ни самому себе. Ведь бленда же не шутка. Это технический подвиг. Нет, ни Москве, ни Магадану не было дела до бленды инженера Кипреева.
      В лагере не отвечают на письма и напоминать не любят. Приходится только ждать. Случая, какой-то важной встречи.
      Все это трепало нервы – если эта шагреневая кожа еще была цела, изорванная, истрепанная.
      Надежда для арестанта – всегда кандалы. Надежда всегда несвобода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое поведение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий надежды. Пока инженер ждал решения об этой проклятой бленде, он прикусил язык, пропускал мимо ушей все шуточки нужные и не нужные, которыми развлекалось его ближайшее начальство, не говоря уж о помощнике, который ждал дня и часа своего, когда будет хозяином. Рогов и зеркала уж научился делать – прибыль, навар обеспечен.
      О бленде знали все. Шутили над Кипреевым все – в том числе секретарь парторганизации больницы аптекарь Кругляк. Мордастый аптекарь был неплохой парень, но горяч, а главное – его учили, что заключенный – это червь. А этот Кипреев... Аптекарь приехал в больницу недавно, истории восстановления электрических лампочек нигде не слыхал. Никогда не подумал, что стоило собрать рентгеновский кабинет в глухой тайге на Дальнем Севере.
      Бленда казалась Кругляку ловкой выдумкой Кипреева, желанием «раскинуть темноту», «зарядить туфту» – этим-то словам аптекарь уже научился.
      В процедурной хирургического отделения Кругляк обругал Кипреева. Инженер схватил табуретку и замахнулся на секретаря парторганизации. Тут же табуретку у Кипреева вырвали, увели его в палату.
      Кипрееву грозил расстрел. Или отправка на штрафной прииск, в спецзону, что хуже расстрела. У Кипреева в больнице было много друзей, и не по зеркалам только. История с электролампочками была хорошо известна, свежа. Ему помогали. Но тут пятьдесят восемь и пункт восемь – террор. |
      Пошли к начальнику больницы. Это сделали женщины-врачи. Начальник больницы Винокуров не любил! " Кругляка. Винокуров ценил инженера, ждал результатов на запрос о бленде, а главное, был незлой человек. Начальник, который не использовал своей власти для зла. Самоснабженец, карьерист Винокуров не делал людям добра, но и зла не хотел никому.
      – Хорошо, я не передам материал уполномоченному для начала дела против Кипреева только в том случае, – сказал Винокуров, – если не будет рапорта Кругляка, самого пострадавшего. Если будет рапорт – дело начнется. Штрафной прииск – это минимум.
      – Спасибо.
      С Кругляком говорили мужчины, говорили его друзья.
      – Неужели ты не понимаешь, что человека расстреляют. Ведь он бесправен. Это не я и не ты.
      – Но он руку поднял.


К титульной странице
Вперед
Назад