Противостояние[2]

[2 Смена. Л., 1980. 29 декабря. Монолог записан Т. Отюговой]

      Вокальную музыку писать я не собирался никогда. Больше того, всегда ее ненавидел. Ничего более фальшивого, более надуманного быть для меня не могло. Уже сам вид певца, готовящегося петь, его поза, облик вызывали у меня отвращение. Но <...> мне не хватало вокального сочинения. Профессор Евлахов, у которого я учился, сказал: отчислят. Тогда я выбрал стихи Гейне и стал писать Немецкую тетрадь. Сам не заметил, как увлекся. Принес профессору. Тот сказал: поразительно, но это еще хуже, чем... Тут он назвал известного композитора, которого в те годы не ставил ни во что.
      Но потом вдруг о Немецкой тетради все заговорили, вот и сейчас постоянно вспоминают. После этого я резко повернул к вокалу. Это у нас самый неразработанный жанр. В нем ведь в основном работают на «отходах». И здесь как нигде нужно обновление форм, «освежение» жанра. Для меня такое «освежение» возможно лишь благодаря фольклору. То, что я из деревни, спасает меня до сих пор, на этом и держусь. Иначе — без этих корней — не был бы композитором.
      Время влияет на композитора не только положительными своими чертами, но и отрицательными. И, к сожалению, отрицательные влияния, как правило, сильнее. Поэтому главное, на мой взгляд, что должен делать художник, — это противостоять. Главное знать, не за что ты — тут все мы можем перечислить очень много разных всем дорогих понятий, — а против чего ты. Вот с этого-то знания и начинается художник. И мне очень обидно, что некоторые нынешние молодые — я говорю о композиторах, которых наблюдаю, — понятия не имеют, против чего они сегодня выступают.
      Если в нашем времени чего-то очень явственно не хватает, надо вспомнить, что ведь когда-то оно было. Нет в сегодняшней жизни романтизма, рыцарства, бессребреничества — пусть это будет в музыке. Ведь к этому тянутся сердца, и пусть в повседневности не все возможно, но от повседневности-то и призвана уводить, поднимать, возносить музыка. Если она музыка.
      Я еще позволю себе сказать о молодых — это очень больная и серьезная тема. Бывает, что им решительно все равно, куда себя направить — в эстраду, в оперу, в песню, — лишь бы пристроиться. А в результате получаются произведения, которые я сравнил бы с улыбкой вставными зубами. Вытащил зубы — пусто. Так и у нас: вынь элементарную техническую оснащенность, которой сейчас почти все владеют, — и что останется? Пустота. Суть музыки, смысл ее мало кого беспокоит.
      Мы забываем, к сожалению, что композитор — профессия актерская. А у нас все теперь — мыслители (и не виноваты они — так теперь готовят). В годы учебы все личностное, все свое отсекается, и молодой человек «вытягивается до философа». Потом он может сказать, как герой Чехова: «Я тоже теперь образованный!» Но толку от того немного, потому что нет своего, нет позиции, нет природы, нет основы.
      А она мне видится в исконно русской культуре. И понял я это в тот момент, когда как музыковед-фольклорист начал ездить в экспедиции. Там вспомнил детство, понял себя, именно там я очень точно выяснил, против чего я, определил свое отношение к музыкальному материалу. Однажды в начале шестидесятых годов мне пришлось побывать в Лодейнопольском районе, где я попал в самый заброшенный уголок, в так называемую женскую деревню, живущую непонятной и загадочной жизнью (там жили одни женщины в возрасте от пятидесяти до восьмидесяти лет). Попросил их спеть. Пели они мне календарь, обряды, лирику, а потом разгулялись и пообещали спеть «любимую». И вот прошло с тех пор почти двадцать лет, а то впечатление до сих пор во мне. Представьте себе: богом забытая деревня, женщины, которые за всю свою жизнь нигде не были, лишь трудились от зари до зари. И вот они поют песню, где речь идет об игре «на фортепьянах». Представляете — я вдруг понял: для них же фортепиано — это мечта поэта, Рио-де-Жанейро!
      И вот тогда я навсегда перестал смеяться над фольклорными нелепостями, перестал смеяться над «жестокими» романсами, которые обычно вызывают нашу снисходительную улыбку и желание делать на них пародии. Я увидел в «жестоком» романсе несостоявшуюся, обреченную мечту. Вот вам романтизм, который ушел из нашей жизни. Такой романс — это жестокая жизнь и романтическое отношение к ней... Потом что-то из этого я постарался выразить в «Русской тетради», а позже — в цикле «Вечерок».
      ...Мне говорят, что я мало пишу. Действительно, выпускаю в свет свои сочинения очень туго. Связано это с тем, что лучше, чем кто-нибудь, знаю свои способности. Отнюдь не считаю их богатыми, потому качество для себя числю главным. Я вообще думаю, что количество нас погубит и только качество спасет. Не только в музыке, повсюду. А в музыке единственным тормозом для халтуры может быть требовательность к себе. Свои произведения вынашиваю долго, но пишу быстро. Поэтому могу сказать, что на каждое произведение уходит неделя и вся предшествующая жизнь. В свет сочинение выпускаю лишь тогда, когда чувствую, что уже ничего больше с ним не сделаю. Бывает, оно лежит у меня на столе четыре года, и только потом я отдаю его исполнителю. А, наверное, мог бы завалить всех своей продукцией. Но зачем?
      Моя задача — писать ясно, но совсем не обязательно общедоступно. Хочу, чтобы в моем деле было как можно меньше допусков. В технике, как известно, они измеряются микронами. Даже большие мастера работают с допусками. В искусстве же количество допусков иногда наслаивается, их допустимость порой становится огромной. И я думаю: а вдруг мы начнем работать только на допусках и погибнем от собственной приблизительности? Многие наши провалы (в современной музыке) я объясняю только такими допусками. Ведь простые слушатели реагируют только на гениальное.
      Я помню, как в начале шестидесятых годов начинался абонемент для трудящихся Кировского заводе в Большом зале Филармонии. Тогда еще пропаганда серьезной музыки не стояла на такой прочной основе, как сегодня, и, возможно, музыка Шостаковича должна была вызвать протест у простых, неподготовленных слушателей. Но ведь было-то по-другому: колдовство, волшебная сила подлинной музыки действовала на людей независимо от подготовки и знаний. Они, возможно, не отдавали себе отчета, что же такое они услышали, но гипноз настоящего не мог не подействовать на них.
      Это о настоящем, которого немного. Но как только начинаются допуски, как только идут подделки, — мы становимся нахлебниками, сидящими на шее у народа, который не хочет нас слушать...
      Я настолько люблю музыку, что буду «выдавать» меньше, хоть и страдаю от этого, конечно же. Но не могу позволить себе заниматься подделками. Все равно ведь выживает только настоящее, а однодневки — к чему они? Впрочем, все сложно, и я тоже иногда сдаюсь... Но у меня есть своя публика, значит, цель одна — надо просто лучше работать.
      Еще Чернышевский сказал, что народное творчество — это не искусство. Творчество — это часть человеческой природы. Как искусство оно выделилось лишь при разделении труда. В тот момент стала разрушаться гармония. С тех пор все мы чего-то лишены — или труда для пальцев, или труда для души, — а значит, нам очень далеко до гармонии.
      Я вспоминаю, как наш ленинградский композитор Борис Ти-щенко сказал однажды, что настоящей музыку можно назвать лишь тогда, когда есть ощущение, что она обязательно должна была появиться, что она уже есть, а ты, композитор, просто взял ее из воздуха. А мы так часто ее выдумываем, изобретаем и удивляемся еще, отчего это молодежь тянется к гитарам. Может быть, потому, что в нашей музыке ей не хватает правды? Ведь единственное, что выше поэзии, — это правда. А она неотделима от жизни, от народного творчества. Вспомните, если знаете, народную колыбельную — под нее ведь действительно уснешь, а под наши, сочиненные, ребенок обязательно спросит: мама, я могу спать или ты еще споешь? Я никогда не делю музыку на филармоническую и на эстрадную. Кто-то видит ее царицей симфонию, кто-то утверждает, что опера царствует над всем. Но в музыке один царь — сама музыка, будь то романс, фортепианная пьеса Шопена или симфония Брамса. Нет высших, нет низших форм — есть музыка.
     


К титульной странице
Вперед
Назад