Приемная комиссия фельдшерских курсов при Центральной лагерной больнице допустила меня к испытаниям. Испытания? Да, экзамены. Приемный экзамен. А что вы думали. Курсы – серьезное учреждение, выдающее документы. Курсы должны знать, с кем имеют дело.
      Но не пугайтесь. По каждому предмету – русский язык – письменный, математика – письменный и химия – устный экзамен. Три предмета – три зачета. Со всеми будущими курсантами – больничные врачи, преподаватели курсов, проведут беседы до экзамена. Диктант. Девять лет не разгибалась моя кисть, согнутая навечно по мерке черенка лопаты – и разгибающаяся только с хрустом, только с болью, только в бане, распаренная в теплой воде.
      Я разогнул пальцы левой ладонью, вставил ручку, обмакнул перо в чернильницу-непроливайку и дрожащею рукой, холодея от пота, написал этот проклятый диктант. Боже мой!
      В двадцать шестом году – двадцать лет назад – последний раз держал я экзамен по русскому языку, поступая в Московский университет. На «вольной» теме я «выдал» двести процентов – был освобожден от устных испытаний. Здесь не было устных испытаний. Тем более! Тем более – внимание: Тургенев или Бабаевский? Это мне было решительно все равно. Нетрудный текст... Проверил запятые, точки. После слова «мастодонт» точка с запятой. Очевидно, Тургенев. У Бабаевского не может быть никаких мастодонтов. Да и точек с запятой тоже.
      «Я хотел дать текст Достоевского или Толстого, да испугался, что обвинят в контрреволюционной пропаганде», – рассказывал после мне экзаменатор, фельдшер Борский. Проводить испытания по русскому языку отказались дружно все профессора, все преподаватели, не надеясь на свои знания. Назавтра ответ. Пятерка. Единственная пятерка: итоги диктанта – плачевны.
      Собеседования по математике испугали меня. Задачки, которые надо было решить, решались как озарение, наитие, вызывая страшную головную боль. И все же решались.
      Эти предварительные собеседования, испугав меня сначала, успокоили. И я жадно ждал последнего экзамена, вернее, последней беседы – по химии. Я не знал химии, но думал, что товарищи расскажут. Но никто не занимался друг с другом, каждый вспоминал свое. Помогать другим в лагере не принято, и я не обижался, а просто ждал судьбы, рассчитывал на беседу с преподавателем. Химию на курсах читал академик Украинской академии наук Бойченко – срок двадцать пять и пять, – Бойченко принимал и экзамены.
      В конце дня, когда было объявлено об экзаменах по химии, нам сказали, что никаких предварительных бесед Бойченко вести не будет. Не считает нужным. Разберется на экзамене.
      Для меня это было катастрофой. Я никогда не учил химию, В средней школе в гражданскую войну наш преподаватель химии Соколов был расстрелян. Я долго лежал в эту зимнюю ночь в курсантском бараке, вспоминая Вологду гражданской войны. Сверху меня лежал Суворов – приехавший на экзамен из такого же дальнего горного управления, как и я, и страдавший недержанием мочи. Мне было лень ругаться. Я боялся, что он предложит переменяться местами – и тогда он жаловался бы на своего верхнего соседа. Я просто отвернул лицо о г этих зловонных капель.
      Я родился и провел детство в Вологде. Этот северный город – необыкновенный город. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка – протестанты, бунтари, критики разные в течение многих поколений создали здесь особый нравственный климат – выше уровнем любого города России. Здесь моральные требования, культурные требования были гораздо выше. Молодежь здесь раньше рвалась к живым примерам жертвенности, самоотдачи.
      И всегда я с удивлением думал о том, что Вологда – единственный город в России, где не было никогда ни одного мятежа против советской власти. Такие мятежи потрясали весь Север: Мурманск, Архангельск, Ярославль, Котлас. Северные окраины горели мятежами – вплоть до Чукотки, до Олы, не говоря уж о юге, где каждый город испытывал не однажды смену властей.
      И только Вологда, снежная Вологда, ссыльная Вологда – молчала. Я знал почему... Этому было объяснение.
      В 1918 году в Вологду приехал начальник Северного фронта М. С. Кедров. Первым его распоряжением по укреплению фронта и тыла был расстрел заложников. Двести человек было расстреляно в Вологде, городе, где население шестнадцать тысяч человек. Котлас, Архангельск – все счет особый.
      Кедров был тот самый Шигалев. предсказанный Достоевским.
      Акция была настолько необычайной даже по тем кровавым временам, что от Кедрова потребовали объяснений в Москве. Кедров не моргнул глазом. Он выложил на стол ни много ни мало, как личную записку Ленина. Она была опубликована в Военном историческом журнале в начале шестидесятых годов, а может быть, чуть раньше. Вот ее приблизительный текст. «Дорогой Михаил Степанович. Вы назначаетесь на важный для республики пост. Прошу вас не проявить слабости. Ленин».
      Впоследствии ряд лет в ВЧК – МВД работал Кедров, все время кого-то разоблачая, донося, следя, проверяя, уничтожая врагов революции. В Ежове Кедров видел наиболее ленинского наркома – сталинского наркома. Но Берия, сменивший Ежова, не понравился Кедрову. Кедров организовал слежку за Берией... Результаты наблюдения Кедров решил вручить Сталину. К тому времени подрос сын Кедрова – Игорь, работавший в МВД. Сговорились так, что сын подает рапорт по начальству, – и если его арестуют – отец сообщит Сталину, что Берия – -враг. Пути этой связи у Кедрова были очень надежные.
      Сын подал рапорт по службе, был арестован и расстрелян. Отец написал письмо Сталину, был арестован и подвергнут допросу, который вел лично Берия. Берия сломал Кедрову позвоночник железной палкой.
      Сталин просто показал Берии письмо Кедрова.
      Кедров написал второе письмо Сталину о своей сломанной спине, о допросах, которые вел Берия.
      После этого Берия застрелил Кедрова в камере. И это письмо Сталин показал Берии. Вместе с первым оно было найдено в личном сейфе Сталина после его смерти.
      Об обоих этих письмах, их содержании и обстоятельствах этой переписки «на высшем уровне» рассказал Хру-Щев на XX съезде совершенно открыто. Все это повторил биограф Кедрова в своей книге о нем.
      Вспоминал ли Кедров перед смертью вологодских заложников, расстрелянных им, не знаю.
      Наш преподаватель химии Соколов был расстрелян среди этих заложников. Вот почему я никогда не учил химии. Не знал науки господина Бойченко, который не нашел времени для консультации.
      Значит, ехать назад, в забой, и так и не быть человеком. Постепенно во мне копилась, стучала в висках старая моя злоба, и я уже ничего не боялся. Должно было что-то случиться. Полоса удач так же неотвратима, как полоса бед, – это знает каждый игрок в карты, в терц, в рамс, в очко... Ставка была очень велика.
      Попросить у товарищей учебник? Учебников не было. Попросить рассказать хоть о чем-нибудь химическом. Но разве я имею право отнимать время у моих товарищей? Ругательство – единственный ответ, который я могу получить.
      Оставалось собраться, сжаться – и ждать.
      Как много раз события высшего порядка повелительно, властно входили в мою жизнь, диктуя, спасая, отталкивая, нанося раны, незаслуженные, неожиданные... Важный мотив моей жизни был связан с этим экзаменом, с этим расстрелом четверть века назад.
      Я экзаменовался одним из первых. Улыбающийся Бойченко, в высшей степени расположенный ко мне. В самом деле – перед ним хоть и не академик Украинской академии наук, не доктор химических наук, но грамотный как будто человек, журналист, две пятерки. Правда, одет бедновато, да и исхудал, филон, наверно, симулянт. Бойченко еще не ездил дальше 23-го километра от Магадана, от уровня моря. Это была его первая зима на Колыме. Каков бы лодырь ни стоял перед ним, надо ему помочь.
      Книга протоколов – вопросы, ответы – лежала перед Бойченко.
      – Ну, с вами, надеюсь, мы не задержимся. Напишите формулу гипса.
      – Не знаю.
      Бойченко остолбенел. Перед ним был наглец, который не хотел учиться.
      – А формулу извести?
      – Тоже не знаю.
      Мы оба пришли в бешенство. Первым сдержался Бойченко. Под этим ответом крылись какие-то тайны, которые Бойченко не хотел или не умел понимать, но возможно, что к этим тайнам надо отнестись с уважением. Притом его предупреждали. Вот весьма подходящий курсант. Не придирайтесь.
      – Я должен по закону задать тебе, – Бойченко уже перешел на «ты», – три вопроса под запись. Два я уже задал. Теперь третий: «Периодическая система элементов Менделеева».
      Я помолчал, вызывая в мозг, в гортань, на язык и губы все, что мог знать о периодической системе элементов. Конечно, я знал, что Блок женат на дочери Менделеева, мог бы рассказать все подробности этого странного романа. Но ведь не это нужно доктору химических наук. Кое-как я пробормотал что-то очень далекое от периодической системы элементов под презрительным взглядом экзаменатора.
      Бойченко поставил мне тройку, и я выжил, я вышел из ада.
      Я кончил курсы, кончил срок, дождался смерти Сталина и вернулся в Москву.
      Мы не познакомились и не разговорились с Бойченко. Во время ученья на курсах Бойченко ненавидел меня и считал, что мои ответы на экзамене – личное оскорбление деятеля науки.
      Бойченко никогда не узнал о судьбе моего учителя химии, расстрелянного вологодского заложника.
      А потом было восемь месяцев счастья, непрерываемого счастья, жадного поглощения, всасывания знаний, ученья, где зачетным баллом для каждого курсанта была жизнь, и знавшие это преподаватели – все, кроме Бойченко, – отдавали пестрой неблагодарной арестантской толпе все свои знания, все уменье, полученное на работах по рангу не ниже бойченковской.
      Экзамен на жизнь был выдержан, государственный экзамен сдан. Все мы получили право лечить, жить, надеяться. Я был послан фельдшером в хирургическое отделение большой лагерной больницы, лечил, работал, жил, превращался – очень медленно – в человека.
      Прошло около года.
      Неожиданно я был вызван к начальнику больницы доктору Доктору. Это был бывший политотделец, посвятивший всю свою колымскую жизнь вынюхиванию, разоблачению, бдительности, розыску, доносам, преследованиям заключенных, осужденных по политическим статьям.
      Заключенный фельдшер такой-то явился по вашему вызову...
      Доктор Доктор был белокур, рыжеват – и носил пушкинские бакенбарды. Он сидел у стола и перелистывал мое личное дело.
      – А скажи-ка мне, как ты попал на эти курсы?
      – Как арестант попадает на курсы, гражданин начальник? Его вызывают, берут его личное дело, дают личное дело конвоиру, сажают в машину, везут в Магадан. Как же еще, гражданин начальник?
      – Иди отсюда, – сказал доктор Доктор, белея от бешенства.
      (1966)
     
     
      ЗА ПИСЬМОМ
      Полупьяный радист распахнул мои двери.
      – Тебе ксива из управления, зайди в мою хавиру. – И исчез в снегу во мгле.
      Я отодвинул от печки тушки зайцев, привезенных мной из поездки, – на зайцев был урожай, едва успевай ставить петли, и крыша барака была застлана наполовину тушками зайцев, замороженными тушками... Продать их было рабочим некуда, так что подарок – десять заячьих тел – не был слишком дорогим, требующим отплаты, оплаты. Но зайцев надо было сначала оттаять. Теперь мне было не до зайцев.
      Ксива из управления – телеграмма, радиограмма, телефонограмма на мое имя – первая телеграмма за пятнадцать лет. Оглушительная, тревожная, как в деревне, где любая телеграмма трагична, связана со смертью. Вызов на освобождение – нет, с освобождением не торопятся, да я и освобожден давно. Я пошел к радисту в его укрепленный замок, станцию с бойницами и тройным палисадом, с тройными калитками за щеколдами, замками, которые открыла передо мной жена радиста, и протискивался сквозь двери, приближаясь к жилищу хозяина. Последняя дверь, и я шагнул в грохот крыльев, в вонь птичьего помета и продирался сквозь кур, хлопающих крыльями, поющих петухов, сгибаясь, оберегая лицо, я шагнул еще через один порог, но и там не было радиста. Там были только свиньи, вымытые, ухоженные, три кабанчика поменьше и матка побольше. И это была последняя преграда.
      Радист сидел, окруженный ящиками с огуречной рассадой, ящиками с зеленым луком. Радист впрямь собрался быть миллионером. На Колыме обогащаются и так. Длинный рубль – высокая ставка, полярный паек, начисление процентов – это один путь. Торговля махоркой и чаем – второй. Куроводство и свиноводство – третий.
      Притиснутый всей своей фауной и флорой к самому краю стола, радист протянул мне стопку бумажек – все были одинаковыми, – как попугай, который должен был вытащить мое счастье.
      Я порылся в телеграммах, но ничего не понял, своей не нашел, и радист снисходительно кончиками пальцев достал мою телеграмму...
      «Приезжайте письмом», то есть приезжайте за письмом, – почтовая связь экономила смысл, но адресат, конечно, понял, о чем речь.
      Я пошел к начальнику района и показал телеграмму.
      – Сколько километров?
      – Пятьсот.
      – Ну, что же...
      – В пять суток обернусь.
      – Добре. Да торопись. Машину ждать не надо. Завтра якуты подбросят тебя на собаках до Барагона. А там оленьи упряжки почтовые прихватят, если не поскупишься. Главное тебе – добраться до центральной трассы.
      – Хорошо, спасибо.
      Я вышел от начальника и понял, что я не доберусь до этой проклятой трассы, даже до Барагона не доберусь, потому что у меня нет полушубка. Я колымчанин без полушубка. Я был сам виноват. Год назад, когда я освободился из лагеря, кладовщик Сергей Иванович Короткое подарил мне почти новый белый полушубок. Подарил и большую подушку. Но, пытаясь расстаться с больницами, уехать на материк, я продал и полушубок и подушку – просто чтобы не было лишних вещей, которым конец один: их украдут или отберут блатные. Так поступил я в прошлом. Уехать мне не удалось – отдел кадров совместно с магаданским МВД не дал мне выезда, и я, когда деньги вышли, вынужден был поступить снова на службу в Дальстрой. И поступил, и уехал туда, где радист и летающие куры, но полушубка не успел купить. Попросить на пять дней у кого-либо – над такой просьбой на Колыме будут смеяться. Оставалось купить свой полушубок в поселке.
      Верно, нашелся и полушубок и продавец. Только полушубок, черный, с роскошным овчинным воротником, был более похож на телогрейку – в нем не было карманов, не было пол, только воротник, широкие рукава.
      – Что ты, отрезал полы, что ли? – спросил я у продавца, надзирателя лагерного Иванова. Иванов был холост, мрачен. Полы он отрезал на рукавицы-краги, модные, – пар пять таких краг вышло из пол полушубка, и каждая пара стоила целого полушубка. То, что осталось, не могло, конечно, называться полушубком.
      – А тебе не все равно? Я продаю полушубок. За пятьсот рублей. Ты его покупаешь. Это лишний вопрос – отрезал я полы или нет,
      И верно, вопрос был лишний, и я поторопился заплатить Иванову и принес домой полушубок, примерил и стал ждать.
      Собачья упряжка, быстрый взгляд черных глаз якута, онемевшие пальцы, которыми я вцепился в нарты, полет и поворот – речка какая-то, лед, кусты, бьющие по лицу больно. Но у меня все завязано, все укреплено. Десять минут полета, и почтовый поселок, где...
      – Марья Антоновна, меня не подбросят?
      – Подбросят.
      Здесь еще в прошлом году, прошлым летом заблудился маленький якутский мальчик, пятилетний ребенок, и я и Марья Антоновна пытались начать розыски ребенка. Помешала мать. Она курила трубку, долго курила, потом черные свои глаза навела на нас с Марьей Антоновной.
      – Не надо искать. Он придет сам. Не заблудится. Это его земля.
      А вот и олени – бубенцы, нарты, палка у каюра. Только эта палка называется хореем, а не остолом, как для собак.
      Марья Антоновна, которой так скучно, что она каждого проезжего провожает далеко – за околицу таежную – что называется околицей в тайге.
      – Прощайте, Марья Антоновна.
      Я бегу рядом с нартами, но больше сажусь, присаживаюсь, цепляюсь за нарты, падаю, снова бегу. К вечеру огни большой трассы, гул ревущих, пробегающих сквозь мглу машин.
      Рассчитываюсь с якутами, подхожу к обогревалке – дорожному вокзалу. Печка там не топится – нет дров. Но все-таки крыша и стены. Здесь уже есть очередь на машину к центру, к Магадану. Очередь невелика – один человек. Гудит машина, человек выбегает во мглу. Гудит машина. Человек уехал. Теперь мне надо выбегать на мороз.
      Пятитонка дрожит, едва остановилась ради меня. Место в кабине свободно. Ехать наверху нельзя в такую даль, в такой мороз.
      – Куда?
      – На Левый берег.
      – Не возьму. Я уголь везу в Магадан, а до Левого берега не стоит садиться.
      – Я оплачу тебе до Магадана.
      – Это другое дело. Садись. Таксу знаешь?
      – Да. Рубль километр.
      – Деньги вперед.
      Я достал деньги и заплатил.
      Машина окунулась в белую мглу, сбавила ход. Нельзя дальше ехать – туман.
      – Будем спать, а? На Еврашке.
      Что такое еврашка? Еврашка – это суслик, Сусликовая станция. Мы свернулись в кабине при работающем моторе. Пролежали, пока рассвело, и белая зимняя мгла не показалась такой страшной, как вечером.
      – Теперь чифирку подварить – и едем.
      Водитель вскипятил в консервной кружке пачку чая, остудил в снегу, выпил. Еще вскипятил, вторячок, снова выпил и спрятал кружку.
      – Едем! А ты откуда? Я сказал.
      – Бывал у вас. Даже работал в вашем районе шофером. В вашем лагере негодяй есть – Иванов, надзиратель. Тулуп у меня украл. Попросил доехать – холодно было в прошлом году, – и с концами. Никаких следов. И не отдал. Я через людей передавал. Он говорит: не брал, и все. Собираюсь все сам туда, отнимать тулуп. Черный такой, богатый. Зачем ему тулуп? Разве порежет на краги и распродаст. Самая мода сейчас. Я бы сам мог эти краги пошить, а теперь ни краг, ни тулупа, ни Иванова.
      Я повернулся, сминая воротник своего полушубка.
      – Вот такой черный, как у тебя. Сука. Ну, спали, надо прибавить газку
      Машина полетела, гудя, ревя на поворотах, – водитель был приведен в норму чифирем.
      Километр за километром, мост за мостом, прииск за прииском. Уже рассвело. Машины обгоняли друг друга, встречались. Внезапно все затрещало, рухнуло, и машина остановилась, причаливая к обочине.
      – Все – к черту! – плясал водитель. – Уголь – к черту! Кабина – к черту! Борт – к черту! Пять тонн угля – к черту!
      Сам он даже не был поцарапан, а я и не понял, что случилось.
      Нашу машину сбила чехословацкая «тагра», встречная. На ее железном борту и царапины не осталось. Водители притормозили машину и вылезли.
      – Подсчитай быстро, – кричал водитель «татры», – что стоит твой ущерб, уголь там, новый борт. Мы заплатим. Только без акта, понял?
      – Хорошо, – сказал мой водитель. – Это будет...
      – Ладно.
      – А я?
      – Я посажу тебя на попутку какую-нибудь. Тут километров сорок, довезут. Сделай мне одолжение. Сорок километров – это час езды.
      Я согласился, сел в кузов какой-то машины и помахал рукой приятелю надзирателя Иванова.
      Я еще не успел промерзнуть, как машина начала тормозить – мост. Левый берег. Я слез.
      Надо найти место ночевать. Там, где было письмо, ночевать мне было нельзя.
      Я вошел в больницу, в которой я когда-то работал. Но в лагерной больнице греться посторонним нельзя, и я только на минуту постоять в тепле зашел. Шел знакомый вольный фельдшер, и я попросил ночлега.
      На следующий день я постучал в квартиру, вошел, и мне подали в руки письмо, написанное почерком мне хорошо известным, стремительным, летящим и в то же время четким, разборчивым.
      Это было письмо Пастернака.
      1966
     
     
      ЗОЛОТАЯ МЕДАЛЬ
      Вначале были взрывы. Но еще до взрывов, до Аптекарского острова, где взлетела на воздух дача Столыпина, была рязанская женская гимназия, золотая медаль. За отличные успехи и поведение.
      Я ищу переулки. Ленинград, город-музей, бережет черты Петербурга. Я найду дачу Столыпина на Аптекарском острове, Фонарный переулок, Морскую улицу, Загородный проспект. Зайду в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где был суд, приговор, который я знаю наизусть и копию которого со свинцовой печатью Московской нотариальной конторы держал я недавно в руках.
      «В августе 1906 года, состояв в преступном сообществе, именующем себя боевой организацией социалистов-революционеров максималистов и заведомо поставивших целью своей деятельности насильственное изменение установленного законом основного образа правления...»
      «...составляет необходимое пособничество при покушении на жизнь Министра Внутренних дел посредством взрыва обитаемой им дачи на Аптекарском острове по поводу исполнения им служебных обязанностей...»
      Судьям не до грамматики. Литературные погрешности таких приговоров замечаются лет через пятьдесят, не раньше.
      «Дворянку Наталью Сергеевну Климову 21 года и дочь купца Надежду Андреевну Терентьеву 25 лет... подвергнуть смертной казни через повешение с последствиями ст. 28 указанными».
      Что разумеет суд под «последствиями повешения», известно лишь юристам, правовикам.
      Климова и Терентьева не были казнены.
      Председатель окружного суда получил во время следствия прошение от отца Климовой, рязанского присяжного поверенного. Это прошение очень странного тона, не похожее ни на просьбу, ни на жалобу, – это нечто вроде дневника, разговора с самим собой.
      «...Вам должна представляться верной моя мысль, что в данном случае вы имеете дело с легкомысленной девушкой, увлеченной современной революционной эпохой».
      «В своей жизни она была хорошая, мягкая, добрая девушка, но всегда увлекающаяся. Не далее как года полтора назад она увлеклась учением Толстого, проповедующего «не убий» как самую важную заповедь. Года два она вела жизнь вегетарианки и вела себя как простая работница, не позволяя прислуге помогать себе ни в стирке белья, ни в уборке комнаты, ни в мытье полов, и теперь вдруг сделалась участницей в страшном убийстве, мотив которого заключается будто бы в несоответственной современным УСЛОВИЯМ политике господина Столыпина».
      «Смею Вас уверить, что дочь моя в политике ровно ничего не понимает, она, очевидно, была марионеткой в руках более сильных людей, для которых политика господина Столыпина, может быть, и представляется в высшей степени вредной».
      «Корректные взгляды я старался внушить своим детям, но в такое, должен сознаться, хаотическое время родительское влияние не имеет никакого значения. Наша молодежь всем окружающим причиняет величайшие несчастья и страдания, и в том числе родителям...»
      Аргументация – оригинальна. Попутные замечания – странны. Удивителен сам тон письма.
      Это письмо спасло Климову. Вернее будет сказать, что спасло не письмо, а внезапная смерть Климова, только что написавшего и отославшего это письмо.
      Смерть придавала прошению такую нравственную весомость, переводила весь судебный процесс на такие моральные высоты, что ни один жандармский генерал не решился бы утверждать смертный приговор Наталье Климовой. Благодарю покорно!
      На подлинном приговоре написана следующая конфирмация: «Приговор суда утверждаю, но с заменой обеим подсудимым смертной казни ссылкою в каторжные работы без срока со всеми последствиями сего наказания, 29 января 1907 года. Помощник Главнокомандующего Генерал от Инфантерии Газенкампф. С подлинным верно и сверял: Секретарь Суда Статский Советник Меньчуков. Приложена печать Санкт-Петербургского окружного суда».
      В судебном заседании по делу Климовой и Терентьевой есть в высшей степени своеобразная, уникальная сцена, не имеющая примеров в политических процессах России, да и не только России. Сцена эта записана в протокол суда скупой формулой канцеляриста.
      Подсудимым было предоставлено последнее слово.
      Судебное следствие в Трубецком бастионе Петропавловской крепости было очень коротким – часа два, не более.
      Подсудимые отказались от возражений на речь прокурора. Признавая факт участия в покушении на Столыпина, не признали себя виновными. Подсудимые отказались от кассационных жалоб.
      И вот в последнем слове – перед смертью, перед казнью «увлекающаяся девушка» Климова вдруг уступила своей натуре, своей бешеной крови – она сказала, сделала такое, за что председатель суда, прервав последнее слово, удалил Климову из зала суда «за неприличное поведение».
      Память дышит в Петербурге легко. Труднее в Москве, где проспектами разрублены Хамовники, смята Пресня, разорвана вязь переулков, разорвана связь времен...
      Мерзляковский. Я часто бывал в Мерзляковском в двадцатые годы, когда был студентом университета. В Мерзляковском было женское студенческое общежитие, – те самые комнаты, где двадцать лет назад в самом начале века жила студентка – слушательница Московского педагогического института, будущая учительница Надя Терентьева. Но учительницей она так и не стала.
      Поварская, дом 6, где в домовой книге в 1905 году записано было совместное проживание Натальи Климовой и Надежды Терентьевой – уличающий следственный материал.
      Где дом, куда Наталья Климова втащила три пудовых динамитных бомбы, – Морская, 49, кв. 4.
      Не на Поварской ли, № 6, встретился с Климовой Михаил Соколов – «Медведь», чтобы увести ее к смерти и к славе, потому что нет напрасных жертв, нет безымянного подвига. В истории ничего не теряется, только искажаются масштабы. И если время хочет потерять имя Климовой – мы поборемся со временем.
      Где этот дом?
      Я ищу переулки. Это развлечение юности – подниматься по лестницам, уже отмеченным историей, но еще не превращенным в музей. Я угадываю, я повторяю движения людей, всходивших на эти же ступени, стоявших на тех же уличных перекрестках, чтобы ускорить ход событий, поторопить бег времени.
      И время сдвинулось с места.
      На алтарь победы приносят детей. Такова древняя традиция. Климовой был 21 год, когда ее осудили.
      Страсти господни, мистерия, где революционеры играли на театре кинжала и шпаги, переодеваясь, скрываясь в подворотнях, пересаживаясь с конки на рысака, уменье уходить от шпика было одним из вступительных экзаменов в этом русском университете. Кончивший полный курс попадал на виселицу.
      Обо всем этом много писали, очень много, слишком много.
      Но мне ведь нужны не книги, а люди, не чертежи улиц, а тихие переулки.
      Вначале было дело. Вначале были взрывы, приговор Столыпину, три пуда динамита, уложенных в три портфеля черной кожи, а из чего были сделаны оболочки и какой вид имели бомбы – умалчиваю – «Бомбы привезены мною, а когда и откуда, а равно и в чем – умалчиваю».
      Что делает человека выше ростом? Время.
      Рубеж века был расцветом столетия, когда русская литература, философия, наука, мораль русского общества были подняты на высоту небывалую. Все, что накопил великий XIX век нравственно важного, сильного, – все было превращено в живое дело, в живую жизнь, в живой пример и брошено в последний бой против самодержавия. Жертвенность, самоотречение до безымянности – сколько террористов погибло, и никто не узнал их имена. Жертвенность столетия, нашедшего в сочетании слова и дела высшую свободу, высшую силу. Начинали с «не убий», с «бог есть любовь», с вегетарианства, со служения ближнему. Нравственные требования и самоотверженность были столь велики, что лучшие из лучших, разочаровавшись в непротивлении, переходили от «не убий» к «актам», брались за револьверы, за бомбы, за динамит. Для разочарования в бомбах у них не было времени – все террористы умирали молодыми.
      Наталья Климова была родом из Рязани. Надежда Терентьева родилась на Белорецком заводе на Урале. Михаил Соколов был родом из Саратова.
      Террористы рождались в провинции. В Петербурге они умирали. В этом есть логика. Классическая литература, поэзия девятнадцатого века с их нравственными требованиями глубже всего укреплялась в провинции и именно там подводила к необходимости ответа на вопрос «В чем смысл жизни».
      Смысл жизни искали страстно, самоотверженно. Климова нашла смысл жизни, готовясь повторить, превзойти подвиг Перовской. Оказалось, что душевные силы у Климовой были – что детство недаром прожито в семье в высшей степени примечательной, – мать Натальи Сергеевны была первой русской женщиной-врачом.
      Не хватало только какой-то личной встречи, личного примера, чтобы все душевные, духовные и физические силы приведены были в высшее напряжение и богатая натура Натальи Климовой дала повод поставить ее сразу в ряд самых выдающихся женщин России.
      Таким толчком, таким личным знакомством была встреча Наташи Климовой с Михаилом Соколовым – «Медведем».
      Это знакомство вывело судьбу Натальи Климовой на самые высокие вершины русского революционного героизма, испытание самоотречением, самопожертвованием.
      «Дело», вдохновляемое максималистом Соколовым, было борьбой с самодержавием. Организатор до мозга костей, Соколов был и видным партийным теоретиком. Аграрный террор и фабричный террор – это вклады «Медведя» в программу эсеровских «оппозиций».
      Главный командир боев на Пресне во время Декабрьского восстания – Соколову обязана Пресня тем, что держалась так долго, – Соколов не ладил с партией и после Московского восстания ушел из нее, создав собственную «боевую организацию социалистов-революционеров максималистов».
      Наташа Климова была его помощницей и женой.
      Женой?
      Целомудренный мир революционного подполья дает особый ответ на этот простой вопрос.
      «Проживала по паспорту Веры Шапошниковой с мужем Семеном Шапошниковым».
      «Желаю добавить: что Семен Шапошников и Михаил Соколов одно и то же лицо – не знала».
      По паспорту? А на Морской улице Наталья Климова жила по паспорту Елены Морозовой с мужем Михаилом Морозовым – тем самым, что был взорван собственной бомбой в приемной Столыпина.
      Подпольный мир поддельных паспортов и неподдельных чувств. Считалось, что все личное должно быть подавлено, подчинено великой цели борьбы, где жизнь и смерть – одно и то же.
      Вот выписка из полицейского учебника «Истории партии социалистов-революционеров», написанного жандармским генералом Спиридовичем:
      «1 декабря взят на улице сам Соколов и казнен по приговору суда 2 числа.
      3 числа обнаружена конспиративная квартира Климовой, где среди разных вещей было обнаружено полтора пуда динамита, 7 600 рублей кредитными билетами и семь печатей разных правительственных учреждений. Была арестована и сама Климова и другие выдающиеся максималисты».
      Почему Климова целых три месяца после взрыва на Аптекарском острове жила в Петербурге? Ждали «Медведя» – у максималистов был съезд в Финляндии, и только в конце ноября «Медведь» и другие максималисты возвратились в Россию.
      Во время своего краткого следствия Наташа узнала о смерти Соколова. Ничего неожиданного не было в этой казни, в этой смерти, и все же – Наташа жива, а «Медведя» нет. В «Письме перед казнью» о смерти близких друзей говорится спокойно. Но Наташа никогда не забыла Соколова.
      В казематах Петербургского ДПЗ Наталья Климова написала знаменитое «Письмо перед казнью», обошедшее весь мир.
      Это философское письмо, написанное двадцатилетней девушкой. Это не прощание с жизнью, а прославление радости жизни.
      Окрашенное в тона единства с природой – мотив, которому всю жизнь оставалась верна Климова, – письмо это необыкновенно. По свежести чувства, по искренности. В письме даже нет тени фанатизма, дидактизма. Это письмо – о высшей свободе, о счастье соединения слова и дела. Письмо это – не вопрос, а ответ. Письмо было напечатано в журнале «Образование» рядом с романом Марселя Прево.
      Я читал это письмо, прорезанное рядом цензурных «выкидок», многозначительных отточий. Через пятьдесят лет письмо было вновь напечатано в Нью-Йорке – купюры были теми же, неточности, описки одинаковыми. На этой, нью-йоркской, копии цензура времени сделала и свои купюры: текст выгорел, стерся, но слова сохранили всю свою силу, не изменили своему высокому смыслу. Письмо Климовой взволновало Россию.
      Еще и сейчас, в 1966 году, как ни разорвана связь времен, имя Климовой сразу находит отклик в сердцах и памяти русских интеллигентов.
      – Ах, Климова! Это – письмо перед казнью... Да. Да. Да.
      Не только тюремная решетка, не только виселица, не только эхо взрыва в этом письме. Нет. В письме Климовой было нечто особо значительное для человека, особо важное.
      Философ Франк в большой столичной газете «Слово» посвятил письму Климовой огромную статью «Преодоление трагедии».
      Франк видит в этом письме явление нового религиозного сознания и пишет, что «эти шесть страниц своей нравственной ценностью перевесят всю многотомную современную философию и поэзию трагизма».
      Поражаясь глубине чувств и мыслей Климовой, – а было ей 21 год от роду, – Франк сравнивает ее письмо с «Де профундис» Оскара Уайльда. Это письмо-освобождение, письмо-выход, письмо-ответ.
      Так почему же мы не в Петербурге? Потому что и покушение на Столыпина, и «Письмо перед казнью» не были, оказывается, достаточны для этой жизни, большой, крупной, а самое главное -нашедшей себя во времени.
      «Письмо перед казнью» было напечатано осенью 1908 года. Световые, звуковые, магнитные волны, вызванные этим письмом, обошли весь мир, и через год еще не успели утихнуть, улечься, как вдруг новое удивительное известие обошло все закоулки земного шара. Из московской Новинской женской тюрьмы бежало тринадцать каторжанок, вместе с тюремной надзирательницей Тарасовой.
      Вот он, «Список лиц, бежавших в ночь с 30 июня на 1 июля 1909 года из Московской Губернской женской тюрьмы».
      «№ 6. Климова Наталья Сергеевна, осужденная Петербургским Военным Окружным судом 29 января 1907 года к смертной казни через повешение, но казнь Пом. Ком. Петерб. Военн. Окр. заменена бессрочной каторгой.
      Лет 22, телосложения плотного, волосы темные, глаза голубые, лицо розовое, тип русский».
      Этот побег, висевший на такой тонкой ниточке, что получасовое опоздание было бы смерти подобно, – удался блестяще.
      Герман Лопатин, человек, понимавший толк в побегах, назвал каторжанок, бежавших из Новинской тюрьмы, – амазонками. В устах Лопатина это слово не было просто дружеской похвалой, чуть иронической и одобрительной. Лопатин почувствовал реальность мифа.
      Лопатин, как никто, понимал, что такое успешный побег из тюремной камеры, где случайно и недавно собраны вместе каторжане с самыми разными «делами», интересами и судьбами. Лопатин понимал, что для превращения этого пестрого коллектива в боевую часть, скрепленную Дисциплиной подполья, что еще выше воинской, – необходима воля организатора. Таким организатором и была Наталья Сергеевна Климова.
      С самыми различными «делами». В этом побеге участвовала анархистка Мария Никифорова, будущая атаманша Маруська времен махновщины и гражданской войны. Генерал Слащев расстрелял атаманшу Маруську. Маруська превратилась давно в кинематографический образ бандитки-красавицы, а была Мария Никифорова самым настоящим гермафродитом и чуть-чуть не сорвала побег.
      В камере (в восьмой камере!) жили и уголовные – две уголовницы со своими детьми.
      Это тот самый побег, для которого шили одежду бежавшим в семье Маяковских – и сам Маяковский сидел по этому делу в тюрьме (допрашивался в полиции по этому делу).
      Каторжанки учили наизусть сценарий будущего спектакля, зубрили зашифрованную роль наизусть.
      Побег готовился долго. Для освобождения самой Климовой приехал заграничный представитель ЦК партии эсеров – «генерал», как называли его организаторы побега Коридзе и Калашников. Планы генерала были отвергнуты. Московские эсеры Коридзе и Калашников уже вели «разработку». Это было освобождение «изнутри», силой самих каторжанок. Каторжанок должна была освободить тюремная надзирательница Тарасова, бежать с ними за границу.
      В ночь на 1 июля каторжанки обезоружили надзирательниц и вышли на московские улицы.
      О побеге тринадцати, об «освобождении тринадцати» написано много в журналах, в книгах. Этот побег – тоже из хрестоматии русской революции.
      Стоит вспомнить, как ключ, вставленный в замочную скважину выходной двери, не повернулся в руках Тарасовой, шедшей впереди. И как она бессильно опустила руки. И как твердые пальцы каторжанки Гельме взяли ключ из рук Тарасовой, вставили в скважину, повернули – и открыли дверь на свободу.
      Стоит вспомнить: каторжанки выходили из тюрьмы, когда зазвонил телефон у стола дежурной надзирательницы. Климова взяла в руки трубку и откликнулась голосом дежурной. Говорил обер-полицмейстер: «У нас есть сведения, что в Новинской тюрьме готовится побег. Примите меры». – «Ваше приказание будет выполнено, ваше превосходительство. Меры будут приняты». И Климова положила трубку на рычаг.
      Стоит вспомнить озорное письмо Климовой – вот оно – я держу в руках два смятых, еще живых листочка почтовой бумаги. Письмо, написанное 22 мая детям – своим младшим братьям и сестрам, которых, крошек, мачеха – тетя Ольга Никифоровна Климова возила на свидание с Наташей не один раз в Москву. Это свидание с детьми в тюрьме затеяла сама Наталья Сергеевна. Климова считала, что такие впечатления, такие встречи только полезны детской душе. И вот 22 мая Климова пишет озорное письмо, кончающееся словами, которых не было ни в одном другом письме бессрочной каторжанки: «До свиданья! До скорого свиданья!» Письмо было написано 22 мая, а 30 июня Климова бежала из тюрьмы. В мае побег не только был решен – все роли были разучены, и Климова не удержалась от шутки. Впрочем, скорого свиданья не было, братья и сестры не встретились со старшей сестрой никогда. Война, революция, смерть Наташи.
      Освобожденные каторжанки, встреченные друзьями, исчезли в горячей черной первоиюльской московской ночи. Наталья Сергеевна Климова была самой крупной фигурой в этом побеге, и ее спасение, ее бегство представляло особые трудности. Партийные организации того времени были полны провокаторами, и Калашников разгадал мысли полиции, решил шахматную задачу. Калашников взял лично на себя вывод Климовой и той же ночью передал Наталью Сергеевну в руки человека, который вовсе не имел никаких партийных связей, – это было час г-ное знакомство, не более, железнодорожный инженер, сочувствующий революции. В доме инженера Климова прожила месяц в Москве. И Калашников и Коридзе были давно арестованы, вся Рязань была перевернута вверх дном обысками и облавами.
      Через месяц инженер отвез Наталью Сергеевну, как свою жену, по магистрали Великого Сибирского пути. На верблюдах через пустыню Гоби Климова добралась до Токио. Из Японии пароходом в Италию. Париж.
      Десять каторжанок добираются до Парижа. Трех поймали в день побега – Карташову, Иванову, Шишкареву. Их судят, добавляют срок, а адвокатом в их процессе выступает Николай Константинович Муравьев – будущий председатель Комиссии Временного правительства по допросу царских министров, будущий адвокат Рамзина.
      Так сплетаются в жизни Климовой фамилии людей из самых различных этажей социальной лестницы – но всегда это лучшие из лучших, способнейшие из способных.
      Климова была человеком девятого вала. Едва отдохнув после двухлетней каторги, после кругосветного побега Климова вновь ищет боевую работу. В 1910 году ЦК партии социалистов-революционеров поручает Савинкову набор новой боевой группы. Подбор группы – трудное дело. По поручению Савинкова участник группы Чернавский объезжает Россию, приезжает в Читу. Бывшие боевики не хотят больше браться за бомбы. Чернавский возвращается с неудачей. Вот его отчет, опубликованный в «Каторге и ссылке».
      «Моя поездка (в Россию, в Читу к А. В. Якимовой и В. Смирнову) не дала пополнения для группы. Оба намеченные кандидата отказались присоединиться к ней. На обратном пути я заранее предвкушал, как эта неудача понизит и без того неважное настроение товарищей. Мои опасения не оправдались. Сообщенная мной неудача искупалась удачей, происшедшей в мое отсутствие. Меня познакомили с новым членом группы, Натальей Сергеевной Климовой, известной максималисткой, недавно бежавшей из московской каторжной тюрьмы с группой политических каторжанок. Один из членов ЦК всегда знал, где в данный момент находится наша группа, и мы с ней снеслись. Через него-то Н. С. сообщила Савинкову о своем желании вступить в группу и, само собой разумеется, была с радостью принята. Все мы отлично понимали, насколько вступление Н С. усиливало группу. Выше я уже упоминал, что, по моему мнению, М. А. Прокофьева была самым сильным человеком в группе. Теперь у нас стало два сильных человека, и я невольно их сравнивал, сопоставлял. Вспомнилось известное стихотворение в прозе Тургенева «Порог». Русская девушка переступает роковой порог, несмотря на предостерегающий голос, сулящий ей там, за этим порогом, всяческие беды: «Холод, голод, ненависть, насмешки, презрение, обиду, тюрьму, болезнь, смерть» – вплоть до разочарования в том, во что она теперь верит. Климова и Прокофьева давно перешагнули этот порог и в достаточной мере испытали предсказанные предостерегающим голосом беды, но их энтузиазм нисколько не ослабел от перенесенных испытаний, а их воля даже закалилась и окрепла. С точки зрения преданности революции и готовности на какие угодно жертвы, между этими женщинами можно было смело поставить знак равенства: они равносильны и равноценны. Но стоило в течение нескольких дней внимательно к ним присмотреться, чтобы убедиться, как они непохожи, а в некоторых отношениях диаметрально противоположны. Прежде всего бросается в глаза контраст в состоянии их здоровья. Климова, успевшая после каторжной тюрьмы оправиться, являлась цветущей, здоровой, сильной женщиной; Прокофьева была больна туберкулезом, и процесс зашел так далеко и так явно отразился на ее физическом облике, что невольно возникала мысль, что перед вами догорающая свеча.
      Так же различны были их вкусы, отношение к окружающей жизни, весь их внутренний склад.
      Прокофьева выросла в староверческой семье, в которой из поколения в поколение передавались сектантские, аскетические навыки и настроения. Школа, а затем увлечение освободительным движением совершенно выветрили из ее миросозерцания религиозные взгляды, но в складе характера остался едва заметный след не то презрения, не то снисхождения ко всяким радостям бытия, след какого-то неопределенного стремления ввысь, к отрыву от земли и земных делишек. Быть может, этот оттенок в ее характере поддерживался и подчеркивался отчасти ее недугом. Совершенную противоположность представляла Климова Она принимала все и всякие радости бытия, потому что принимала жизнь в целом, со всеми ее горестями и радостями, органически между собой связанными, неотделимыми друг от друга. Это было не философское воззрение, а непосредственное ощущение богатой, сильной натуры. И на подвиг, и на жертву она смотрела как на самые большие, самые желанные радости бытия.
      Она пришла к нам радостная, смеющаяся и внесла в нашу группу значительное оживление Казалось, нам нечего больше ждать. Почему не приступить к делу с наличными силами? Но Савинков указал, что над группой снова повис вопросительный знак. Он рассказал, что в мое отсутствие жил с группой Кирюхин, приехавший из России, и за короткое время успел возбудить у Савинкова сомнения
      «Много врет, – объяснил Савинков. – Мне пришлось однажды прочесть ему целую нотацию о необходимости построже относиться к своей болтовне. Может быть, это просто неряшество языка. Теперь он опять в России, у него родилась дочь. На днях должен вернуться. Надо будет присмотреться к нему поближе».
      Вскоре после моего приезда на Гернси на нашем горизонте появилась еще одна черная точка. Заметно таяла и с каждым днем слабела «Ma» (M. А. Прокофьева). Естественно, возникли опасения, что скоро угаснет догорающая свеча. Все почувствовали, как дорог, необходим ее тихий чистый свет в нашем мрачном подполье, и все встревожились. Местный врач посоветовал поместить больную в специальный санаторий, лучше всего в Давос. Савинкову пришлось потратить немало энергии, чтобы убедить М. А. отправиться в Давос. После продолжительной борьбы соглашение между ними состоялось, кажется, на следующих основаниях: Савинков обязался известить ее, когда группа будет готова к отправлению в Россию, и ей предоставлено право, руководствуясь своим самочувствием, самой решить вопрос, продолжать ли лечение или бросить санаторий и присоединиться к группе.
      К этому времени Савинков получил сведения, что известный ему боевик Ф. А. Назаров кончил каторгу и вышел на поселение. Назаров убил провокатора Татарова, он осужден был по какому-то другому делу к краткосрочной каторге. Одновременно с отправлением М. А. в Давос Савинков отправил из Парижа в Сибирь одного молодого человека к Назарову с предложением вступить в группу. Последний во время формирования группы ставил свою кандидатуру, но ему отказали в приеме. Теперь ему было обещано, в случае удачного исполнения поручения, принять его в группу.
      С острова Гернси группа переехала на континент и поселилась в маленькой французской деревушке в 5 -6 километрах от Дьеппа. Приехал Кирюхин. Теперь нас семеро: Савинков с женой, Климова, Фабрикант, Моисеенко, Кирюхин и Чернавский. Кирюхин держится по-прежнему просто, спокойно. Никакого вранья не заметно. Скучно живется нам. Плоский, унылый берег. Унылая осенняя погода. Днем мы собираем на берегу выброшенные морем деревянные обломки на дрова. Карты заброшены со времени нью-кэйского сидения, шахматы тоже забыты. Бывалых житейских бесед нет и в помине. Изредка перебрасываемся отрывочными фразами, но больше молчим. Каждый следит за узорами огня в камине и сплетает с ними свои невеселые думы. Кажется, все мы на опыте убеждаемся, что самая изнурительная работа – это ждать сложа руки и не зная точно срока этого ожидания.
      Однажды кто-то предложил: «Давайте печь в камине картошку. Таким образом, мы убьем сразу двух зайцев: 1) у нас по вечерам будет интересное занятие, 2) мы сэкономим на ужине».
      Предложение было принято, но все интеллигенты оказались очень плохими пекарями, только матрос (Кирюхин) проявил по этой части большие таланты. Очень извиняюсь, что уделяю столько внимания таким пустякам. Но миновать печеную картошку я не могу.
      Проходит около месяца; был, должно быть, декабрь 1910 года. Все мы скучали, но больше всех Кирюхин. Стал иногда ходить в Дьепп и однажды вернулся навеселе. Вечером Кирюхин уселся на свое место у камина и принялся за свое обычное дело. У огня его совсем развезло: не слушаются картошки, и даже собственные руки не хотят слушаться. Наташа Климова начинает его дразнить:
      – Должно быть, Яков Ипатыч, вы где-нибудь в Дьеппе обронили свое мастерство... Сегодня, я вижу, ничего у вас не выйдет...
      Завязывается пикировка. Кирюхин все чаще пускает в ход многозначительную фразу: «Знаем мы вас».
      – И ничего вы не знаете. Ну, скажите, что вы знаете? Кирюхин совсем рассвирепел:
      – Сказать? А помните, у вас, максималистов, под флагом кутежа было совещание в отдельном кабинете ресторана Палкина? Тогда в общем зале ресторана сидел вице-директор департамента полиции? Помните? А после совещания, помните, куда вы поехали – и не одна! – торжествующе закончил он.
      От изумления глаза Наташи выбежали на лоб, глаза пытаются выскочить из орбит. Она отзывает Савинкова и сообщает: все верно, под видом кутежа было совещание в отдельном кабинете. Им сообщили, что в общем зале присутствует вице-директор департамента. Совещание все-таки довели до конца и благополучно разъехались. Наташа уехала ночевать со своим мужем в гостиницу на острова.
      Наутро Кирюхину ставится вопрос, откуда у него такая^ осведомленность. Отвечает, что ему рассказывал Фейт. Савинков едет в Париж, вызывает туда Кирюхина и скоро возвращается один. Оказывается, Фейт ничего не говорил и не мог говорить, так как факты, о которых идет речь, ему не были известны. Кирюхину снова был поставлен вопрос, откуда он узнал приведенные факты. Теперь он ответил, что ему рассказывала жена, а она узнала от знакомых жандармов. Его прогнали.
      Вернувшись к группе, Савинков поставил на голосование вопрос, имеем ли мы право объявить Кирюхина провокатором? Последовал единогласный утвердительный ответ. Решено обратиться в ЦК с просьбой напечатать в партийном органе объявление о Кирюхине как провокаторе. Когда мы после нью-кэйского сидения пришли к убеждению, что Ротмистр провокатор, мы все-таки не решились объявить его провокатором, находя, что наших данных недостаточно для такого шага. Поэтому мы ограничились тем, что сообщили ЦК об его исключении из группы по подозрению в провокации. Мы знали, что он поселился в Медоне (кажется, я правильно называю маленький городок под Парижем), вдали от эмиграции.
      Неожиданное происшествие с Кирюхиным показало нам, как мы были смешны и нелепы, играя в прятки по укромным уголкам Западной Европы, в то время как департамент полиции знал о нас все, что ему было нужно: если бы поинтересовался, он мог бы даже узнать, кто из нас больше всех любит печеную картошку. Поэтому мы покинули деревушку и переехали в Париж. Это был первый вывод из происшествия. Вторым выводом из него являлось решение пересмотреть дело Ротмистра. Так как наша проницательность в отношении к Кирюхину осрамилась, то естественно возникло сомнение – не сделали ли мы такую же грубую ошибку – только в обратном направлении и по отношению к Ротмистру, т. е. не заподозрили ли невинного человека. Когда же Кирюхин обнаружился так, что относительно его не могло быть никаких сомнений, у нас естественно возник вопрос: «А как же Ротмистр? Значит, он не провокатор?» Савинков решил повидаться с Ротмистром и добиться искренних с ним объяснений. А пока что он предложил мне и Моисеенко поехать в Давос и осведомить Прокофьеву о важных событиях в группе.
      Мы прожили в Давосе, кажется, около двух недель. Ежедневно посещали «Ма» в санатории. В ее здоровье произошло значительное улучшение. Она понемногу прибавляла в весе, врачи постепенно смягчали строгость режима, разрешили прогулки и т. д. Нам хотелось протянуть пребывание в Давосе подольше, как неожиданно получилась от Савинкова телеграмма: «Приезжайте. Ротмистр умер».
      При свидании с Савинковым меня поразил его чрезвычайно подавленный вид. Он подал мне листок бумаги и угрюмо произнес: «Прочтите. Переехали человека». Это было предсмертное письмо Ротмистра. Оно было короткое, едва ли больше 10 строк, написано просто, совсем не походило на высокопарное письмо, присланное нам в Нью-Кэй. Не буду стараться его припомнить. Передам только суть. «Да, так вот оно что, подозревали в провокации, а я-то думал, что вся беда в ссоре с Б. В. Спасибо вам, товарищи!»
      Вот как все произошло. Савинков обратился к Ротмистру с просьбой приехать в Париж для переговоров. Ротмистр приехал. Савинков рассказал ему о провале Кирюхина, признался, что исключил Ротмистра из-за подозрения в провокации. Убеждал быть откровенным, объяснить, почему солгал о поезде и ванне. Ротмистр признал, что то и другое была ложь, но никаких объяснений не дал, угрюмо молчал. К сожалению, довести до конца разговор не удалось, так как в квартиру, где происходило свидание, пришли посетители и помешали продолжению переговоров. Савинков попросил прийти на следующий день, чтобы кончить беседу. Ромистр обещал, но не пришел, его нашли застрелившимся в своей комнате, нашли и предсмертную записку.
      Не успели мы переварить саморазоблачение «человека со спокойной совестью», как нам бросают в лицо труп. Все перевернулось в наших головах. Все мы приняли формулу Савинкова «переехали человека».
      Через некоторое время В. О. Фабриканта пришлось поместить в санаторий для нервных больных. Все были подавлены, но пока еще крепились, думали – «вот приедет Назаров, и мы тотчас же отправимся в Россию». Не помню, как долго пришлось нам ждать. Приехал наконец посланный в Сибирь молодой человек. Он рассказал, что Назаров согласился вступить в группу, оба они доехали до границы, но при переходе Назаров потерялся. Возле границы они прятались в каком-то сарае. Молодому человеку понадобилось зачем-то отлучиться, а когда он вернулся, Назарова в сарае не было. Очевидно, он арестован: так думал молодой человек, так думали и мы. Это несчастье добило группу. Она была распущена.
      После ликвидации группы однажды на улице Парижа меня окликнули. Это был Миша. Я знал, что после исключения из группы его, по просьбе Савинкова, устроили в Париже шофером автомобильной компании. Теперь он стоял со своей машиной в ожидании седока. Мы поговорили о прошлом, о настоящем. Он предложил: «Мне хочется покатать вас. Садитесь». Я отказался. Разговор продолжался, но скоро я заметил в глазах Миши набегающие слезы и поспешил распрощаться.
      «Все такой же неуравновешенный», – подумалось мне.
      Я уехал в Италию. Через несколько месяцев там получилось известие, что Миша застрелился, что в предсмертной записке он просил похоронить его рядом с Ротмистром...»
      Вот как близко входила смерть в жизнь этих людей, в их повседневный быт. Как легко принимались решения о собственной смерти. Правом на смерть пользовались очень широко и легко.
      Группа Савинкова, Гернси – Дьепп – Париж – последние боевые маршруты Натальи Климовой. Вряд ли она была раздавлена неудачей. Характер не тот. Климова привыкла, приучила себя к большим смертям, и человеческая подлость вряд ли была новинкой в революционном подполье. Давно был разоблачен Азеф, убит Татаров. Неудачи группы не могли убедить Наталью Сергеевну во всевластии самодержавия, в безнадежности усилий. И все же – это последняя боевая работа Климовой. Какие-то следы в психике Натальи Сергеевны эта травма, конечно, оставила...
      В 1911 году Наталья Сергеевна знакомится с социалреволюционером, боевиком, бежавшим с Читинской каторги. Это – земляк Михаила Соколова, «Медведя».
      Влюбиться в Наталью Сергеевну немудрено. Наталья Сергеевна сама знает об этом отлично. Гость едет в колонию «амазонок» с письмом к Наталье Сергеевне и шутливым напутствием: «Не влюбись в Климову». Дверь в дом открывает Александра Васильевна Тарасова – та самая, которая освободила «амазонок» из Новинской тюрьмы, – гость, приняв Тарасову за хозяйку дома и вспомнив предупреждение друзей, удивляется неосновательности людских суждений. Но выходит Наталья Сергеевна, и гость, уехавший было домой, возвращается с первой станции обратно.
      Торопливый роман, торопливый брак Натальи Сергеевны.
      Все страстное утверждение себя вдруг обращается на материнство. Первый ребенок. Второй ребенок. Третий ребенок. Трудный эмигрантский быт.
      Климова была человеком девятого вала. За 33 года ее жизни судьба выносила Наталью Климову на самые высокие, самые опасные гребни волн революционной бури, сотрясавшей русское общество, и Наталья Климова успевала справиться с этой бурей.
      Штиль погубил ее.
      Штиль, которому Наталья Сергеевна отдалась столь же страстно, столь же самоотверженно, как и самой буре... Материнство – первый ребенок, второй ребенок, третий ребенок – было столь же жертвенным, столь же полным, как и вся ее жизнь динамитчицы и террористки.
      Штиль погубил ее. Неудачный брак, капкан быта, мелочи, мышья беготня жизни связали ее по рукам и ногам. Женщина, она приняла и этот свой жребий – слушая природу, которой она так была приучена следовать с детства.
      Неудачный брак – Наталья Сергеевна никогда не забыла «Медведя», был ли он ее мужем или не был – решительно все равно. Муж ее – земляк Соколова, каторжанин, подпольщик – в высшей степени достойный человек, – и роман этот разворачивается со всей климовской увлеченностью и безоглядностью. Но муж Климовой был человеком обыкновенным, а «Медведь», человек девятого вала, – первой и единственной любовью слушательницы курсов Лохвицкой-Скалон.
      Вместо динамитных бомб приходится таскать пеленки, горы детских пеленок, стирать, гладить, мыть.
      Друзья Климовой? Самые близкие друзья погибли на виселице в 1906 году. Надежда Терентьева, одноделица по Аптекарскому острову, не была близким другом Наташи. Терентьева – товарищ по революционному делу – не больше. Взаимное уважение, симпатия – и все. Нет ни переписки, ни встреч, ни желания узнать побольше о судьбе друг друга. Терентьева отбывала каторгу в Мальцевском отделении, на Урале, где Акатуй, вышла на свободу с революцией.
      Из Новинской тюрьмы, где был очень пестрый состав каторжанок, Наталья Сергеевна вывела в свою жизнь только одну дружбу – с надзирательницей Тарасовой. Эта дружба сохранилась навечно.
      С острова Гернси в жизнь Климовой вошло больше людей – Фабрикант, женившийся на Тарасовой, Моисеенко становятся ее близкими друзьями. Наталья Сергеевна не поддерживает близких отношений с семьей Савинкова, не стремится укрепить это знакомство.
      Как и Терентьева, Савинков для Климовой – товарищ по делу, не больше.
      Климова – не теоретик, не фанатик, не агитатор и не пропагандист. Все ее побуждения – ее действия – дань собственному темпераменту, «сантиментам с философией».
      Климова годилась для всего, но не для быта. Оказывается, есть вещи потруднее для нее, чем многомесячное голодное ожидание, где пекли картошку к ужину.
      Очередные хлопоты о заработке, о пособии, двое маленьких детей, требующих заботы и решения.
      После революции муж уезжает в Россию раньше семьи, и связь разрывается на несколько лет. Наталья Сергеевна рвется в Россию. Она, беременная третьим ребенком, переезжает из Швейцарии в Париж, чтобы уехать через Лондон в Россию. Дети и Н. С. заболевают и пропускают специальный детский пароход.
      Ах, сколько раз в письмах из Петербургского ДПЗ Наташа Климова давала советы своим маленьким сестрам, которых обещала мачеха – тетя Ольга Никифоровна Климова привезти к Наташе в тюрьму из Рязани в Москву.
      Тысяча советов: не простудитесь. Не стойте под форточкой. А то поездка не состоится. И дети слушались советов своей старшей сестры и сбереженные приезжали в Петербург на тюремное свидание.
      В 1917 году не было такого советчика у Наташи Климовой. Дети простудились, пароход ушел. В сентябре рождается третий ребенок, девочка, живет недолго. В 1918 году Наталья Сергеевна делает последнюю попытку уехать в Россию. Куплены билеты на пароход. Но – гриппом заболевают обе девочки Натальи Сергеевны, Наташа и Катя. Ухаживая за ними, заболевает сама Климова. Грипп 1918 года – это мировой мор, это «испанка». Климова умирает, и детей воспитывают друзья Натальи Сергеевны. Отец – он в России – встретится с детьми только в 1923 году.
      Время идет быстрее, чем думают люди.
      Счастья в семье не было.
      Война. Наталья Сергеевна – активный, страстный оборонец, – тяжело переживала военное поражение России, а революцию с ее мутными потоками воспринимала очень болезненно.
      Кажется, нет сомнений, что в России Наталья Сергеевна нашла бы себя. Но – нашел ли себя Савинков? Нет. Нашла ли себя Надежда Терентьева? Нет.
      Здесь судьба Натальи Сергеевны Климовой касается великой трагедии русской интеллигенции, революционной интеллигенции.
      Лучшие люди русской революции принесли величайшие жертвы, погибли молодыми, безымянными, расшатавши трон – принесли такие жертвы, что в момент революции у этой партии не осталось сил, не осталось людей, чтобы повести Россию за собой.
      Трещина, по которой раскололось время – не только России, но мира, где по одну сторону – весь гуманизм девятнадцатого века, его жертвенность, его нравственный климат, его литература и искусство, а по другую – Хиросима, кровавая война и концентрационные лагеря, и средневековые пытки и растление душ – предательство – как нравственное достоинство – устрашающая примета тоталитарного государства.
      Жизнь Климовой, ее судьба потому и вписаны в человеческую память, что эта жизнь и судьба – трещина, по которой раскололось время.
      Судьба Климовой – это бессмертие и символ.
      Обывательская жизнь оставляет после себя меньше следов, чем жизнь подпольщика, нарочито спрятанная, нарочито скрытая под чужими именами и чужой одеждой.
      Где-то пишется эта летопись, иногда поднимаясь на поверхность, как «Письмо перед казнью», как мемуар, как запись о чем-то очень важном.
      Таковы все рассказы о Климовой. Их на свете немало. Следов Наталья Сергеевна оставила достаточно. Просто все эти записи не соединены в единый свод памятника.
      Рассказ – это палимпсест, хранящий все его тайны. Рассказ – это повод для волшебства, это предмет колдовства, живая, еще не умершая вещь, видевшая героя. Может быть, эта вещь – в музее: реликвия; на улице: дом, площадь; в квартире: картина, фотография, письмо...
      Писание рассказа – это поиск, и в смутное сознание мозга должен войти запах косынки, шарфа, платка, потерянного героем или героиней.
      Рассказ – это палея, а не палеография. Никакого рассказа нет. Рассказывает вещь. Даже в книге, в журнале необычна должна быть материальная сторона текста: бумага, шрифт, соседние статьи.
      Я держал в руках письмо Натальи Сергеевны Климовой из тюрьмы и письма последних лет ее жизни из Италии, Швейцарии, Франции. Письма эти сами по себе рассказ, палея с законченным, строгим и тревожным сюжетом.
      Я держал в руках письма Натальи Климовой после кровавой железной метлы тридцатых годов, когда вытравливалось, уничтожалось и имя человека, и память о нем – не много на свете осталось собственноручных писем Климовой. Но эти письма есть и, как ничто другое, вносят яркие штрихи. Это – письма из Петербурга, из Новинской тюрьмы, из-за границы, после побега своей мачехе-тете, младшим братьям и сестрам, отцу Хорошо, ч го в начале века почтовую бумагу делали из тряпок, бумага не пожелтела, и чернила не выцвели...
      Смерть отца Натальи Сергеевны, наступившая в самый острый момент ее жизни, во время следствия по делу о взрыве на Аптекарском острове, смерть, спасшая жизнь Климовой – ибо никакой судья не рискнет осудить на смерть дочь – когда отец, подавая просьбу, умирает сам.
      Трагедия рязанского дома сблизила Наташу с мачехой, кровью спаяла их друг с другом – письма Наташи становятся необычайно сердечны.
      Усиливается внимание к домашним заботам.
      Детям – рассказы о красных цветах, растущих на вершинах самых высоких гор. Для детей была написана повесть «Красный цветок». Климовой хватало на все. В письмах детям из тюрьмы – целая программа воспитания детской души, без назидательности, без поучительности.
      Лепка человека – одна из любимых тем Натальи Сергеевны.
      В письмах есть строки и поярче «Письма перед казнью». Огромная жизненная сила – решение вопроса, а не сомнения в правильности пути.
      Многоточие было любимым знаком препинания Натальи Сергеевны Климовой. Многоточий явно больше, чем принято в нормальной русской литературной речи. Многоточия Наташи скрывают не только намек, тайный смысл. Это – манера разговора. Климова умеет делать многоточия в высшей степени выразительными и пользуется этим знаком очень часто. Многоточие надежд, критики. Многоточие аргументов, споров. Многоточие – средство описаний шутливых, грозных.
      В письмах последних лет – нет многоточий.
      Почерк становится менее уверенным. Точки и запятые по-прежнему стоят на своих местах, а многоточия вовсе исчезли. Все ясно и без многоточий. Расчеты курса франка не нуждаются в многоточиях.
      Письма к детям полны описаний природы, и чувствуешь, что это не книжное постижение философии смысла вещей, а общение с детства с ветром, горой, рекой.
      Есть великолепное письмо о гимнастике и танцах.
      Письма детям, разумеется, имеют в виду детское понимание вопроса, да и тюремную цензуру.
      Климова умеет сообщить и о карцерных наказаниях – Наталья Сергеевна часто сидела в карцере, причина во всех тюрьмах – выступление за арестантские права. И.Каховская, встречавшаяся с Климовой в Петербурге и в Москве – в тюремных камерах, разумеется, – много рассказывает об этом.
      И. Каховская пишет, как в соседней одиночке питерской пересылки «Наташа Климова отплясывала под ритмический звон кандалов всякие причудливые танцы»


К титульной странице
Вперед
Назад