Труп в мертвецкой – как скульптура, как актеры пантомимы, разыгрывающие последний акт великого спектакля. Может быть, поэтому и называется «анатомический театр»!
      89 – 92. – Беседа Живаго – наследника мыслей Веденяпина – преемственность от XIX века, великого века человечества. Физическое воскресение людей. Именно такого-то воскресения, кажется, и испугался когда-то Мальтус.
      «Вы уже воскресли, когда родились. Не глядите внутрь себя. Сознание – яд. Человек – в других людях, это и есть душа человека».
      Ну, я с этой докторской концепцией не согласен, я видел хороших людей, которые были обижены и отвергнуты другими людьми, и в этих других людях ничего не осталось от тех, у которых была душа. Но разговор об этом уведет нас в дебри. А что роман трогает так эти вопросы – это хорошо.
      95. – Евграф – что это такое? Зачем он? Нужен ли он композиционно?
      106. – Лед и холод улицы и идущая Лара – превосходно, а также гот же снег и лед у Юры – показано очень тонко.
      Превосходен вальс, платок и выстрел. Женский платок у губ Живаго, как романтическая окраска тех самых лет, которые в ином разрешении приводят к выстрелу. И выстрел раздается.
      108 – 114. – Тоня. Обыкновенная женщина Тоня. Достойная дочь Анны Ивановны с ее «Аскольдовой могилой». Тоня, которой «очень шел траур».
      Много похвал заслуживает лес-жизнь, в котором заблудился мальчик Юра, который вырос и, встречая опять смерть близкого ему человека, уже ничего не боялся, ибо «все вещи были словами его словаря».
      122. – Пошлые разговоры на похоронах – правдивая, но много раз бывшая в литературе сцена... Но «мамочка, – прошептал он почти губами тех лет» – прелестно.
      Искусство, неотступно размышляющее о смерти и неотступно творящее жизнь. То искусство, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает, – как это чудесно верно. И как это мало понятно. Жизнь бессмертна только благодаря искусству. Искусство – это бессмертие жизни.
      143. – Страницы с описанием родов Тони – хорошо, не хуже описания родов Китти. И верно, конечно, что мучаешься только ее судьбой, не думая о ребенке.
      Смелый образ разгруженной баржи, высадившей в мир душу, – очень хорош.
      Свадебная ночь Паши, с доской света, «конец» – часть со стиранным бельем на могиле матери Юры. Несчастная Лара в этом правдивом браке с Антиповым, которого она гораздо сложнее, больше. И непонимание Паши от ее высоты.
      Прекрасны огни воинского поезда, врывающиеся в звездный свет (150), и вообще все о звездах, о которых пишут, пишут, пишу! и бесконечно находятся новые слова. Как это далеко от науки Воронцовых-Вельяминовых. Звезды, с которыми советуются люди, не нуждаются в каталогах астрономов.
      Хорошо и это: «Фактов нет, пока человек не внес в них что-то свое, какую-то сказку».
      169. – О царе и народе тоже очень хорошо.
      Хорошо 171 – 172. – Конечно, верно, что христианство было предложением жизни человеку, а не обществу.
      И еще раз с силой поставлены вопросы еврейства – в которых ведь все непросто, а этот вопрос должен быть ясно и сознательно разрешен в мозгу каждого.
      Переходим к части V.
      Жена, которая читала роман гораздо раньше меня, писала мне: «Знаешь, люди романа, наверное, очень живые – о них думаешь на службе, в трамвае».
      Люди живые – и Лара, и Устинья, даже – Тиверзин. Вам, конечно, скажут, что драгун Тиверзин не годится в социал-командиры, скажут, что отдых – митинг во время демонстрации, а в Мелюзееве ходят на митинги, как на посиделки, – все это принижение «великого». Но это ведь так и было. Это – масса, народ. И только ведь много после всему этому выдумана окраска порядка, придумана единая воля, управляющая, якобы, событиями и людьми. (Значение этого романа для Пастернака. Он никогда еще в прозе не осмысливал свое время.)
      Фадеев доказал, что он не писатель, исправив по указаниям критики напечатанный роман8, то, что объявлено доблестью, на самом деле трусость писателя, неверие в самого себя, в верность собственного глаза.
      Сцена у комиссара Гинца – описание какой-то станковой картины на сюжеты гражданской войны, картина, которых есть великое множество. Как каталожная аннотация. Это – намеренно, наверное?
      К стр. 13. – От бездарно возвышенных фраз хочется только одиночества, хочется всфечи с природой, и больше ничего другого.
      Стр. 21. – «Со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать». Это формула верная и точная.
      Очень хорошо также открывающееся богатство личности (22 стр.). Так возникают народные вожди, так возникла Зыбушинская республика, какой-нибудь Донбасс, ДВР, жизнь людей ярчеет. Сколько талантливого скрывается, остается неизвестным и глохнет в рамках служебной рутины, не подозревая этого в самом себе.
      Очень хороши слова о второй революции – личной для каждого, весь этот кусок вообще. И только Лариса ее невесомым взглядом, Лариса своей внутренней жизнью богаче доктора Живаго, не говоря уже о Паше. Лариса – магнит для всех, в том числе и для Живаго.
      200 страниц романа прочитано – где же доктор Живаго? Это – роман о Ларисе.
      Великолепна сцена с утюгами – одна из центральных сцен романа. Прекрасна буря при отъезде Живаго, смятение его души после победившего его вырвавшегося объяснения с Ларисой. И хороши (27, 28 стр.) черты удаляющейся грозы.
      Какую массу Вы увидели, запомнили, Б. Л., какое богатство в стихах, в прозе.
      28. – Прелестна, удивительна концовка главы – с уверенностью в возвращении Ларисы, прелестен след – водяной знак женщины. Это – тоже одно из чудесных мест.
      36 стр. – Но почему смерть Гинца забежала вперед – такой прием есть, но Вами он никогда не применялся.
      46 стр. – Потрясающее явление глухонемого. Я этого глухонемого жду давно, но был ошеломлен таким разрешением задачи. И селезень, и утка еще послужат для Тони, для Москвы.
      Стр. 48. – Глубоко верны чувства при возвращении домой. Все прошлое отступает куда-то очень далеко, кажется маленьким, пустяшным – м. б., даже небывшим, по сравнению с единственной реальностью момента встречи, вокруг которого все сосредоточено.
      «Тема искусства – это возвращение к себе». Это опять-таки удивительно верно.
      Стр. 55. – Живаго: я хочу сказать, что в жизни состоятельных была. . бездна лишнего, лишняя мебель в доме, лишние тонкости чувств...
      Парадоксы этого рода найдут опору в моих наблюдениях за людьми, которые на удивительно скверном пайке живут годами, выполняя тяжелую физическую работу, – сколько же они ели лишнего в своей прошлой жизни? и т.д. и т.п.
      Очень верно о семье, о мире в семье, о долге взрослого мужчины. Превосходная гроза, которую проговорили, не видя и не слыша ее, на вечеринке. Еще лучше будет дальше водопад, лучше и важнее.
      71 страница – очень важная для автора, но неверная, ибо того, что кажется захмелевшему Живаго, – нет, а все гораздо проще, серьезней и кровавей.
      Очень хорошо о торопливости высказывания любви, о материи, превратившейся в поняше, о романтических декретах горожан.
      Чуть ли не каждая фраза романа – значительна. Она так наполнена содержанием, вовсе необычным по существу, что требует или покорного удивления или раздраженного спора. Резко и немедленно определить отношение к себе или в виде покорного удивления, или раздраженного спора.
      Стр. 73 – «пигмей перед огромным будущим». Жертвенность и рядом с этим «игра в людей»
      Кленовые листья – птицы – чудесно.
      Н. Н. Веденяпин – много вложивший в приближение этого будущего, в Москве кажется кем-то приезжим, который может в любой момент ускочить в свои Альпы, на свои знакомые высоты.
      Меня отец выводил на улицу в феврале, чтобы навсегда задел меня тяжелый след истории. В ноябре он меня никуда не водил.
      Доктор устал от трехдневных разговоров со своим учителем Веденяпиным и другом Гордоном. Их время прошло. Время уже было не время слов, поэтому метель, телеграмма, мальчики в дохе, революция и бревно – топливо, (забота о тепле), перед которой отступает все большое, – очень верно.
      Снег, превращающийся в бурю, в метель, вместе с ходом событий и смятением в душе Живаго. Это сходство не только не скрывается, но заявляется прямо – «что-то сходное творилось в нравственном и физическом мире».
      «Великое, являющееся неуместно и несвоевременно».
      Мне кажется, дом кажется огромным оттого, что стоишь вблизи его у его подошвы. Это – впечатление, вызванное ракурсом.
      Нигде нет больше оптических обманов, как в строениях общества.
      83. – Шкаф за дрова, хотя можно было бы топить шкафом (для этого надо иметь душу ученого, а не поэта).
      104 – 105. – Темы цикла Гефсиманского сада и решение: «Надо воскреснуть». Ах, как все это непросто, Б. Л., и как хочется писать Вам отдельно по тысяче важнейших вопросов, поставленных в этом романе, обсудить, продумать предложенные решения их. Вам-то они и не важны, и вряд ли интересны. Я сделаю их, конечно, для себя, но мне нужен экземпляр романа. Когда роман будет закончен, дайте мне какой-нибудь 3 – 4-й экземпляр, не ожидая появления его в печати.
      Глава VII.
      Смятение продолжается. Пойманный год назад Притульев, мальчик Вася - - за скрывшегося дядю всунутый под конвой и едущий за тысячи верст. И деревня, деревня, которая в революцию увидела возможность самостоятельного решения своей судьбы. Ее усмиренное разочарование. Деревня осталась все той же, не верящей городу и мечтающей о собственной избяной судьбе. Новый поход «в народ» имеет целью сблизить, укрепить связи с деревней. На этот раз это поход специалистов-техников. Это вообще-то дело не новое – мы знали в Китае миссионеров-врачей, миссионеров-инженеров.
      38. – Прекрасно и сильно замечено, что не люди заботятся о человеке, о его отдыхе и спокойствии, а природа (поразительный водопад, заглушающий ночное громыханье и галдеж людей).
      Прекрасны также места о березовых почках, о новой жизни, неловко возникающей и неловко входящей в старую жизнь.
      48. – Верное замечание о прямолинейности декретов лишь в момент создания их.
      Доктор, подслушивающий мир... Он так хочет что-то услышать такое, что разъяснило бы ему жизнь. Потеряв надежду найти эти разъяснения у людей, он, когда остается один, протягивает руки к природе.
      58. – Сцена с гимназистом, важная для характеристики Стрельникова, беспартийного фанатика революции, и затем для философского каламбура о том, что «дело не в верности формам, а в освобождении от них». Этим замечанием мы вновь возвращаемся к понятию силы романа. Форма всегда нарочита и в душевных делах не должна быть видна.
      62. – Стрельников очень хорош с его одаренностью, заставляющей в одежде грязное считать чистым, мятое – глаженым. Очень важно, показывает автор и подчеркивает Стрельников, чтоб чит атель не забыл, что Галиулин, командующий белыми частями, более пролетарского происхождения, чем Стрельников, командир красных частей. Интересны и верны рассуждения о беспринципности сердца, о даре нечаянности.
      Мне кажется, высший принцип морали – это как раз и есть эта беспринципность сердца.
      Я все поддакивал и хватился сейчас: не обманываю ли я сам себя, не заставил ли роман меня думать, что я все это чувствовал раньше, хотя данное ощущение явилось только что данным чужими словами. Нет. Эти ощущения близки моим, может быть, не так полным, не так ярко и законченно выраженным.
      Россия – половодье, стихия, но не свобода звериных сил. Явление лучшего человеческого в человеке, которому дана возможность вырасти и блистать.
      Живы фигуры первого плана: Лара, Живаго, Тоня. Из фигур второго плана – Комаровский. Уже Веденяпин, как он ни важен для романа, много бледней, как и Громеко.
      Роман не кончен. Зачем же все же Евграф?
      Для выздоровления, как призрак смерти?
      Ваше посещение больного Пришвина – чудесно. И так это и должно быть. Он хотел Вас видеть, он звал Вас, далекого в жизни, казалось бы, от него человека. Апостольское есть в жизни каждого большого поэта, и это ведь чувствуют люди, общающиеся с Вами, читающие Ваши стихи.
      И я считаю своим счастьем, что могу знать Вас, слушать Вас.
      Не знаю, как будет встречен роман официальной критикой. Читатель, не отученный еще от настоящей литературы, ждет именно такого романа. И для меня, рядового читателя, стосковавшегося по настоящим книгам, роман этот надолго, надолго будет большим событием. Здесь с силой поставлены вопросы, мимо которых не может пройти никакой уважающий себя человек. Здесь со всем лирическим обаянием встали живые герои трагическою нашего времени, которое ведь и мое время. Здесь удивительный глаз художника увидел так много нового в природе и кисть его использовала тончайшие краски для того, чтобы с помощью их раскрыть душевное состояние человека.
      Здесь набросана картина предчувственного Гоголем «мира в дороге», российского половодья времен гражданской войны, «России в вагонах», мира, сдвинувшегося с тысячелетних устоев и куда-то плывущего. Я еще раз возвращусь к похвалам весны, весеннего разлива.
      Весомый язык, где каждая фраза сдвигает какие-то тяжести в мозгу, открывает какие-то новые двери, мимо которых мы проходили раньше, даже не зная, что это двери и они заперты.
      Здесь (и во многом исчерпывающе) столько о том, о чем человек не может не думать.
      Спасибо Вам, Б. Л., за то счастье, счастье и волнение, которое пришло ко мне вместе с Вашим романом.
      О всем ведь не напишешь в такой короткой записке. Хотелось бы о Блоке, о еврействе, о вопросе, в котором все непросто, а тем не менее вопрос для любого человека – один из главных, из основных. Семья, в которой я рос в российской провинции, отец, водивший меня, мальчика, в синагогу, говоривший: смотри – вот храм, где люди нашли Бога раньше нас. Истина – это желание истины. И что-то в этом роде.
      Это – попытка вернуть русскую литературу к ее настоящим темам и ее генеральным идеям. Это попытка ответить на те вопросы, которые задали тысячи людей и у нас, и за границей, ответов на которые они напряженно и напрасно ждут в тысячах романов последних десятилетий, не веря газетам и не понимая стихов.
      Еще два таких романа, и русская литература – спасена.
      Наконец – это пример установления тесной связи между человеком и природой, связи, которой занимаются все поэты и писатели.
      Смерть Гинца, как своеобразный вывороченный вариант «смешное убивает».
      Романтика – это штука минутной силы. И если эта сила упущена или скомпрометирована какой-либо бытовой мелочью – человек платится жизнью, как поскользнувшийся Гинц. Но что-то подобное я видел где-то у Толстого.
      Лара Гишар – материнское чувство, входящее с любовью.
      Самыми слабыми художественно и порочными идейно (не с официальных позиций, конечно, а по большому существу искусства) являются страницы показа забастовки, вообще портреты людей из рабочего класса. Конечно, не наивные «Журбины» могут тут служить примером и не горьковский Павел.
      Но и Ваши портреты – неверны. Они не принижают, а как-то проходят мимо.
      Неужели для плана романа, для его сущности нельзя вовсе отказаться от этих картин.
      Все эти «энти», «эфти».
      Очень хорошо, что Веденяпин – расстриженный священник. Именно эти люди – Григорий Петров9, Измайлов 10 являются поборниками чистой идеи, перестрадавшими свои убеждения исключительно напрасно.
      Это и символы, и вполне правдиво.
      Булгаков11, Флоренский 12...
      Андреев и сила интеллекта. Профессора.
      Из этих людей, для которых идея воспринималась с величайшей самоотверженностью и остротой...
      Надя Кологривова, сверкнувшая так перед нами в сцене с Кувшинниковым, теряется вовсе. Теряется Гордон, который по завязке мог быть одним из главных действующих лиц. Теряется Нина Дудорова. С обоими, Гордоном и Дудоровой, Вы разделались буквально одной фразой.
      Как и в «Детстве Люверс», мир мальчиков и девочек и природа вокруг них показаны прекрасно. Вообще Вам очень удается переход от детства к юности.
      Забастовка – стр. 36, 42 – 46.
      Демонстрация – лучше, но там нет людей.
      Сцена в домкоме – 99. Слабые
      Рынок в гл. VII – 16. места.
      Матросы и машинист – 26.
      Ссора Тягушевой и Огрызковой – 44.
      В заключение позвольте рассказать Вам одну историю – сущую быль. Один правый эсер, бывший террорист, вечный царский каторжник, считающий день 12 марта 1917 года лучшим днем своей жизни, едет в Нарым, в трехлетнюю ссылку в 1924 году. Ссыльные разведены по глухим деревням. Место жительства ему назначено очень дальнее, отлучаться с места не позволяют, встречаться разрешают лишь друг с другом, заставляя вариться в собственном соку. В долгом санном пути он попадает на ночевку в одну деревушку, где колония ссыльных – семь человек. У одного из них он и останавливается, ночует, здесь его застигает пурга, и он живет тут неделю, знакомясь со всей колонией. Это – два комсомольца-анархиста (были такие в 20-х годах), два сиониста – муж и жена и два правых эсера – тоже муж и жена. Седьмой колонист – епископ, один из профессоров Духовной Академии. Пестрота состава, насильственное общение друг с другом – мелкие ссоры, разрастающиеся в болезненные скандалы, взаимное недоброжелательство, много свободного времени. Но все – каждый по своему, очень хорошие, думающие, честные люди... Наконец пурга легла, рассказчик наш уезжает и целых два года «отбывает» где-то в Нарымской глуши. Через два года ему разрешают вернуться в Москву, и, уже не ссыльный, он едет назад той же дорогой. Во всем этом длинном пути у него лишь в одном месте есть знакомые – гам, где его задержала пурга. Он вновь заезжает с ночевкой в эту деревню.
      – И что вы думаете, там случилось? – спрашивает он меня.
      Я пожал плечами.
      – Там ведь были сионисты, эсеры и комсомольцы-анархисты, помните?
      Да!
      – Ну, так вот – они все приняли православие. Поп их сагитировал, этот ученый епископ. Молятся теперь Богу вместе, живут этакой евангельской коммуной.
      – И сионисты?
      – И сионисты.
      – Действительно, странная история. Почему это могло случиться?
      Рассказчик помолчал.
      – Видите, я много думал об этом, да и сейчас, вот через столько лет, не могу забыть. У них, видите ли, у всех – у эсеров, у сионистов, у комсомольцев – была одна общая черта.
      – Они все слишком верили в силу интеллекта.
      В чем роман поистине замечателен и уникален для всей русской литературы – в том самом качестве, которым дышит и «Детство Люверс», и несравненные Ваши стихи, – это в необыкновенной тонкости изображения природы, и не просто изображения природы, а того единства нравственного и физического мира, единственного умения связать то и другое в одно, и не связать, а срастить так, что природа живет вместе и в тон душевным движениям героев. Пользуются этой штукой как контрастом, противопоставлением. Иногда это удается. Тонкость гут необходима затем, что ведь нет у Вас самодовлеющих оттенков природы, вмонтированных куда-то более или менее подходяще. Идет жизнь героев, сюжет романа развивается вместе с природой, и природа – сама часть сюжета. Я не очень правильно владею терминологией, но Вы меня поймете.
      Я начну выписывать – не все, конечно (это значило бы переписать добрую треть романа), с муаровой капусты, с вьюги и воздуха, дымившегося снегом, с воробьев, вылетающих из капусты и шумящих, как шумит вода.
      ...Стебли хвоща, как посохи с египетским орнаментом.
      Солнце, по-вечернему застенчиво освещающее происходящее на рельсах.
      Сухой морозный день со снежинками – на стр. 46.
      Вечер был сух, как рисунок углем.
      Всему вторящий настороженный горный воздух.
      Крыша, перестукивающаяся с крышей, как весна.
      Выточенные круглые звуки в морозное утро.
      Снег вообще везде чудесен. Он рассыпан по всей книге.
      Совершенно исключительно – горящая свеча, подглядывающая за городом сквозь протаявшую дырку в обледенелом стекле.
      («Мои глаза, подвижные, как пламя ..» – Цветаева)
      Иней, бородатый, как плесень.
      Небо в спиртовом пламени горящих ярко звезд. , Апрельское утро – сырое, горное, теплое.
      Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Деревья подошли из глубины дворов к окнам под огонь горящих ламп.
      Пахло всеми цветами сразу, как будто земля днем лежала без памяти и теперь этими запахами приходила в сознание.
      Все кругом бродило, росло и т.д.
      Удаляющаяся гроза.
      Гуси, белеющие под черным грозовым небом.
      Густая, как ночь, листва, мелко усыпанная восковыми звездочками мерцающих соцветий.
      Буря при отъезде Живаго.
      Запах лип, опережающий поезд.
      Тень березовых ветвей, как женская шаль.
      Исключительная картина половодья, предварительно невидимая, скрытая работа весны под снегом.
      Весна ударяла, хмелея, в голову неба.
      И даже эта рискованная метафора – уподобление солнцу сквозь туман – появление голого человека в бане сквозь мыльный пар.
      Б. Шаламов.
      (Январь 1954)
     
      Озерки, 22 января 1954 г.
      Дорогой Борис Леонидович.
      Благодарю за Вашу всегдашнюю заботу обо мне, за сердечное внимание, которое мне дороже всего на свете. Благодарю за чудесную надпись на «Фаусте», за слова, вновь и вновь утверждающие душевные мои стремления.
      Вам не надо так говорить о моем письме по поводу «Доктора Живаго». Вряд ли оно было для Вас сколько-нибудь интересным и значительным. Мне же, конечно, не жаль никакого времени, жизни не жаль для того, чтобы иметь возможность говорить с Вами, писать Вам, проверять Ваши мысли на себе и в себе самом открывать какие-то новые уголки, которые были настолько затемнены, что, думалось, их вовсе не существовало От наших встреч я вырос, разбогател душевно и благодарю Бога за великое счастье, которое досталось мне в жизни, – счастье личного общения с Вами.
      Думается – схлынет, пройдет вся эта эпоха зарифмованного героического сервилизма, с полной утерей и перспективных оценок и взгляда назад, и светлый ручей поэзии вновь покажет свою неиссякаемую силу со всей ее свежестью и чистотой. Грустно, конечно, что подлинные стихи для нынешней молодежи (осведомленность о них, вкус к ним) представляют сейчас, как никогда ранее, какую-то (в лучшем случае) звездную туманность, новую галактику, скопление далеких миров, в котором под силу разобраться только старикам-астрономам. Одна из причин этого – воспитанное годами недоверие к поэзии, боязнь ее, подмена ее рифмованными «кантатами». Но все это удесятеряет требования к искусству, к его честным и искренним слугам. В сохранении верности поэзии трижды укрепить себя. Мне думается, никогда в истории русской поэзии не было такого трудного времени для искусства, когда смещены понятия, когда старые слова наполнены новым, иным, фальшивым и притом меняющимся смыслом, когда читатель (и поэт, как читатель) полностью дезориентирован этой фальшивостью понятий. Чрезвычайно трудно (и не по мотивам личной славы, гордости, что ли) не сбиться с дороги.
      Не у всякого сердца – надежный и верный компас. Даже т.н. «общение» поэта с широким читателем – тоже очень сложная штука. Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны – всех этих лжеистолкователей, лжеисследователей, лжепророков и вынужден через головы стражи, через ряды конвоя обращаться к верующей в него толпе, если и не полностью понимающей, то чувствующей его истину и доверяющей его чутью. Даже в ближних конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя. Жить поэту очень трудно, и только глубочайшая вера в справедливость своих идей, вера в свое искусство заставляет жить и работать, создавая новые вещи, год от году все большей силы, глубины и художественной убедительности. Он не только чувствует – он знает, что он необходим времени, что он не прост ой свидетель. Он – совесть времени, его неподкупный судья. И он с удовлетворением отмечает, что гений его все крепнет год от году, что голос его становится все проникновенней и чище, что смысл всех событий и идей становится все яснее и безоговорочней. Я отнюдь не смотрю пессимистически на будущее поэзии. Ее способность к бессмертию бесспорна для меня. Бесспорна для меня и ее нерукотворность, что ли, – что она живет и в поэте и как-то помимо поэта, как блоковская Прекрасная Дама, как гриновская Бегущая по волнам. Что ее нельзя отменить, растоптать, как нельзя и создать. Что мир предстает как какой-то материал для ее детских игр, для ее роста и раздумий. Что она входит в людей случайно и вовсе не со всеми, в кого вошла, бывает до конца их дней. Что она порабощает человека. Что она отводит его в сторону от других людей. Что она спасает и легко может губить, что она заставляет человека доверять только ей. И, наконец, что она обращается постоянно к единственно вечному в человеке, присущему ему, – к его страданию. Страдание вечно само по себе, мир почти не меняется временем в основных своих чертах – в этом ведь и сущность бессмертия Шекспира.
      Именно страдание человека есть коренной предмет искусства, есть сущность искусства, его неизбывная тема.
      Опять, как всегда, письмо не находит конца, а я боюсь Вас утомить вещами, которые мучают меня, а Вам-то давно и хорошо известны.
      Я хочу просить вас, Борис Леонидович, прочесть еще одну тетрадку стихов моих. Частью это – вовсе новые стихи, частью – стихи прошлого года, написанные после тех, что Вы видели в последний раз. И теперь, как и раньше, в последние годы, удержаться от записей этих нельзя. Жизнь как-то требует переварить и в стихах, как-то выбросить это беспокойство ощущений на бумагу, что понемногу и делается.
      Вместе с этим письмом посылаю одно прошлогоднее, которое до Вас не дошло. Посылаю потому, что все, что есть в этом письме, представляется мне уже сказанным Вам и сказанным именно тогда, когда это письмо написано.
      Привет Вашей жене.
      Желаю счастья, творчества.
      Ваш В. Шаламов.
     
      Туркмен, 8 января 1956 г.
      Дорогой Борис Леонидович.
      Благодарю за чудесный новогодний подарок. Ничто на свете не могло быть для меня приятней, трогательней, нужней. Я чувствую, что я еще могу жить, пока живете Вы, пока Вы есть – простите уж мне эту сентиментальность.
      Теперь – к делу. Лучшее во второй книге «Д. Ж.» это, бесспорно, – суждения, оценки, высказывания – ясные, записанные с какой-то чертежной четкостью, – это то, что хочется переписать, учить, запоминать. Прежде всего, это – суждения самого Юрия Живаго, но не только доктор говорит голосом автора. Это в плохих романах бывает такой «избранный» рупор. Голосом автора говорят все герои – люди, и лес, и камень, и небо. И слушать надо всех: и Симу, и Ларису, и Тягунову, и бельевщицу Таню, и других. В этом – в новых, в таких непривычно верных суждениях – главная сила романа. В суждениях о времени, которое ждет не дождется честного слова о себе. Целые главы: «Варыкино», «Против дома с фигурами», «Рябина в сахаре», Лариса у гроба – очень, очень хороши, суждения об искусстве, о вдохновении, о догмате зачатия, о марксизме, оценки времени – все это верно, т.е. понятно и близко мне. Да и всех, кто читал роман, сколько я мог заметить, эта сторона сильно волнует. Каждого на свой лад. Все оценки времени верны, хотя они и даны, оглядываясь – из будущего, ставшего настоящим. Но они тем самым становятся еще более убедительными. Все, что Живаго успел сказать, – все действительно, значительно и живо, все это очень много, но мало по сравнению с тем, что он мог бы сказать.
      В романе в огромном количестве – ценнейшие наблюдения, неожиданно вспыхивающие огни, вроде столба, которого не заметил Живаго, уезжая, вроде соловья, незримой несвободы, вроде книжек доктора, которые читает хозяин квартиры на глазах дроворуба, вроде ладанки с одинаковой молитвой у партизана и у белогвардейца. И многое, многое другое. Удачно по роман}- ввязаны в ткань романа стихи, данные в приложении. Меня занимал способ их «подключения» в роман.
      Второе бесспорное достоинство – те необычайные акварели пейзажа, которые, как и в первой части, – на великой высоте. Вообще, не только в пейзажном плане, вторая книга не уступает первой, а даже превосходит ее. Рябина превосходна, снег, закаты, лес, да все, все. Дождливый день в два цвета, рукопись березок, листы в солнечных лучах, скрывающие человека, – все, все
      Пейзаж Толстого – безразличен к герою, описание его самодовлеюще: репейник в «Хаджи-Мурате» и трава в тюремном дворе «Воскресения» – это символы или своеобразные эпиграфы, а не ткань вещи.
      У Достоевского нет никакого пейзажа (что, конечно, косвенным образом свидетельствует о Вашей правоте в определении искусства как некого самостоятельного начала, входящего в любую обстановку и заставляющего все окружающее служить ему. Помните цветаевскую статью о поэзии как едином Поэте? Эта формула тоже каким-то краем касается этого дела).
      Пейзаж Чехова – противопоставление внешнего и внутреннего мира («Припадок», «Степь»). Ваш пейзаж – внешнее, подчеркивающее внутренний мир героя, – эмоциональное постижение этого внутреннего мира.
      О героях. Доктор Живаго по-настоящему вышел в главные герои. Умный и хороший человек, привлекающий к себе всех; все его любят, ибо каждый ищет в нем свое, подлинно человеческое, утерянное в житейской суете, в жизненных битвах. Помогая ему, облегчая его быт, его житейское, каждый платит как бы свой долг, род штрафа за то, что человек не удержал в себе того, что давалось ему с детства, жизнь не дала удержать. Так делает и Самдевятов, и Стрельников, и Ливерий, и, конечно, и в первую очередь, и это совершенно естественно, – женщины, с их конкретным мышлением, с их жертвенностью. Поэтому-то и третья жена – Марина, по-настоящему любящая, не снижает образа Живаго и- нужна. Вся эта разная и все-таки единая любовь Тони, Ларисы, Марины показана очень хорошо. О Ларисе – обреченность на несчастье, на житейские неудачи. Освещающая все лучшее в романе – под колеса, раздавить, растоптать. Все, что я писал о ней Вам раньше, – не сбавлено во второй части ни на йоту, и просто – горька судьба. Но, верно, так и надо.
      Ничего не нашел я фальшивого в судьбах главных героев. Мне, правда, по первой части иначе рисовалось развитие романа, но и так хорошо. Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это – затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен, где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях XX века. Похороны где-нибудь в каменной яме – нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации.
      Что Лариса не уйдет от его судьбы. Что «пустое счастье ста» – это и есть залог счастья общественного. Как где-то рождается мальчик, девочка, для которых все скопленное Ларисой и Юрием – не пустые слова, что это то, с чем он не боится идти по своей трудной дороге, м. б., Сизифовой дороге, ползти шаг за шагом, отвоевывая самое важное, что было добыто его дедами и утеряно его отцами Как умирает Живаго, теряя силы, сберегая на самом донышке сердца самое последнее, самое дорогое, и как это кое-что сохранено, как он поправляется, как к нем&;gt; возвращаются слова, понятия, жизнь – и как он обманывается снова и снова умирает.
      Бледен Стрельников, хотя его трагическая судьба (я говорю не о самоубийстве) намечена верно – так это и есть и было. Евграф объяснен частично, да, кажется, я уже понял, зачем живет в романе этот Евграф. Брат, который найдет, подберет, утвердит лучшее, что было у Юрия Живаго, воспитает его дочь, издаст его книги, не даст исчезнуть тому, что хочет растоптать жизнь.
      Прекрасно о человеке, который рождается жить, а не готовиться к жизни, прекрасно о причинах инфарктов, да, наверно, так оно и есть.
      «Лубок» ощутим почему-то меньше во 2-й книге, хотя Вы и предупреждали о его упрямом существовании. Даже Вакх не портит дела.
      Кое о чем хочется и поспорить. О «нравственном цвете поколения», например, о подготовке героизма, проявленного в этой войне. Бесспорно, что на войне умирала молодежь легко. Но на какой войне не умирает молодежь легко? Она ведь не знает, не ощущает, что такое смерть, не понимает, не чувствует внутренне, что жизнь – одна. Оттого и самоубийств в молодежном возрасте – больше, чем в другом. Нашу молодежь убеждали еще со школы, с детского сада, что мир, в котором она живет, – это и есть лучшее завоевание человечества, а все сомнения по этому поводу – вредная ложь и бред стариков. Есть, стало быть, что защищать. Не последнюю роль играла знаменитая «вторая линия» с пулеметами в спину первой и смертная казнь на месте, вошедшая в юрисдикцию командира взвода, – аргументы весьма веские. Вы, конечно, помните у Некрасова (Виктора) в книжке «В окопах Сталинграда» (кстати, это чуть не единственная книжка о войне, где сделана робчайшая попытка показать кое-что как это есть) рассказывается, как на проведение атаки 11 солдатами (которых «поднимают» (термин!) два командира с вынутыми револьверами) приезжают представители политотдела, СМЕРШ полка, роты – человек восемь в общей сложности. Космодемьянская и Матросов – это истерия, аффект. Психологический мотив Орлецовой – желание утвердить себя, «доказать» свой разрыв с прошлым – возможно, тем оно трагичней и грустней.
      О физическом труде. Я в полном согласии с классиками марксизма утверждаю, что физический труд – проклятие человечества, и ничего не вижу привлекательного в усталости от физической работы. Эта усталость мешает думать, мешает жить, отбрасывает в ненужное прожитый день. Поэтизация физического труда – это, конечно, другое, и рассчитана она не на людей, которые обречены им заниматься.
      О детдомовцах. Это, вероятно, благородное дело – красиво о них говорить. Но это все фальшь и ложь. Это будущие кадры уголовщины, с которой десятилетиями заигрывало государство, начиная с пресловутой беломорской «перековки» и кончая «друзьями народа» на Колыме, которых представители государства призывали помочь уничтожить «врагов народа». И их кровавый отклик на этот провокационный призыв никогда не изгладится из моей памяти. Это – люди, не достойные имени человека, и им нет места на земле.
      Ужасна и верна история Тани-бельевщицы. Увы, ничего наследственность в таком деле не дает (т. е. никогда не скажется, если не будет благоприятных условий). Таких детей я знаю много – например, лагерные дети, родившиеся от арестантов, – это большая и грустная тема.
      Лагерь (он давно – с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет – это лишнее звено цепи лжи) описан неверно. Никаких столбов там не бывает – ГУЛАГ – это название Главного управления. Прямоугольник арестантов лицами наружу – не бывает, так как это незачем – ведь они неизбежно будут работать вместе. Перекличек там действительно много – раз двадцать в день. Фамилия, имя, отчество, статья, срок – по такой вот краткой схеме.
      Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмогорах, на родине Ломоносова. Там содержались главным образом участники Кронштадтского мятежа (четные номера, ибо нечетные были расстреляны на месте, после подавления бунта).
      В период 1924 – 1929 гг. был один лагерь Соловецкий, т. н. УСЛОН с отделениями на островах, в Кеми на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Краснови-шерск). Затем вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка», Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва – Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800 000 человек. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутлаг, и т. д. и т. п. Заселено было густо. Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туши перед мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм.
      Беглец, коюрого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить трупа за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать. А беглец поднялся и доплелся к утру к нашей избушке. Потом его застрелили окончательно. Рассказывает плотник, работавший в женском лагере: «За хлеб, конечно. Там, В. Т., было правило: пока я имею удовольствие – она должна «пайку» проглотить, съесть. Чего не доест – отбираю обратно. Я, В. Т., с утра пайку кину в снег, заморожу, суну за пазуху и иду. Не может угрызть – баб на трех хватает одной «пайки».
      Свигер шерстяной, домашний часто лежит на лавке и шевелится – так много в нем вшей.
      Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные номера (вместо бубнового туза), конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут – «Ло-о-жись!». Лежали подолгу в снегу, не поднимая голов, ожидая команды.
      Кто поднимает 10 пудов – тот морально, именно морально, нравственно ценней, выше других – он достоин уважения начальства и общества. Кто не может поднять – недостоин, обречен. И побои, побои – конвоя, старост, поваров, парикмахеров, воров.
      Пьяный начальник на именинах хвалится силой – отрывает голову у живого петуха (там все начальство держит по 50 – 100 кур, яйца 120 руб. десяток – подспорье солидное). Состояние истощения, когда несколько раз за день человек возвращается в жизнь и уходит в смерть.
      Умирающему в больнице говорит сердобольный врач: «Закажи, что ты хочешь!» – «Галушки», – плача, говорит больной.
      У кого-то видели листок бумаги в руках – наверное, следователь выдал для доносов. Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, – сесть и лечь нельзя, тебя застрелят сразу.
      Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь, в т. н. «Зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
      Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам, и лошадь тащит их по дороге за два-три километра.
      Ворог у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?
      Все это – случайные картинки. Главное не в них, а в растлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь», за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек семи «категорий» (так и написано на карточке «категория такая-то») в зависимости от процента выработки. Поощрения – разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба, – и обратная система штрафов, начиная от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и максимум поощрения – зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтоб Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летний период пятилеток, больших строек, т. н. «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов – людей, жизнь которых – беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он – человек.
      Вот и письмо мое, неизбежно большое, подходит к концу. Вы должны простить мне это многословие.
      И еще в двух поступках я должен покаяться перед Вами. Я получил роман 1-го января. Хотелось прочесть его не за чайным столом, а как следует. Я задержал его на две недели. Второе – не удержался и послал Вам стихи последних лег. Мне так хотелось, чтоб они были у Вас. Просто чтоб были у Вас. Не затрудняйте себя откликами, ответами обязательными. Кое-что путное там есть. Названия приблизительные, это сборнички, а не книги, тематически стихи могут быть передвинуты из тетрадки в тетрадку – налаживать сейчас нет возможности. Переписку от руки тоже прошу простить.
      Еще раз – искренне благодарю Вас за роман, которому нет цены, за все, что Вы в нем сказали.
      Сердечный привет Зинаиде Николаевне.
      Ваш В. Шаламов.
      Когда-то давно Вы получали мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости.
     
      Туркмен, 12 июля 1956 г.
      Дорогой Борис Леонидович.
      День 24 июня был одним из самых больших дней всей жизни моей. Более 25-ти лет назад я себе выдумал смелую сказку – что когда-нибудь я буду читать свои стихи у Вас в доме. Это было одно из самых скрытых, самых дорогих мне, самых страстных моих желаний, самое затаенное, в котором я никогда никому не сознавался. Бесчисленное количество раз появлялось это видение. Я так привык к нему, что даже гостей сам приглашал, самовольно рассаживая их по креслам (так, вместо Берггольц у меня сидела Ахматова), так было задумано, с этой верой я жил, никогда ее не теряя. Было много таких лет, когда подобное казалось бредовой фантастикой, сумасбродней которой и придумать нельзя. И все это сбылось самым феерическим образом 24-го июня.
      Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости.
      Ведь для меня этот день не просто встреча, льстящая самолюбию, что ли, не просто «честь», не только «признание», «рукоположение». Это – осуществление сердечнейшего, затаеннейшего из загаданного, – это та самая сказка, которая, как ей и положено, становится все-таки жизнью и в жизни утверждает себя, как некая новая данность. Такова природа всех настоящих сказок.
      У меня не было в жизни так называемых «удач», мое счастье если и приходило, то приходило по другим дорогам. С годами это привело к недоверчивости в отношениях с людьми, к вере только в самого себя, к запрещению для себя пользоваться очень многими людскими путями. Я привык встречаться с жизнью прямо, не различая большого от малого. Так меня учили жить, так сам я учил жить других.
      Обещаний и зароков в юности было немало. Слишком многое, конечно, разбито, разломано, уничтожено, не осуществлено. В свое время мне не дали учиться, самым коварным и жестоким образом обрекая меня на вечную полуграмотность, на невежество, сковывая меня безвозвратно и безнадежно навеки. А годы шли. Двадцать лет жизни моей отдал я Северу, годами я не держал в руках книги, не держал листка бумаги, карандаша. О всем прочем я и говорить не хочу. Но когда я приходил в себя – а это все-таки бывало, – я возвращался к стихам и возвращался к своему заветному видению. И я – счастлив сейчас.
      Каждый человек в 16 лет дает себе какие-то клятвы, какие-то обещания. Иными они забываются, иными не забываются. Для многих слишком хорошая память служит причиной увлечения водкой или еще чем-либо подобным. Я очень боялся в молодости прожить жизнь напрасно, и вот, по тем письмам, которые я получаю с Севера до сих пор, я имею право считать, что жизнь моя там не была совсем напрасной, что меня помянут добрым словом, и помянут люди хорошие. Несчастные, но хорошие.
      Для меня никогда стихи не были игрой и забавой. Я считал стихи беседой человека с миром на каком-то третьем языке, хорошо понятным и человеку и миру, хотя родные-то языки у них разные. Но вовсе не у всех поэтов находил я то, что считал главным в поэзии. Мне казалось, что историческое развитие поэзии шло следующим путем. Стихи, конечно, родились из песни. Но, отделившись от песни и развиваясь самостоятельно и далеко от песни уходя (мне кажется пустяшным значение фольклора для творчества большого поэта, и со светлой легендой об Арине Родионовне давно пора кончать), обогащаясь не только за счет соседних искусств и науки, а исследуя жизнь прежде и раньше всего, стихи обнаружили в себе такие способности и скрытые силы, о которых никакая песня и мечтать не могла. Да, по сути дела, с песней-то эти силы имеют очень мало общего. Песня просто перестала быть нужной стихам. Стихотворная форма в своем развитии показала возможности особенные, оказалась неизмеримо шире и глубже любого другого искусства – музыки, живописи, скульптуры.
      Она показала возможность размышления над судьбами жизни, возможность, превосходящую в некотором важном отношении средства художественной прозы хотя бы (не говоря уже о собственно философии). Это стихотворное размышление не использует исключительно арсенал философии (как это было в ритмизованном трактате Лукреция Кара, например). Но самую природу свою звуковую и свое ритменное музыкальное начало делает средством искания истины. Никакое другое искусство не обладает такой важной особенностью.
      Не развлекательная балалайщина, не балагурство, не дидактика гражданской поэзии, а только размышления специфически-стихотворного порядка утверждают высокую поэзию. Рифма, как поисковый инструмент, только один из сотен примеров использования специфики стиха для искания истины. Любой ассонанс, любой звуковой подбор служит той же цели, если он не хочет обратиться в погремушку, где нарочитость уничтожает стихотворение.
      Только в этом направлении, думается, лежит сегодня путь, ведущий поэзию к новым высотам. Ее развитие безгранично потому, что поэзия прежде всего лична, индивидуальна и только тогда она поэзия. Специфика (кроме прочего) заключается в том, что в этом размышлении нет никакого угнетения смыслом эмоции. Нет никакой иссушающей рассудочности.
      Поэзия просто должна помнить простую истину, что чувства богаче слов и мыслей и именно поэзии дано показать нечто большее, чем может сделать логика, ограниченная правилами использования слова. Логика часто не знает силы интонации, не понимает, что такое поэтический напор, лирический поток.
      Содержание стихотворения отнюдь не исчерпывается его логической убедительностью, его философской новизной и к ней вовсе нарочито не стремится. Эта убедительность – только попутное завоевание.
      Я не хочу, конечно, сказать, что «размышление» исключает все остальное в стихах. Но остальное – второстепенность, и на этих путях победы и открытия поэзии не могут быть столь важны людям в их непосредственном реальном влиянии.
      Этот элемент (размышление) есть, конечно, в творчестве каждого большого поэта. Он силен в Державине, Пушкине, а Лермонтов даже начинает эту важнейшую линию русской поэзии, вершинами которой (по хронологии) являются три поэта: Баратынский, Тютчев и Пастернак. Я не знаю языков, но по переводам вижу, что и работы Рильке и Гете того же самого ряда, утверждающего главное в поэзии.
      Горестно думать, что именно эта сторона стихотворчества (важнейшая, выводящая поэзию далеко за границы возможностей всех других искусств) находилась так много лет и сейчас находится в совершенном пренебрежении. Если нынешние отцы отечества хотят успехов русской поэзии, то они должны сделать все для того, чтобы вернуть поэзии ее серьезность. Я знаю, Вам не покажутся наивными и смешными все эти рассуждения. Да я и не хотел другого языка, чтоб говорить о самом главном в жизни.
      Еще раз – благодарю за 24 июня. Я об этом дне еще не один раз погадаю с рифмами в руках – если Бог даст силы и время.
      Сердечный мой привет.
      Всегда Ваш В. Шалимов. Лучшие мои приветы Зинаиде Николаевне.
      11 августа 1956 г.
     
      Дорогой Борис Леонидович.
      Позвольте мне еще раз (в тысячный раз, вероятно, если подсчитать все мои заочные разговоры с Вами) сказать Вам, что я горжусь Вами, верю в Вас, боготворю Вас.
      Я знаю, Вам вряд ли нужны мои слабые слова, знаю, что у Вас достаточно душевной твердости, ясности и силы, чтобы идти своей дорогой на той невиданной высоте, сказочной для нашего растленного времени, что никакой соблазн, очередная приманка не обманут Вас.
      Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени.
      Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые, по удивительному и страшному капризу судеб, продолжают называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц не пробивают отверстий в этой глухой стене, – жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что, – имеет же право на настоящее искусство, на настоящих писателей.
      Здесь дело идет – и Вы это хорошо знает е – не просто о честности, не прост о о порядочности моральной человека и писателя. Здесь дело идет о большем – о том, без чего не может жить искусство. И о еще большем: здесь решение вопроса о чести России, вопроса о том, что же такое, в конце концов, русский писатель? Разве не так? Разве не на этом уровне Ваша ответственность? Вы приняли на себя эту ответственность со всей твердостью и непреклонностью. А все остальное – пустота, никчемное дело. Вы – честь времени. Вы – его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили.
      Я благословляю Вас. Я горжусь прямотой Вашей дороги Я горжусь тем, что ни на одну йоту не захотели Вы отступить от большого дела своей жизни. Обстоятельства последнего года давали очередную возможность послужить мамоне, лишь чуть-чуть покривив душой. Но Вы не захотели этого сделать.
      Да благословит Вас Бог. Это великое сражение будет Вами выиграно, вне всякого сомнения13.
      Ваш всегда В. Шалимов.
     
     
      ПИСЬМА К А. И. СОЛЖЕНИЦЫНУ
      Дорогой Александр Исаевич.
      Я две ночи не спал – читал повесть14, перечитывал, вспоминал...
      Повесть- как стихи, – в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного – ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед, – все, что идет с недомолвками, в обход, в обман, – приносило, приносит и принесет только вред.
      Позвольте поздравить Вас, себя, тысячи оставшихся в живых и сотни тысяч умерших (если не миллионы), ведь они живут тоже с этой поистине удивительной повестью.
      Позвольте и поделиться мыслями своими по поводу и повести, и лагерей.
      Повесть очень хороша. Мне случалось слышать отзывы о ней – ее ведь ждала вся Москва. Даже позавчера, когда я взял одиннадцатый номер «Нового мира» и вышел с ним на площадь Пушкинскую, три или четыре человека за 20 – 30 минут спросили: «Это одиннадцатый номер?» – «Да, одиннадцатый». – «Это где повесть о лагерях?» – «Да, да!» – «А где Вы взяли, где купили?»
      Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя ее сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счастливые люди, ибо лагерь – школа отрицательная, даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей ее глубине, тонкости, верности. Это и в рецензиях видно, и в симоновской, и в ба-клановской, и в ермиловской. Но о рецензиях я писать Вам не буду.
      Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это – лагерь с точки зрения лагерного «работяги», который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Цезаря Марковича и не кавторанга. Это – не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом.
      В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан, и показан очень хорошо: этот страшный лагерь – Ижма Шухова--пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заводили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока его не выдадут «весом», «сухим пайком» в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не весят». На каторге, в Особлаге, который много слабее настоящего лагеря. В обслуге здесь вольнонаемные надзиратели (надзиратель на Ижме – бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме... Где царят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства, особенно воспитанного на романах Шейнина и погодинских «Аристократах». В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря – лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот – тоже невероятно для настоящего лагеря, – кота давно бы съели. Эго грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоминания об Ижме. Школа Ижмы – это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере.
      Есть еще одно огромнейшее достоинство – это глубоко и очень тонко показанная крестьянская психология Шухова. Столь тонкая высокохудожественная работа мне не встречалась, признаться, давно Крестьянин, который сказывается во всем – и в интересе к «красилям» 15, и в любознательности, и природно цепком уме, и умении выжить, наблюдательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую приходится уважать. Умная независимость, умное покорство судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие – все это черты народа, людей деревни. Шухов гордится собой, что он – крестьянин, что он выжил, сумел выжить и умеет и поднести сухие валенки богатому бригаднику, и умеет «заработать». Я не буду перечислять всех художественных подробностей, свидетельствующих об этом. Вы их знаете сами
      Великолепно показано то смещение масштабов, которое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи: когда глотает кружок колбасы – высшее блаженство, а и более глубоких вещей, и с Кильгасом ему было интереснее говорить, чем с женой, и т.д. Это – глубоко верно. Это – одна из важнейших лагерных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амортизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу – так выживу, а нет – не спасешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.
      Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Стоит вспомнить только невыжатую тряпку, которую бросает Шухов за печку после мытья полов. Таких подробностей в повести – сотни, – других, не новых, не точных вовсе нет
      Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли немыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке – это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успешно (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуясли-це», «...яди», все это уместно, точно и – необходимо. Понятно, что и всякие «падлы» занимают полноправное место, и без них не обойтись. Эти «паскуды», между прочим, тоже от блатарей, от Ижмы, от общего лагеря.
      Необычайно правдивой фигурой в повести, авторской удачей, не уступающей главному герою, я считаю Алешку, сектанта, и вот почему. За двадцать лет, что я провел в лагерях и около них, я пришел к твердому выводу – сумме многолетних, многочисленных наблюдений, – что, если в лагере и были люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу сохраняли и сохранили неизменно человеческие черты, – это сектанты и вообще религиозники, включая и православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других групп населения, но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми.
      В Вашем лагере хорошие люди – эстонцы. Правда, они еще горя не видели – у них есть табак, еда. Голодать всей Прибалтике приходилось больше, чем русским, – там все народ крупный, рослый, а паек ведь одинаковый, хотя лошадям дают паек в зависимости от веса. «Доходили» всегда и везде латыши, литовцы, эстонцы раньше из-за рослости своей, да еще потому, что деревенский быт Прибалтики немного другой, чем наш. Разрыв между лагерным бытом больше. Были такие философы, которые смеялись над этим, дескать, не выдерживает Прибалтика против русского человека, – эта мерзость встречается всегда.
      Очень хорош бригадир, очень верен. Художественно этот портрет безупречен, хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром (мне это предлагали когда-то неоднократно), ибо хуже того, чтобы приказывать другим работать, хуже такой должности, в моем понимании, в лагере нет. Заставлять работать арестантов – не только голодных, бессильных стариков-инвалидов, а всяких – ибо для того, чтобы дойти при побоях, четырнадцатичасовом рабочем дне, многочасовой выстойке, голоде, пятидесяти-шестидесятиградусном морозе, надо очень немного, всего три недели, как я подсчитал, чтобы вполне здоровый, физически сильный человек превратился в инвалида, в «фитиля», надо три недели в умелых руках Как же тут быть бригадиром? Я видел десятки примеров, когда при работе со слабым напарником сильный просто молчал и работал, готовый перенести все, что придется. Но не ругать товарища. Сесть из-за товарища в карцер, даже получить срок, даже умереть. Одного нельзя – приказывать товарищу работать. Вот потому-то я не стал бригадиром. Лучше, думаю, умру. Я мисок не лизал за десять лет своих общих работ, но не считаю, что это занятие позорное, это можно делать. А то. что делает кавторанг, – нельзя. А вот потому-то я не стал бригадиром и десять лет на Колыме провел от забоя до больницы и обратно, принял срок десятилетний. Ни в какой конторе мне работать не разрешали, и я не работал там ни одного дня. Четыре года нам не давали ни газет, ни книг. После многих лет первой попалась книжка Эренбурга «Падение Парижа» Я полистал, полистал, оторвал листок на цигарку и закурил
      Но это – личное мнение мое. Таких бригадиров, как изображенный Вами, очень много, и вылеплен он очень хорошо. Опять же – в каждой детали, в каждой подробности его поведения. И исповедь его превосходна. Она и логична. Такие люди, отвечая на какой-то внутренний зов, неожиданно выговариваются сразу. И то, что он помогает тем немногим людям, кто ему помог, и то, что радуется смерти врагов, – все верно. Ни Шухов, ни бригадир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего своему товарищу, особенно – работать. Может, он болен, голоден, во много раз слабее тебя. Вот это умение поверить товарищу и есть самая высшая доблесть арестанта. В ссоре кавторанга с Фетюковым мои симпатии всецело на стороне Фетюкова. Кавторанг – это будущий шакал Но об этом – после.
      В начале Вашей повести сказано: закон – тайга, люди и здесь живут, гибнет тот, кто миски лижет, кто в санчасть ходит и кто ходит к «куму». В сущности, об этом – и написана вся повесть. Но это – бригадирская мораль. Опытный бригадир Кузёмин не сказал Шухову одной важной лагерной поговорки (бригадир и не мог ее сказать). Что в лагере убивает большая пайка, а не маленькая. Работаешь ты в забое – получаешь килограмм хлеба, лучшее питание, ларек и т.д. И умираешь. Работаешь дневальным, сапожником и получаешь пятьсот граммов, и живешь двадцать лет, не хуже Веры Фигнер и Николая Морозова держишься. Эту поговорку Шухов должен был узнать на Ижме и понять, что работать надо так – тяжелую работу плохо, а легкую, посильную – хорошо. Конечно, когда ты «доплыл», и о качестве легкой работы не может быть речи, но закон верен, спасителен.
      Каким-то концом эта новая для Вашего героя философия опирается и на работу санчасти. Ибо, конечно, на Ижме только врачи оказывали помощь, только врачи и спасали. И хотя поборников трудовой терапии и там было немало, и стихи заказывали врачи, и взятки брали – но только они могли (спасти) и спасали людей.
      Можно ли допустить, чтобы твоя воля была использована для подавления воли других людей, для медленного (или быстрого) их убийства. Самое худшее, что есть в лагере, – это приказывать другим работать. Бригадир – это страшная фигура в лагерях. Мне много раз предлагали бригадиром. Но я решил, что умру, но бригадиром не стану.
      Конечно, такие бригадиры любят Шуховых. Бригадир не бьет кавторанга только до той поры, пока тот не ослабел. Вообще это наблюдение, что в лагерях бьют лишь людей ослабевших, очень верно и в повести показано хорошо.
      Тонко и верно показано увлечение работой Шухова и других бригадников, когда они кладут стену. Бригадиру и помбригадиру размяться – в охотку. Для них это ничего не стоит. Но и остальные увлекаются в горячей работе - всегда увлекаются. Это верно. Значит, что работа еще не выбила из них последние силы. Это увлечение работой несколько сродни тому чувству азарта, когда две голодных колонны обгоняют друг друга, эта детскость души, сказывающаяся и в реве оскорблений по адресу опоздавшего молдавана (чувство, которое и Шухов разделяет всецело), – все это очень точно, очень верно. Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей. Надо только помнить, что в бригадах лагерных всегда бывают новички и старые арестанты – не хранители законов, а просто более опытные. Тяжелый груд делают новички – Алешка, кавторанг. Они один за другим умирают, меняются, а бригадиры живут. Это ведь и есть главная причина, почему люди идут работать в бригадиры и отбывают несколько сроков.
      В настоящем лагере на Ижме ут реннего супа хватало на час работы на морозе, а остальное время каждый работал лишь столько, чтобы согреться. И после обеда также хватало баланды только на час.
      Теперь о кавторанге. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В первой сцене – у вахты. «Вы не имеете права», и т.д. Тут некоторый сдвиг во времени. Кавтораш – фигура тридцать восьмого года. Вот тогда чуть не каждый так кричал. Все, так кричавшие, были расстреляны. Никакого «кондея» за такие слова не полагалось в 1938 году. В 1951 году кавторанг так кричать не мог, каким бы новичком он ни был. С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не дает себе труда даже об этом подумать. Он езди г по дорогам и видит повсюду караульные лагерные вышки. И не дает себе труда об этом подумать. Наконец, он прошел следствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И все-таки ни о чем не подумал. Он мог этого не видеть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подводной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверхность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо. Не думает кавторанг и о бендеровцах, с которыми сидеть не хочет (а со шпионами? с изменниками родины? с власовцами? с Шуховым? с бригадиром?). Ведь эти бендеров-цы – такие же бендеровцы, как кавторанг шпион. Его ведь не кубок английский угробил, а просто сдали по разверстке, по следовательским контрольным спискам. Вот единственная фальшь Вашей повести. Не характер (такие есть правдолюбцы, что вечно спорят, были, есть и будут). Но типичной такая фигура могла быть только в 1937 году (или в 1938 – для лагерей). Здесь кавторанг может быть истолкован как будущий Фетюков. Первые побои – и нет кавторанга. Кавторанг – две дороги: или в могилу, или лизать миски, как Фетюков – бывший кавторанг, сидящий уже восемь лет.
      В тридцать восьмом году убивали людей в забоях, в бараках. Нормированный рабочий день был четырнадцать часов, сутками держали на работе, и какой работе. Ведь лесоповал, бревнотаска Ижмы – такая работа – это мечта всех горнорабочих Колымы. Для помощи в уничтожении пятьдесят восьмой статьи были привлечены уголовники – рецидивисты, блатари, которых называли «друзьями народа», в отличие от врагов, которых засылали на Колыму безногих, слепых, стариков – без всяких медицинских барьеров, лишь бы были «спецуказания» Москвы. На градусник в 1938 году глядели, когда он достигал 56 градусов, в 1939 – 1947 – 52°, а после 1947 года – 46°. Все эти мои замечания, ясное дело, не умаляют ни художественной правды Вашей повести, ни той действительности, которая стоит за ними Просто у меня другие оценки. Главное для меня в том, что лагерь 1938 года есть вершина всего страшного, отвратительного, растлевающего. Все остальные и военные годы, и послевоенные – страшно, но не могут идти ни в какое сравнение с 1938 годом.


К титульной странице
Вперед
Назад