Первая «Синяя блуза» вышла на сцену клубную, комсомольскую сцену в 1921 году. Через пять лет в России было четыреста коллективов. В качестве основной базы с круглосуточными постановками «Синяя блуза» получила кинотеатр «Шануар» на Страстной площади, тот самый, что сломали летом 1967 года.
      Черное знамя анархистов еще висело на доме по соседству – на клубе анархистов на Тверской, где еще недавно выступали Мамонт-Дальский, Иуда Гроссман-Рощин, Дмитрий Фурманов и другие апостолы анархизма. Способный журналист Ярослав Гамза принял участие в полемике о путях и судьбах нового советского театра, новых театральных форм.
      Центральных коллективов было восемь: «Показательный», «Образцовый», «Ударный», «Основной» – так они назывались. Южанин хранил равенство.
      В 1923 году на правах отдельного в «Синюю блузу» вошел театр Фореггера.
      И вот при этом росте, при этом движении вширь и вглубь – «Синей блузе» чего-то не хватало.
      Присоединение театра Фореггера было последней победой «Синей блузы».
      Внезапно выяснилось, что «Синей блузе» нечего сказать, что театральное «левое» более тяготеет к театру Мейерхольда, к театру Революции, к Камерному театру. Эти театры сохранили и свою энергию, выдумку, сохранили свои кадры – гораздо квалифицированнее «показательных» коллективов Южанина. Борис Тенин и Клавдия Корнеева, перешедшие позднее в «Театр для детей», – единственные имена, рожденные в «Синей блузе». Юткевич стал тяготеть к кино. Третьяков и Кирсанов – к «Новому Лефу». «Синеблузный» композитор Константин Листов и тот изменил «Живой газете».
      Выяснилось также, что академические театры оправились от потрясения и согласны, и даже очень согласны обслуживать новую власть.
      Зрители вернулись в залы с занавесом, где нарисована была чайка, молодежь ломилась в студии старых театральных школ.
      «Синей блузе» не было места. И как-то стало ясно, что все это- -блеф, мираж. Что у искусства есть свои надежные пути.
      Но это было в конце, а вначале был сплошной триумф. На сцену выходили одетые в синие блузы актеры – парадом-антрэ начинали спектакль. Эти парады-антрэ были одинаковыми – как спортивный марш перед футбольными радиопередачами:
      Мы – синеблузники, Мы – профсоюзники, Мы не баяны-соловьи. Мы только гайки Великой спайки Одной трудящейся семьи.
      Лефовец С. М. Третьяков был мастером на эти «гайки и спайки». Редактор «Синей блузы» тоже написал несколько ораторий, скетчей, сценок.
      После парада разыгрывали несколько сценок. Актеры без грима, в «прозодежде», как после скажут – «без костюмов» – только аппликации – символы. Парад заканчивался «концовкой»:
      Все, что умели,
      Мы вам пропели,
      Мы вам пропели все, что могли.
      И безусловно, достигли цели,
      Если мы пользу вам принесли.
      Этот куцый мир газетных передовиц, пересказанный на театральном жаргоне, имел успех необыкновенный. Новое искусство пролетариата.
      «Синяя блуза» поехала в Германию. Два коллектива во главе с самим Южаниным. В двадцать четвертом, кажется, году. В рабочие клубы Веймарской республики. Здесь Южанин встретился с Брехтом и ошеломил Брехта новизной своих идей. Ошеломил – это собственное выражение Южанина. Южанин встречался с Брехтом так часто, как можно было в те времена, полные подозрений, взаимной слежки.
      Первая поездка «ударников»-рабочих за границу, кругосветное путешествие, относится к 1933 году. Там на каждого ударника был один политкомиссар.
      С Южаниным политкомиссаров ездило тоже немало. Андреева Мария Федоровна устраивала эти поездки.
      После Германии «Синяя блуза» двинулась в Швейцарию и, изнемогая от триумфа, вернулась на родину.
      Через год Южанин повез в Германию еще два сине-блузных коллектива – тех, которые не участвовали в первой поездке.
      Триумф тот же. Снова встречи с Брехтом. Возвращение в Москву. Коллективы готовятся к поездке в Америку, в Японию.
      У Южанина было одно качество, мешавшее ему как вождю движения, – он был плохой орагор. Не умел подготовить выступление, сразить противников в дискуссии, в докладе. А тогда такие дискуссии были в большой моде – совещание за совещанием, диспут за диспутом. Южанин был человек очень скромный, даже пугливый. И в то же время никак не хотел сыграть вторую роль, отойти в тень, в сторону.
      Закулисная борьба требует много выдумки, много энергии. Этих качеств у Южанина не было. Южанин был поэтом, а не политиком. Поэт-догматик, поэт-фанатик своего синеблузного дела.
      Грязный оборванец стоял передо мной. Босые грязные ноги никак не могли найти места – Борис Южанин переступал ногами.
      – Блатные? – спросил я, кивая на его голые плечи.
      – Да, блатные. Мне так еще лучше, легче. Загорел в дороге.
      В высших сферах уже готовились распоряжения и приказы о синеблузниках – сократить им средства, снять с дотации. Уже и на театр «Шануар» объявились претенденты. Теоретическая часть синеблузных манифестов становилась все бледнее и бледнее.
      Южанин не привел, не сумел привести свой театр к мировой революции. Да и сама эта перспектива к середине двадцатых годов потускнела.
      Любовь к синеблузным идеям! Этого оказалось мало. Любовь – это ответственность, это споры на секции Моссовета, это докладные записки, – буря в стакане воды, беседы с теряющими заработок актерами. Принципиальный вопрос – так кто же «Синяя блуза» – профессионалы или самодеятельность?
      Идеолог и руководитель «Синей блузы» разрубил все эти вопросы одним ударом меча.
      Борис Южанин бежал за границу.
      Ребенок, он бежал неудачно. Все свои деньги он вручил какому-го матросу в Батуме, а матрос отвел его в ОГПУ. В тюрьме Южанин сидел долго.
      Московское следствие дало герою новой театральной формы литер «П. Ш.». Подозрение в шпионаже и срок три года концентрационных лагерей.
      «То, что я увидел за границей, – было так не похоже на то, что писали в наших газетах. Мне не захотелось быть больше устной газетой. Мне захотелось настоящей жизни».
      Я подружился с Южаниным. Я смог оказать ему ряд небольших услуг – вроде белья или бани, но скоро его вызвали в управление, в Вижаиху, где был центр УСЛОНА, – работать по специальности.
      Идеолог и создатель синеблузного движения стал руководителем «Синей блузы» в Вишерских концентрационных лагерях, арестантской живой газетой. Эффектный конец!
      Для этой лагерной «Синей блузы» и я написал в сотрудничестве с Борисом Южаниным несколько скетчей, ораторий, куплетов.
      Южанин стал редактором журнала «Новая Вишера». В Ленинской библиотеке можно найти экземпляры этого журнала.
      Имя Южанина сохранено для потомства. Великое дело Гуттенберга, даже если типографский станок заменен стеклографом.
      Один из принципов «Синей блузы» – использование любого текста, любого сюжета.
      Если полезно – и слова и музыка могут быть любых авторов. Здесь нет литературных краж. Здесь плагиат – принципиальный.
      В тридцать первом году Южанина увезли в Москву. Пересмотр дела? Кто знает?
      Ряд лет Южанин жил в Александрове – стало быть, дело не очень пересмотрели.
      В пятьдесят седьмом году я случайно узнал, что Южанин жив – Москва двадцатых годов не могла его не знать и не помнить.
      Я написал ему письмо, предложил рассказать о «Синей блузе» москвичам конца пятидесятых годов. Это предложение вызвало резкий протест главного редактора журнала – тот о «Синей блузе» и слыхом не слыхал. Я не имел возможности подтвердить собственное же предложение и выругал себя за торопливость. А потом я заболел, и южанинское письмо пятьдесят седьмого года так и лежит у меня в столе.
      (1967)
     
     
      ВИЗИТ МИСТЕРА ПОППА
      Мистер Попп был вице-директором американской фирмы «Нитрожен», которая ставила газгольдеры на первой очереди Березникхимстроя.
      Заказ был крупным, работа шла хорошо, и вице-директор счел необходимым лично присутствовать при сдаче работ.
      На Березниках строили разные фирмы. «Капиталистический интернационал», как говорил М. Грановский, начальник строительства. Немцы – котлы «Ганомага». Паровые машины английской фирмы «Браун-Бовери», котлы «Бабкок-Вилькокса», американские газгольдеры.
      Хромало у немцев – потом это все было объявлено вредительством. Хромало у англичан на электроцентрали. Потом это тоже было объявлено вредительством.
      Я работал тогда на электроцентрали, на ТЭЦ, и хорошо помню приезд главного инженера фирмы «Бабкок-Вилькокс» мистера Холмса. Это был очень молодой чело-Век, лет тридцати. На вокзале Холмса встретил начальник Химстроя Грановский, но Холмс в гостиницу не поехал, а поехал прямо к котлам, на монтаж. Один из английских монтеров снял пальто с Холмса, надел на инженера спецовку, и Холмс провел три часа в когле, слушая объяснения монтера. Вечером было совещание. Из всех инженеров мистер Холмс был самым молодым. На все доклады, на все замечания мистер Холмс отвечал одним коротким словом, которое переводчик переводил так: «Мистера Холмса это не беспокоит». Однако Холмс провел на комбинате две недели, котел пошел, процентов на восемьдесят проектной мощности, – Грановский подписал акт, и мистер Холмс вылетел в Лондон.
      Через несколько месяцев мощность котла пала, и на консультацию был вызван свой специалист Леонид Константинович Рамзин. Герой сенсационного процесса Рамзин, как и следовало по условию, не был еще освобожден, не награжден орденом Ленина, не получил еще Сталинской премии. Все это было в дальнейшем, и Рамзин об этом знал и держался на электростанции весьма независимо. Приехал он не один, а со спутником весьма выразительного вида, и с ним же уехал. В котел, как мистер Холмс, Рамзин не лазил, а сидел в кабинете технического директора станции Капеллера, тоже ссыльного, осужденного по вредительству на шахтах в Кизеле.
      Номинальным директором ТЭЦ был некто Рачев. бывший красный директор, малый неплохой и не занимавшийся вопросами, в которых он ничего не понимал. Я работал в Бюро экономики труда на ТЭЦ и много лет потом возил с собой заявление кочегаров на имя Рачева. В этом заявлении, где кочегары жаловались на многочисленные свои нужды, была характернейшая, простодушнейшая рачевская резолюция: «Зав. БЭТ. Прошу разобраться и по возможности отказать».
      Рамзин дал несколько практических советов, но весьма невысоко оценил работу мистера Холмса.
      Мистер Холмс появлялся на электростанции в сопровождении – не Грановского, начальника строительства, – а его заместителя, главного инженера Чистякова. Нет ничего в жизни более догматического, чем дипломатический этикет, где форма и есть содержание. Это – догма, отравляющая жизнь, заставляет деловых людей тратить время на разработку правил взаимной вежливости, местничества, старшинства, которое исторически – не смешно, а в сущности своей – бессмертно. Так вот Грановский, хотя свободного времени у него было сколько угодно, не считал для себя вправе сопровождать по строительству главного инженера фирмы. Вот если бы сам хозяин приехал.
      Мистера Холмса сопровождал по строительству главный инженер Чистяков, грузный, массивный – то, что называется в романах «барского вида». В конторе комбината у Чистякова был огромный кабинет, напротив кабинета Грановского, где Чистяков проводил немало часов, запершись с молодой курьершей конторы.
      Я был тогда молод и не понимал того физиологического закона, в котором ответ на вопрос: почему большие начальники живут, кроме своих жен, с курьершами, стенографистками, секретаршами. У меня были часто дела к Чистякову, и матерился я у этой запертой двери немало.
      Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где в одной из комнат Константин Паустовский строчил свой «Кара-Бугаз». Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени – тридцатый и тридцать первый год, – он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества.
      Здесь на глазах Паустовского проводился великий эксперимент растления человеческих душ, распространенный потом на всю страну и обернувшийся кровью тридцать седьмого года. Именно здесь и тогда проводился первый опыт новой лагерной системы – самоохрана, «перековка», питание в зависимости от выработки, зачеты рабочих дней в зависимости от результатов труда. Система, которая достигла расцвета на Беломорканале и потерпевшая крах на Москанале, где и до сих пор находят человеческие кости в братских могилах.
      Эксперимент на Березниках проводил Берзин. Не сам, конечно, Берзин. Берзин был всегда верным исполнителем чужих идей, кровавых или бескровных – все равно. Но директором Вишхимза – тоже строительства первой пятилетки – был Берзин. Ему был подчинен по лагерю Филиппов – а Вишерский лагерь, куда входили и Березники, и Соликамск с его калиевыми рудниками, был огромным. Только на Березниках было 3 – 4 тысячи человек, на строительстве Березникхимстроя. Рабочие первой пятилетки.
      Здесь, и именно здесь, был решен вопрос – быть или не быть лагерям – после проверки рублем, заработком. После опыта Вишеры – удачного, по мнению начальства, опыта – лагеря охватили весь Советский Союз, и не было области, где бы не было лагеря, не было стройки, где бы не работали заключенные. Именно после Вишеры количество заключенных в стране достигло 12 миллионов человек. Именно Вишера знаменовала начало нового пути мест заключения. Исправдома были переданы в НКВД, и те принялись за дело, воспетое поэтами, драматургами, кинорежиссерами.
      Вот чего не увидел Паустовский, увлеченный своим «Кара-Бугазом».
      В конце тридцать первого года со мной в комнате гостиницы жил молодой инженер Левин. Он работал на Березникхимстрое как переводчик с немецкого языка и был прикреплен к одному из иностранных инженеров. Когда я спросил Левина – почему он, инженер-химик по образованию, работает простым переводчиком на триста рублей в месяц, он сказал: «Да, конечно, но так лучше. Ответственности никакой. Вот пуск откладывают десятый раз, да сто человек посадят – а я? Я – переводчик. Притом работаю я мало, времени свободного сколько угодно. Я его трачу с пользой». Левин улыбнулся.
      Улыбнулся и я.
      – Не поняли?
      – Нет.
      – А не заметили, что я возвращаюсь под утро?
      – Нет, не заметил.
      – Вы ненаблюдательны. Я занимаюсь работой, которая приносит мне достаточный доход.
      – Что же это?
      – Я в карты играю.
      – В карты?
      – Да. В покер.
      – С иностранцами?
      – Ну, зачем с иностранцами. С иностранцами, кроме следственного дела, я нажить ничего не могу.
      – Со своими?
      – Конечно. Здесь холостяков – тьма. И ставки большие. А денег у меня – живу и благодарю папу: он хорошо меня выучил в покер играть. Да вы не хотите ли попробовать? Я мигом научу.
      – Нет, благодарю вас.
      Случайно я вставил Левина в повествование о мистере Поппе, рассказ о котором я никак не могу начать.
      Монтаж у фирмы «Нитрожен» шел отлично, заказ был крупным, и вице-директор приехал в Россию сам. М. Грановский, начальник Березникхимстроя, был своевременно и тысячекратно извещен о приезде мистера Поппа. Рассудив, в силу дипломатического протокола, что он, М. Грановский, старый член партии и начальник строительства крупнейшего объекта первой пятилетки, выше хозяина американской фирмы, решил лично, на станции Усолье (позднее эта станция стала называться Березниками), мистера Поппа не встречать. Несолидно. А встретить в конторе, у себя в комнате.
      М. Грановскому было известно, что американский гость едет в специальном поезде – паровоз и вагон гостя, – о времени прибытия поезда на ст. Усолье начальник строительства знал еще за трое суток по телеграмме из Москвы.
      Ритуал встречи был разработан заранее – гостю подают личную машину начальника строительства, и шофер везет гостя в гостиницу для иностранцев, где уже трое суток, как комендант гостиницы, партиец-выдвиженец Цыплаков, берег для заморского гостя лучшую комнату гостиницы для иностранцев. После туалета и завтрака мистер Попп должен быть доставлен в контору, после чего должна была начаться деловая часть свидания, расписанная по минутам.
      Экстренный поезд с заморским гостем должен был прийти в 9 часов утра, и еще с вечера личный шофер Грановского был вызван, проинструктирован и обматерен неоднократно.
      – Может, я, товарищ начальник, с вечера пригоню машину на станцию. Там и переночую, – беспокоился шофер.
      – Ни в коем случае. Надо показать, что у нас все делается минута в минуту. Поезд гудит, замедляет ход, и ты подъезжаешь к станции. Только так.
      – Хорошо, товарищ начальник.
      Измученный многократными репетициями – машина десять раз ходила на станцию порожняком, шофер исчислял скорость, рассчитывал время – в ночь перед приездом мистера Поппа шофер М. Грановского заснул, и ему снился суд – или суды еще не снились в тридцать первом году?
      Дежурный по гаражу, – с ним никаких доверительных переговоров начальник строительства не вел, – разбудил шофера по звонку со станции, и, быстро заведя машину, шофер помчался встречать мистера Поппа.
      Грановский был человек деловой. Он пришел в этот День в свой кабинет к 6 часам, провел два совещания, три «накачки». Слушая малейший шум внизу, раздвигал шторы и выглядывал в окно комнаты на дорогу. Заморского гостя не было.
      В половине десятого со станции позвонил дежурный, вызывали начальника строительства. Грановский взял трубку и услышал глухой голос с сильным акцентом иностранным. Голос выразил удивление, что мистера Поппа так плохо встречают. Машины нет. Мистер Попп просит прислать машину.
      Грановский осатанел. Сбегая через две ступени и тяжело дыша, он добрался до гаража.
      – Уехал в половине восьмого ваш шофер, товарищ начальник.
      – Как в половине восьмого?
      Но загудела машина. Шофер, улыбаясь пьяной улыбочкой, перешагнул порог гаража.
      – Ты что же, так твою перетак...
      Но шофер объяснил. В половине восьмого пришел московский пассажирский. С ним из отпуска вернулся начальник финансовой части строительства Грозовский с семьей и вызвал машину Грановского, как делал всегда раньше. Шофер пытался объяснить про мистера Поппа. Но Грозовский объявил все это ошибкой – он ничего не знает – и приказал шоферу немедленно ехать на станцию. Шофер поехал. Он думал, что с иностранцем отменили, и вообще, Грозовский, Грановский – он не знает, кого слушать – у него голова кругом идет. А потом поехали за четыре километра на новый поселок Чуртан, где была новая квартира Грозовского, шофер помогал носить вещи, потом хозяева угощали с дороги...
      – Разговор с тобой будет после, кто важней на свете, Грозовский или Грановский. А пока – гони на станцию.
      Шофер прилетел на станцию – еще не было десяти часов. Настроение мистера Поппа было неважное.
      Шофер, не разбирая дороги, мчал мистера Поппа в гостиницу для иностранцев. Мистер Попп расположился в номере, умылся, переоделся и успокоился.
      Волновался теперь Цыплаков, комендант гостиницы для иностранцев – так он назывался тогда, не директор, не заведующий, а комендант. Дешевле ли обходилась такая должность, чем, например, «директор водяной будки», – не знаю, но только называлась эта должность именно так.
      Секретарь мистера Поппа появился на пороге номера.
      – Мистер Попп просит завтрак.
      Комендант гостиницы взял в буфете две больших конфеты без бумажек, два бутерброда с повидлом, два с колбасой, укрепил все это на подносе и, прибавив два стакана чаю – весьма жидкого, – внес в номер мистера Поппа.
      Немедленно секретарь вынес поднос обратно и поставил на тумбочку у двери номера:
      – Мистер Попп этого завтрака есть не будет.
      Цыплаков бросился на доклад к начальству строительства. Но Грановский уже все знал, ему доложили по телефону.
      – Что ж ты, сука старая, – ревел Грановский. – Ты не меня позоришь, ты государство позоришь. Сдавай должность! На работу! В песчаный карьер! Лопату в руки! Вредители! Гады! Сгною в лагерях!
      Седой Цыплаков, ждавший, пока начальник отматюгается, подумал: «Верно, сгноит».
      Пора было переходить к деловой части визита, и тут Грановский немного успокоился. Фирма работала на строительстве хорошо. Газгольдеры ставили в Соликамске и в Березниках. Мистер Попп обязательно побывает и в Соликамске. За этим он приехал и вовсе не хочет сказать, что он огорчен. Да он и не огорчен. Удивлен скорее. Все это пустяки.
      На строительство Грановский пошел с мистером Поп-пом сам, отбросив свои дипломатические расчеты, отложив все совещания, все встречи.
      В Соликамск Грановский сам сопровождал мистера Поппа, с ним и вернулся.
      Акты были подписаны, довольный мистер Попп собирался домой, в Америку.
      – У меня есть время, – сказал мистер Попп Грановскому, – я сэкономил недели две благодаря хорошей работе наших... – гость помолчал, – и ваших мастеров. Прекрасная река Кама. Я хочу поехать на пароходе вниз по Каме до Перми, а то и до Нижнего Новгорода. Это можно?
      – Конечно, – сказал Грановский.
      – А пароход я могу зафрахтовать?
      – Нет. У нас ведь другой строй, мистер Попп.
      – А купить? ?
      – И купить нельзя.
      – Ну, если нельзя купить пассажирский пароход, я понимаю, он нарушит циркуляцию по водной артерии, то, может быть, буксирный, а? Вот, вроде такой «Чайки и мистер Попп показал на буксирный пароход, проплывающий мимо окон кабинета начальника строительства.
      – Нет, и буксирный нельзя. Я прошу вас понять...
      – Конечно, я много слышал... Купить – это было бы всего проще. Я в Перми оставлю его. Подарю вам.
      – Нет, мистер Попп, – у нас не берут таких подарков.
      – Так что же делать? Ведь это абсурд. Лето, прекрасная погода. Одна из лучших рек в мире, – она ведь и есть истинная Волга – я читал. Наконец, время. Время у меня есть. А уехать нельзя. Запросите Москву.
      – Что Москва. Далеко Москва, – процитировал по привычке Грановский.
      – Ну, решайте. Я – ваш гость. Как вы скажете, так и будет.
      Грановский попросил полчаса на размышление, вызвал к себе в кабинет начальника пароходства Миронова и начальника оперсектора ОГПУ Озолса. Грановский рассказал о желании мистера Поппа.
      Мимо Березников ходили тогда всего два пассажирских парохода – «Красный Урал» и «Красная Татария». Рейсы Ч ер дынь – Пермь. Миронов сообщил, что «Красный Урал» внизу, около Перми, и прибыть никак скоро не может. Сверху к Чердыни подходит «Красная Татария». Если ее быстро вернуть назад – а тут помогут твои молодцы, Озолс! – и гнать вниз без остановок, то завтра днем «Красная Татария» придет на пристань Березников. Мистер Попп может ехать.
      – Садись на селектор, – сказал Грановский Озолсу, – и жми на своих. Пусть ваш человек сядет на пароход и едет, не дает тратить зря время, не останавливаться. Скажи – государственное задание.
      Озолс соединился с Анновом – пристанью Чердыни. «Красная Татария» вышла из Чердыни.
      – Жми!
      – Жмем.
      Начальник строительства посетил мистера Поппа в его гостиничном номере – комендант был уже другой – и сообщил, что пассажирский пароход завтра в два часа дня будет иметь честь принять на свой борт дорогого гостя.
      – Нет, – сказал мистер Попп. – Скажите точно, чтобы нам не торчать на берегу.
      – Тогда в пять часов. В четыре я пришлю машину за вещами.
      В пять часов Грановский, мистер Попп и его секретарь пришли на дебаркадер. Парохода не было.
      Грановский попросил прощения, отлучился и кинулся к селектору ОГПУ.
      – Да еще Ичер не проходил. Грановский застонал. Добрых два часа.
      – Может быть, мы вернемся в номер и, когда пароход придет – приедем. Закусим, – предложил Грановский.
      – По-завтра-каем, вы хотите сказать, – выразительно выговорил мистер Попп. – Нет, благодарю вас. Сейчас прекрасный день. Солнце. Небо. Мы подождем на берегу.
      Грановский остался на дебаркадере с гостями, улыбался, что-то говорил, поглядывал на мыс в верхнем течении, откуда должен вот-вот показаться пароход.
      Тем временем сотрудники Озолса и сам начальник райотдела сидели на всех проводах и жали, жали, жали.
      В восемь часов вечера «Красная Татария» показалась из-за мыса и медленно стала приближаться к дебаркадеру. Грановский улыбался, благодарил, прощался. Мистер Попп благодарил не улыбаясь.
      Пароход подошел. И тут-то и возникла та неожиданная трудность, задержка, которая чуть не свела в гроб сердечного больного М. Грановского, и трудность, которая была преодолена лишь благодаря опытности и распорядительности начальника райотдела Озолса.
      Пароход оказался занятым, набитым людьми. Рейсы были редки, людей ездила чертова гибель, и забиты были все палубы, все каюты и даже машинное отделение. Мистеру Поппу на «Красной Татарии» не было места. Не только все билеты в каюты были проданы и заняты. В каждой катили в отпуск в Пермь секретари райкомов, начальники цехов, директора предприятий союзного значения.
      Грановский почувствовал, что он теряет сознание. Но У Озолса было гораздо больше опыта в таких делах.
      Озолс поднялся на верхнюю палубу «Красной Татарии» с четырьмя своими молодцами, с оружием и в форме.
      – Выходи все! Выноси вещи!
      – Да у нас билеты. До Перми билеты!
      – Черт с тобой, с твоим билетом! Выходи вниз, в трюм. Даю три минуты на размышление.
      – Конвой поедет с вами до Перми. Я объясню дорогой.
      Через пять минут верхняя палуба была очищена, и мистер Попп, вице-директор фирмы «Нитрожен», вступил на палубу «Красной Татарии».
      (1967)
     
     
      БЕЛКА
      Лес окружал город, входил в город. Надо перебраться на соседнее дерево – и ты уже в городе, на бульваре, а не в лесу.
      Сосны и елки, клены и тополя, вязы и березы – все было одинаковым – и на лесной поляне, и на площади «Борьбы со спекуляцией», как только что переименовали рыночную площадь города.
      Когда белка смотрела издали на город, ей казалось, что город разрезан зеленым ножом, зеленым лучом пополам, что бульвар – это зеленая речка, по которой можно плыть и доплыть в такой же зеленый вечный лес, как и тот, в котором жила белка. Что камень скоро кончится.
      И белка решилась.
      Белка перебиралась с тополя на тополь, с березы на березу – деловито, спокойно. Но тополя и береза не кончались, а уводили все глубже в темные ущелья, на каменные поляны, окруженные низкорослыми кустами и одинокими деревьями. Ветки березы были гибче, чем тополиные, – но белка все это знала и раньше.
      Скоро белке стало ясно, что путь выбран неверно, что лес не густеет, а редеет. Но возвращаться было поздно.
      Надо было перебежать эту серую мертвую площадь – а за ней – снова лес. Но уже тявкали собаки, прохожие задирали головы.
      Хвойный лес был надежен – броня сосен, шелк елей. Шелест тополиных листьев был предательским. Березовая ветка держала покрепче, подольше, и гибкое тело зверька, раскачиваясь на весу, само определяло границу напряжения ветки – белка отпускала лапы, летела в воздух – полуптицей, полузверем. Деревья научили белку небу, полету. Выпустив ветки, растопырив когти всех четырех лапок, белка летела, ловя опору более твердую, более надежную, чем воздух.
      Белка и впрямь была похожа на птицу, была вроде желтого ястреба, облетающего лес. Как завидовала белка ястребам в их нездешнем полете. Но птицей белка не была. Зов земли, груз земли, стопудовый свой вес белка чувствовала поминутно, чуть начинали слабеть мышцы дерева и ветка начинала сгибаться под телом белки. Нужно было набирать силы, вызвать откуда-то изнутри тела новые силы, чтобы вновь прыгнуть на ветку или упасть на землю и никогда не подняться к зелени крон.
      Щуря свои узкие глаза, белка прыгала, цеплялась за ветки, раскачивалась, примерялась, не видя, что за ней бегут люди.
      А на улицах города уже собиралась толпа.
      Это был тихий, провинциальный город, встававший с солнцем, с петухами. Река в нем текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось – и вода текла даже вспять. У города было два развлечения. Первое – пожары, тревожные шары на пожарной каланче, грохот пожарных телег, пролетающих по булыжным мостовым, пожарных команд: лошадей гнедых, серых в яблоках, вороных – по цвету каждой из трех пожарных частей. Участие в пожарах – для отважных, и наблюдение – для всех прочих. Воспитание смелости - - для каждого; все, кто мог ходить, взяв детей, оставив дома только паралитиков и слепцов, шли «на пожар».
      Вторым народным зрелищем была охота за белкой – классическое развлечение горожан.
      Через город проходили белки, проходили часто – но всегда ночью, когда город спал.
      Третьим развлечением была революция – в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы, выдавали винтовки, обучали и посылали на смерть молодых солдат. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве.
      Каждый в толпе горел желанием быть первым, попасть в белку камнем, убить белку. Быть самым метким, самым лучшим стрелком из рогатки – библейской пращи, – брошенной рукой Голиафа в желтое тельце Давида. Голиафы мчались за белкой, свистя, улюлюкая, толкая друг друга в жажде убийства. Здесь был и крестьянин, привезший на базар полмешка ржи, рассчитывающий выменять эту рожь на рояль, на зеркала – зеркала в год смертей были дешевы, – и председатель ревкома железно-Дорожных мастерских города, пришедший на базар ловить мешочников, и счетовод Всепотребсоюза, и знаменитый с царского времени огородник Зуев, и красный командир в малиновых галифе – фронт был всего в ста верстах.
      Женщины города стояли у палисадов, у калиток, выглядывали из окон, подзадоривали мужчин, протягивали детей, чтобы дети могли рассмотреть охоту, научиться охоте...
      Мальчишки, которым не было дозволено самостоятельное преследование белки – и взрослых хватало, – подтаскивали камни, палки, чтоб не упустить зверька.
      – На, дяденька, ударь.
      И дяденька ударял, и толпа ревела, и погоня продолжалась.
      Все мчались по городским бульварам за рыжим зверьком: потные, краснорожие, охваченные страстной жаждой убийства хозяева города.
      Белка спешила, давно разгадав этот рев, эту страсть.
      Надо было спускаться, карабкаться вверх, выбирать сук, ветку, размерить полет, раскачаться на весу, лететь...
      Белка разглядывала людей, а люди – белку. Люди следили за ее бегом, за ее полетом – толпа опытных привычных убийц...
      Те, что постарше – ветераны провинциальных боев, развлечений, охот и сражений, и не мечтали угнаться за молодыми. Поодаль, двигаясь вслед за толпой, опытные убийцы давали здравые советы, толковые советы, важные советы тем, кто мог мчаться, ловить, убивать. Эти уже не могли мчаться, не могли ловить белку. Им мешала одышка, жир, полнота. Но опыт у них был большой, и они давали советы – с какого конца забегать, чтобы перехватить белку.
      Толпа все росла – вот старики разделили толпу на отряды, на армии. Половина ушла в засаду, на перехват.
      Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.
      Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей – бей! бей! не давай дыхнуть! – белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения, и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.
      – Бессмертная, сволочь!
      – Теперь надо окружать у реки, у переката!
      Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.
      Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.
      В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка.
      Толпа быстро редела – ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.
      Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии...
      Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города.
      1966
     
     
      ВОДОПАД
      В июле, когда температура днем достигает сорока по Цельсию – тепловое равновесие континентальной Колымы, – повинуясь тяжелой силе внезапных дождей, на лесных полянках поднимаются, пугая людей, неестественно огромные маслята со скользкими змеиными шкурами, пестрыми змеиными шкурами – красные, синие, желтые... Внезапные эти дожди приносят тайге, лесу, камням, мхам, лишайнику только минутное облегчение. Природа и не рассчитывала на этот плодоносящий, животворный, благодетельный дождь. Дождь раскрывает все скрытые силы природы, и шляпки маслят тяжелеют, растут – по полметра в диаметре. Это пугающие, чудовищные грибы. Дождь приносит лишь минутное облегчение – в глубоких ущельях лежит зимний, навечный лед. Грибы, их молодая грибная сила вовсе не для льда. И никакие дожди, никакие потоки воды не страшны этим гладким алюминиевым льдинам. Лед прикрывает собой камень русла, становится похожим на цемент взлетной дорожки аэродрома... И по Руслу, по этой взлетной дорожке, убыстряя свое движение, свой бег, летит вода, накопившаяся на горных пластах после многодневных дождей, соединившаяся с растаявшим снегом, снег превратившая в воду и позвавшая в небо, в полет...
      Бурная вода сбегает, слетает с горных вершин по ущельям, добирается до русла реки, где поединок солнца и льда уже закончен, лед растаял. В ручье лед еще не растаял. Но трехметровый лед ручью не помеха. Вода бежит прямо к реке по этой мерзлой взлетной дорожке. Ручей в синем небе кажется алюминиевым, непрозрачным, но светлым и легким алюминием. Ручей разбегается по гладкому блестящему льду. Разбегается и прыгает в воздух. Ручей давно, еще в начале бега, в вершинах скал считает себя самолетом, и взвиться над рекой – единственное желание ручья.
      Разбежавшийся, сигарообразный, алюминиевый ручей взлетает в воздух, прыгает с обрыва в воздух. Ты – холоп Никитка, придумавший крылья, придумавший птичьи крылья. Ты – Татлин-Летатлин, доверивший дереву секреты птичьего крыла. Ты – Лилиенталь...
      Разбежавшийся ручей прыгает и не может не прыгать – набегающие волны теснят те, что ближе к обрыву.
      Прыгает в воздух и разбивается о воздух. У воздуха оказывается каменная сила, каменное сопротивление – только на первый взгляд издали воздух кажется «средой» из учебников, свободной средой, где можно дышать, двигаться, жить, летать.
      Ясно видно, как хрустальная струя воды ударяется о голубую воздушную стену, прочную стену, воздушную стену. Ударяется и разбивается вдребезги – в брызги, в капли, бессильно падая с десятиметровой высоты в ущелье.
      Оказывается, что гигантской воды, скопленной в ущельях, в разбеге силы, достаточной для того, чтобы сокрушить скалистые берега, выворачивать деревья с корнем и бросать их в поток, шатать и разламывать скалы, сметать все на своем пути в законе половодья, потока, – этой силы мало, чтобы справиться с косностью воздуха, того самого воздуха, которым так легко дышать, воздуха, который прозрачен и уступчив, уступчив до невидимости и кажется символом такой свободы. У этого воздуха, оказывается, есть такие косные силы, с которыми не сравнится никакая скала, никакая вода.
      Брызги, капли мгновенно соединяются вновь, снова надают, снова разбиваются и с визгом, ревом добираются до русла – огромных каменных валунов, шлифованных веками, тысячелетиями...
      Ручей доползает до русла реки по тысяче дорожек между валунов, камней, камешков, которые капли, ручеечки, ниточки укрощенной воды боятся и пошевелить. Ручей, разбитый, укрощенный, тихо, беззвучно вползает в реку, очерчивая светлый полукруг в темной воде бегущей мимо реки. Реке нет дела до этого ручья-Летатлина, ручья-Лилиенталя. Реке некогда ждать. Впрочем, река чуть отступает, давая место светлой воде разбитого ручья, и видно, как поднимаются из глубины к светлому полукругу, заглядывая в ручей, горные хариусы. Хариусы стоят в темной реке близ светлого полукруга воды, на устье ручья. Рыбная ловля здесь неизменно хороша.
      1966
     
     
      УКРОЩАЯ ОГОНЬ
      Я бывал в огне, и не один раз. Мальчиком я пробегал по улицам горящего деревянного города и на всю жизнь запомнил яркие, освещенные дневные улицы, как будто солнца городу не хватало и он сам попросил огня. Безветренная тревога горячего светло-голубого раскаленного неба. Сила копилась в самом огне, в самом нарастающем пламени. Никакого ветра не было, но городские дома рычали, дрожа всем телом, и швыряли горящие доски на крыши домов через улицу.
      Внутри было просто сухо, тепло, светло, и я мальчиком без труда, без страха прошел эти пропустившие меня живым и тут же сгоревшие дотла улицы. Сгорело все заречье, и только река спасла главную часть города.
      Это чувство покоя в разгар пожара испытал я и взрослым. Лесных пожаров я видел немало. Ступал по горячему, синему, пышному, пережженному, как ткань, мху метровой толщины. Пробирался через поваленный пожаром лиственный лес. Лиственницы выдирало с корнем и валило не ветром – огнем.
      Огонь был как буря, он сам создавал бурю, валил деревья, оставил навечно черный след по тайге. И падал в бессилье на берегу какого-нибудь ручья.
      По сухой траве пробегало светлое, желтое пламя. Трава колебалась, шевелилась, как будто там пробежала змея. Но змеи на Колыме не водятся.
      Желтое пламя взбегало на дерево, на ствол лиственницы, и, уже набирая силу, огонь ревел, сотрясал ствол.
      Эти судороги деревьев, предсмертные судороги были везде одинаковы. Гиппократову маску дерева видел я не однажды.
      Над больницей целых три дня лил дождь, и потому я думал о пожаре, вспоминал огонь. Дождь спас бы город, склад геологов, горящую тайгу. Вода сильнее огня.
      Выздоравливающие больные ходили за ягодами, за грибами за речку – там была пропасть голубики, брусники, заросли чудовищных скользких разноцветных маслят с шляпкой скользкой и холодной. Грибы казались холодными, холоднокровными живыми существами, вроде змей, – чем угодно, только не грибами. Здешние грибы не умещались в привычные классификации естествознания и выглядели существами из соседнего ряда амфибий, змей...
      Грибы рождаются поздно, после дождей, рождаются не каждый год, но если уж уродились – окружают каждую палатку, заполняют каждый лес, каждый подлесок.
      За этими дикоростами мы ходили каждый день.
      Сегодня было холодно, дул ветер холодный, но дождь перестал, сквозь рваные тучи виднелось бледное осеннее небо, и было ясно, что дождя сегодня не будет.
      Можно, нужно было идти за грибами. После дождя – урожай. В небольшой лодке втроем мы переправлялись через речушку, так, как делали каждое утро. Вода чуть-чуть прибывала, бежала чуть-чуть быстрее, чем обычно. Волны были темнее, чем всегда.
      Сафонов показал пальцем на воду, показал вверх по течению, и мы все трое поняли, что он хотел сказать.
      – Успеем. Грибов богато, – сказал Веригин.
      – Не назад же возвращаться, – сказал я.
      – Давайте так, – сказал Сафонов, – к четырем часам вот против той горы бывает солнце, в четыре возвращаться на берег. Лодку привяжем повыше...
      Мы разошлись в разные стороны – у всех были любимые грибные места.
      Но с первых шагов по лесу я увидел, что спешить не надо, что грибное царство здесь, под ногами. Шляпки опят были с шапку, с ладонь – наполнить две большие корзины было недолго.
      Я вынес корзины к поляне около тракторной дороги, чтобы найти сразу, и пошел налегке вперед, чтобы хоть одним глазком взглянуть, какие же грибы выросли там, на лучших моих участках, давно примеченных.
      Я вошел в лес, и грибная душа была потрясена: везде стояли огромные боровики, отдельно друг от друга, выше травы, ростом выше брусничных кустов, твердые, упругие, свежие грибы были необыкновенными.
      Подхлестываемые дождевой водой, грибы выросли в чудовища, с полуметровыми шляпками, стояли – куда только ни глянь, – и грибы все были так здоровы, так свежи, так крепки, что никакого другого решения нельзя было принять. Вернуться назад, выбросить в траву, что было собрано раньше, и приехать в больницу с этим вот грибным чудом в руках.
      Так я и сделал.
      На все было нужно время, но я рассчитал, что дошагаю по тропе в полчаса.
      Я спустился с пригорка, раздвинул кусты – холодная вода на метры залила тропу. Тропа исчезла под водой, пока я собирал грибы.
      Лес шелестел, холодная вода поднималась все выше. Гудело все сильней. Я поднялся по горке и вдоль горы держал направо к месту нашей встречи. Грибов я не бросил – две тяжелые корзины, связанные полотенцем, свисали с моих плеч.
      Вверху я подошел к роще, где должна быть лодка. Роща была вся залита водой, вода все прибывала.
      Я выбрался на берег, на пригорок.
      Река ревела, вырывая деревья и бросая их в поток. От леса, к которому мы причалили утром, не осталось ни куста – деревья были подмыты, вырваны и унесены страшной силой этой мускулистой воды, реки, похожей на борца. Тот берег был скалистым – река отыгралась на правом, на моем, на лиственном берегу.
      Речушка, через которую мы переправлялись утром, превратилась давно в чудовище.
      Темнело, и я понял, что мне надо в темноте уходить в горы и там подождать рассвета, подальше от ледяной бешеной воды.
      Промокший до нитки, поминутно оступаясь в воду, перескакивая в темноте с кочки на кочку, я выволок корзины к подножью горы.
      Осенняя ночь была черной, беззвездной, холодной, глухое рычанье реки не давало мне прислушаться к голосам – да и где я мог слышать чьи-либо голоса.
      В распадке неожиданно засиял свет, и не сразу я понял, что это не вечерняя звезда, а костер. Костер геологов? Рыболовов? Сенокосчиков? Я пошел на огонь, оставив две корзины у большого дерева до свету, а маленькую взял с собой.
      Расстояния в тайге обманчивы – изба, скала, лес, река, море могут быть неожиданно близко или неожиданно далеко.
      Решение «да или нет» было простое. Огонь – на него надо идти не раздумывая. Огонь был новой важной силой в моей нынешней ночи. Спасительной силой.
      Я собрался брести неутомимо, хоть на ощупь – ведь ночной огонь был, а значит, там были люди, была жизнь, было спасение. Я шел по распадку, не теряя огонь из виду, и через полчаса, обогнув огромный камень, вдруг увидал костер прямо перед собой, вверху, на небольшой каменной площадке. Костер был разожжен перед палаткой, низенькой как камень. У костра сидели люди. Люди не обратили на меня ни малейшего внимания. Что они здесь делают, я не спрашивал, а подошел к костру и стал греться.
      Размотав грязную тряпку, старший косец молча протянул мне кусочек соли, и скоро вода в котелке завизжала, запрыгала, забелела пеной и жаром.
      Я съел свой безвкусный чудо-гриб, запил крутым кипятком и немного согрелся. Я задремал у костра, и медленно, неслышно подошел рассвет, наступал день, и я пошел к берегу, не благодаря сенокосчиков за приют. Две мои корзины у дерева были видны за версту.
      Вода уже спадала.
      Я прошел по лесу, цепляясь за уцелевшие деревья со сломанными ветками, сорванной корой.
      Я шел по камням, иногда наступая на заносы горного песка.
      Трава, которой предстояло еще расти после бури, глубоко пряталась в песок, в камень, цепляясь за кору деревьев.
      Я подошел к берегу. Да, это был берег – новый берег, – а не зыбкая линия половодья.
      Река бежала, еще тяжелая от дождей, но было видно, что вода садится.
      Далеко-далеко, на другом берегу, как на другом берегу жизни, увидал я фигурки людей, машущих руками. Увидал лодку. Я замахал руками, меня поняли, узнали. Лодку подняли вдоль берега на шестах, километра на два выше того места, где я стоял. Сафонов и Веригин причалили ко мне много ниже. Сафонов протянул мне мою сегодняшнюю пайку – шестьсот граммов хлеба, но есть мне не хотелось.
      Я выволок свои корзины с чудо-грибами.
      Дождь, да я тащил грибы через лес, задевая о деревья ночью, – в корзине валялись только обломки, обломки грибов.
      – Выбросить, что ли?
      – Нет, зачем же...
      – Мы свои вчера бросили. Едва успели перегнать лодку. А о тебе так подумали, – твердо сказал Сафонов, – с нас больше будет спроса за лодку, чем за тебя.
      – За меня немного спроса, – сказал я.
      – Вот то-то. Ни нам, ни начальнику за тебя немного спросу, а за лодку... Правильно я сделал?
      – Правильно, – сказал я.
      – Садись, – сказал Сафонов, – и бери эти корзины проклятые.
      И мы оттолкнулись от берега и пустились в плавание – утлый челнок по бурной, еще грозовой реке.
      В больнице меня встретили без ругани и без радости. Сафонов был прав, когда позаботился раньше всего о лодке.
      Я пообедал, поужинал, позавтракал, и снова пообедал и поужинал – съел весь свой двухдневный рацион, и меня стало клонить в сон. Я согрелся.
      Я поставил на огонь котелок с водой. На укрощенный огонь укрощенную воду. И скоро котелок забурлил, закипел. Но я уже спал...
      1966
     
     
      ВОСКРЕШЕНИЕ ЛИСТВЕННИЦЫ
      Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.
      Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности – не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.
      Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.
      Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, – московская мертвая водопроводная вода.
      Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.
      Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки – черемухи, сирени.
      Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.
      Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы – физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.
      Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.
      Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть – ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.
      Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.
      Этот нежный запах, эта ослепительная зелень – важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.
      Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.
      Сколько лет – исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, – лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.
      Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы – триста лет.
      Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.
      Чем не извечный русский сюжет?
      После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.
      Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.
      Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов – бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России – ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.
      Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.
      Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов – людей, погибших на Колыме.
      Слабый настойчивый запах – это был голос мертвых
      От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.
      Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду – это далеко не все. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой – жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.
      Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница – не предмет, не тема для романсов.
      Лиственница – дерево очень серьезное. Это – дерево познания добра и зла, – не яблоня, не березка! – дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.
      Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.
      На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы – яркие, торопливые, грубые – не имеют запаха. Короткое лето – в холодном, безжизненном воздухе – сухая жара и стынущий холод ночью.
      На Колыме пахнет только горный шиповник – рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.
      И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
      К тому же – мертвецы на Колыме не пахнут – они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.
      Heт, лиственница – дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.
      Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.
      Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз, видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку – заключенную девочку умершей в больнице матери – хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.
      Помочь товарищам – тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера..
      Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
      Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь.
      1966
     
     
      ПЕРЧАТКА, ИЛИ КР-2
     
     
      ПЕРЧАТКА
      Ирине Павловне Сиротинской
      Где-то во льду хранятся рыцарские мои перчатки, облегавшие мои пальцы целых тридцать шесть лет теснее лайковой кожи и тончайшей замши Эльзы Кох.
      Перчатки эти живут в музейном льду – свидетельство, документ, экспонат фантастического реализма моей тогдашней действительности, ждут своей очереди, как тритоны или целоканты, чтобы стать латимерией из целокантов.
      Я доверяю протокольной записи, сам по профессии фактограф, фактолов, но что делать, если этих записей нет. Нет личных дел, нет архивов, нет историй болезни...
      Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай – цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
      Были ли мы?
      Отвечаю: «были» – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа.
      Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея здравоохранения или краеведения, что ли?
      Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?
      Я – доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.
      Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду.
      Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего тела, частью и символом моей души.
      Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои перчатки – это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором – чудо науки. Достойный предмет размышлений криминалистов всего мира, философов, историков и врачей.
      Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач Савоева держали ту перчатку в руках.
      Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать – то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка – перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе.
      Тот огонь новой кожи, розовое пламя десятисвечника отмороженных рук разве не был чудом?
      Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира.
      В той перчатке можно было писать историю.
      А сейчас – хотя дактилоскопический узор одинаков – рассматриваю на свет розовую тонкую кожу, а не грязные окровавленные ладони. Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни.
      Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом – все нечеловеческое.
      У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме – вольняшки или заключенного-беглеца один – узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».
      А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена
      Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды жить – мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, – я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу – и самое главное – любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд – дизентерийный самоцвет.
      Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.
      Я был намечен в больницу – включен в бесконечные списки какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное, спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал меньше всего, а что такое больница – и вовсе не знал, подчинялся лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем – развод – завтрак – обед – работа – ужин, сон или вызов к уполномоченному.
      Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю.
      Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком истощен. Моей судьбой стали «витаминные» командировки.
      Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном – порядки транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с собаками, с конвоем. Был бы конвой – работяги есть. Вся их работа никуда не записывается, их выгоняют насильно – хоть до обеда – долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от поселка за десять километров.
      Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году за три отказа подряд – расстреливали всех на Серпантинке, следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы нас ни приводили.
      В одном из путешествий нас завели в швейпром. За забором располагался барак, где шили рукавицы из старых брюк и подошвы тоже из ватного куска.
      Новые брезентовые рукавицы с кожаной обшивкой держатся на бурении ломом – а я бурил немало ручным бурением – держатся около получаса. А ватные – минут пять. Разница не слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на завоз спецодежды с Большой земли.
      В Ягодинском швейпроме рукавицы шило человек шестьдесят. Там были и печки, и забор от ветра – очень мне хотелось попасть на работу в этот швейпром. К сожалению, согнутые черенком лопаты и кайловищем пальцы забойщика золотого забоя не могли удержать иголки в правильном положении, и даже чинить рукавицы взяли людей сильнее меня. Мастер, наблюдавший, как я справляюсь с иглой, сделал отрицательный жест рукой. Я не сдал экзамена на портного и приготовился в дальний путь. Впрочем, далеко или близко – мне было совершенно все равно. Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие «смысл» – вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот – однодневного расчета – был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством, чувством мускулов – найдена аксиома, не подлежащая сомнению.
      Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые глухие дороги, освещены глубочайшие уголочки мозга, испытаны пределы унижения, побои, пощечины, тычки, ежедневные избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное подсказало мне тело.
      От первого удара конвоира, бригадира, нарядчика, блатаря, любого начальника я валился с ног, и это не было притворством. Еще бы! Колыма неоднократно испытывала мой вестибулярный аппарат, испытывала не только мой «синдром Меньера», но и мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле.
      Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах.
      Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я «Иван Иваныч». За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
      Я не думал тогда о больнице. «Боль» и «больница» – это разные понятия, особенно на Колыме.
      Слишком неожидан был удар врача Мохнача, заведующего медпунктом спецзоны Джелгала, где меня судили всего несколько месяцев назад. В амбулаторию, где работал доктор Владимир Осипович Мохнач, я ходил на прием каждый день, пытался хоть на день получить освобождение от работы.
      Когда меня арестовали в мае 1943 года, я потребовал и медицинского освидетельствования, и справки о моем лечении в амбулатории.


К титульной странице
Вперед
Назад