Второе насилие проявилось в том, каким образом это частное мнение приобрело санкцию общественного догмата на Западе. Это сделал, как известно, Ахенский собор 809 года, который, по понятиям самих католиков, есть не более как собор поместный, решение которого не имело даже на своей стороне санкции папского авторитета. Ходатаем за доставление ему оной явился Карл Великий, действовавший в этом случае по примеру многих восточных императоров, с тою, однако же, существенною разницею, что те нередко употребляли свою власть и влияние для доставления перевеса тому или другому православному или еретическому мнению вследствие внутреннего убеждения в его истинности, которого Карл ни в каком случае иметь не мог. В самом деле, догмат об исхождении Святого Духа от Отца только или вместе от Отца и Сына принадлежит к числу таких учений, которые сами по себе не представляют чего-либо ясного уму. То и другое одинаково непонятные, недоступные разуму таинственные учения. Учение Ария могло казаться более понятным, более простым, менее таинственно-возвышенным, чем православное учение о Троице, и потому могло иметь внутреннюю привлекательную силу для умов, склонных к рационализму. То же можно сказать о несторианстпе, о монофизитизме, и монофелитизме[16]. Еще в большей степени применяется это к иконоборству. Другие учения, как, например, гностицизм[17], могли, напротив того, иметь мистическую привлекательность для людей, у которых преобладала фантазия. Учение же об исхождении Святого Духа могло составлять убеждение схоластика с изощренным умом, дошедшего до него путем тонких диалектических выводов и различений, – или экзегета и эрудита, почерпнувшего его из одностороннего, неполного изучения текстов Писания и писаний отцов Церкви. Но
     
      152
     
      Но каким образом могло оно составлять предмет внутреннего убеждения для ума столь практического, как Карл Великий, когда притом высший ученый авторитет того времени, имевший это значение не только в глазах всех современников, но и в глазах самого Карла, – Алкуин[18] – держался противного, то есть православного мнения? Очевидно, что у Карла должна была быть иная, менее идеального свойства побудительная причина, заставлявшая его настаивать перед Львом III[19] о согласии на изменение Никео-Царьградского символа?[20]. Причину эту, кажется мне, нетрудно открыть. Вся деятельность Карла заключалась в осуществлении носимого в душе его идеала – всемирного христианского государства, в котором вся высшая, как светская, так и духовная, власть сосредоточивалась бы в лице императора; идеал того цесаропапизма[21], которым иностранцы любят укорять Россию. Возвышая значение во всем обязанного ему, им облагодетельствованного, им держащегося против многочисленных врагов папства, он думал возвысить собственные свои власть и значение. Для этой цели было необходимо, чтобы церковь так же, как государство, была свободна от всякого внешнего влияния или вмешательства. Но могла ли она таковою считаться, когда папа был только одним из пяти Вселенских патриархов, когда для установления или изменения не только догматов веры, но и общих норм богослужения и канонического церковного порядка нужен был авторитет Вселенских соборов, которые до того времени всегда собирались на Востоке, или, по крайней мере, согласие высших иерархов Востока? Одним словом, Карлу нужно было то, что мы теперь называем государственною церковью, и для установления ее он воспользовался зародившеюся на Западе догматическою разницею, совершенно в тех же видах, в которых впоследствии Генрих VIII[22] отделил англиканскую церковь от римской. Католичество, которое, как показывает самое имя его, присваивает себе по преимуществу вселенский характер, получило, однако же, истинное свое начало именно из стремления Карла создать для своего государства самостоятельную государственную церковь, отделив ее от Вселенской.
      По искреннему ли убеждению в непозволительности изменять Вселенский символ, или по желанию сохранить себе точку опоры против все подчинявшей себе императорской власти, Лев III, как известно, не согласился на настойчивые требования Карловых послов. Несмотря на такое сопротивление папы, новый лжедогмат, однако же, утвердился, чего, конечно, не могло бы быть, если бы во всем западном духовенстве, то есть во всем просвещенном слое тогдашнего общества, не господствовал тот дух насильственности, который ничего знать не хочет, кроме своего личного убеждения, хотя бы дело шло о таком предмете, в котором, по самой сущности дела, это убеждение должно быть некомпетентным.
      То же самое видим мы при проповеди христианства апостолами славян, свв. Кириллом и Мефодием[23], в Моравском государстве. И здесь противодействие славянской проповеди исходило не от пап, а от немецких епископов. Папы неоднократно покровительствовали и, даже уже после Николая I[24], одоб-
     
      153
     
      ряли чтение символа без filioque [и от Сына (лат.). – Сост.]. Наконец, сама фабрикация подложных Ис-идоровых декреталий, основание будущего католического здания, произошла не от пап, даже не под их влиянием, а совершенно от них независимо, с целью усиления епископской власти в ущерб местных областных митрополитов. Я привожу это в доказательство того, что католицизм возник и утвердился не столько вследствие папского честолюбия, сколько от насильственного характера западного духовенства, видевшего в себе все, а вне себя ничего знать не хотевшего. Папы, конечно, воспользовались таким выгодным для себя направлением и, опираясь на него, стремились уже ПОДЧИНИТЬ себе и Восток.
      Дальнейшая религиозная история Европы подтверждает то же самое. Если б не общий дух насильственности германо-романских народов, откуда взялся бы несвойственный христианству прозелитизм[25], огнем и мечом принуждавший креститься племена Восточной Германии еще при Карле Великом, а при последующих императорах и северо-западные славянские племена? Откуда эти рыцарские ордена, Тевтонский и Меченосцев, внесшие насильственную проповедь к Литве, к латышам и к эстам и закрепостившие себе имущество и личность этих народов? Где бы взяли папы средства для кровавого подавления альбигойцев и вальденцев[26]? Откуда навербовала бы Екатерина Медичи убийц Варфоломеевой ночи[27]? Могли ли бы без насильственности в самом народном характере явиться ревнители папства, часто более ревностные, чем сами папы, распространявшие и защищавшие его господство тонким насилием иезуитизма и грубым насилием инквизиции? Но лучшим доказательством, что не католицизм как христианское учение, так сказать, извне навязал характер насильственности на всю религиозную деятельность европейских народов, служит то, что и там, где протестантизм, имеющий притязание на учение свободное по преимуществу, заменил собою католичество, мы не видим в его последователях большей терпимости. Кальвин сжигает своего противника Серве[28] не хуже какого-нибудь Констанцского собора[29]; англичане гонят одинаково как клтоликов, так и пресвитериан[30]; пуритане[31] представляют собой образец религиозной нетерпимости. Но ведь это, скажут мне, все дела давно минувших дней, результат грубости, варварства, и не подает ли теперь Европа, не только протестантская, но и католическая, пример религиозной терпимости – совершенного невмешательства в дела человеческой совести? Правда. Но когда же случился этот спасительный переворот? Не ранее, чем когда вообще религиозный интерес отступил на второй, третий, четвертый – одним словом, задний план и стушевался перед прочими интересами дня, волнующими европейское общество. Когда религия потеряла бблыпую часть своего значения, так сказать, потеряла свой общественный характер, перестала быть res publica [республика; дело народа (общества); государство (лат.). – Сост.], удалившись в глубь внутренней семейной жизни, тогда немудрено было сделаться, наконец, терпимым в отношении к ней, то есть в сущности равнодушным, по пословице: «Hа тебе, Боже, что нам негоже».
     
      154
     
      Насильственность как коренная черта европейского характера через это не уничтожилась. Гони природу в дверь, она влетит в окно. Когда явился новый предмет, сосредоточивший на себе главный интерес общества, в нем должны были по преимуществу проявляться и все черты народного характера. Еще религия не потеряла своего первенствующего значения для европейского общества, как внимание его было обращено на отдаленные морские открытия, обещавшие обширное и выгодное поле действия всем предприимчивым людям, которые к нему обратятся. Колониальные завоевания и колониальная политика составляли главные интересы европейских народов, одновременно с Реформацией и долго после нее. Земной шар оказался тесным для честолюбия Испании и Португалии; понадобилось разделить его демаркационного линиею. Подвиги конквистадоров[32] слишком известны, чтобы нужно было на них останавливаться; притом же они могут быть истолкованы грубостью, алчностью искателей приключений, принадлежавших нередко к отребьям человеческого общества. Да и не это желал бы я выставить на вид; для своей цели я должен ограничиваться самыми общими крупными чертами, в которых, так сказать, замешано все общество. И факт достаточной крупноты представляет нам торговля неграми: охота за людьми, упаковка их как товар, выбрасывание десятками за борт, тяжелое рабство миллионов! Несмотря на разведение негров на людских заводах и на крепкую природу их, они не могли выдерживать тяжести неволи, безустанного труда и потому должны были быть непрестанно пополняемы из Африки, неоскудевающе го их источника. Другого столь же крупного факта не представляет всемирная история. Чтобы найти ему некоторое подобие, конечно, в микроскопически малых размерах, надо обратиться к тем разбойничьим государствам, которые существовали в некоторых городах Сицилии и Южной Италии во времена борьбы греков с Карфагеном и в начале Пунических войн.
      Но если это и не дела давно минувших дней, то, во всяком случае, принадлежат прошедшему; а главное – зло уничтожено или, по крайней мере, значительно ослаблено самими же европейскими филантропами. Я и не думаю уменьшить ни заслуг великодушных людей, которые, подобно Вильберфорсу[33] и Букстону[34], употребили всю жизнь свою на противодействие и борьбу с вкоренившимся злом, ни заслуг Англии вообще в ее деятельности к прекращению постыдного торга. Согласен считать неосновательными те объяснения, которыми старались набросить тень на бескорыстие Англии в усилиях и пожертвованиях, ею деланных с этой целью, и охотно принимаю, что самая сила зла вызвала против него великодушную реакцию; но факт столетия продолжавшегося беспримерного насилия все-таки остается, и ничем другим не может быть объяснен, как насильственностью в самом характере, так как эта торговля не была каким-либо правительственным политическим действием, насильно навязанным народам, а делом, в котором добровольно принимала участие значительная часть общества, – вся та часть его, которая имела в нем какой-либо интерес. Однако же, если торговля неграми прекращена, или почти прекраще-
     
      155
     
      на, если даже негры в большой части колоний и колониальных государств освобождены, то не проглядывает ли та же торговля людским товаром и в вольном найме «кулиев»[35]?
      Главный интерес европейских народов после того, как прошла колониальная горячка, обратился на вопросы гражданской и политической свободы. И опять насильственность характера проявилась не в меньшей силе, чем в религии и в колониальной политике. Неустающая действовать гильотина, Лионские расстреливают картечью[36], Нантские потопления[37], внешние войны, которыми проповедовались с мечом в руках равенство, братство и свобода, точно так же, как некогда христианство Карлом Великим и рыцарскими орденами, – что же такое, как не нетерпимость, не насильственное навязывание своих идей и интересов во что бы то ни стало? И тут не так ли же, как у иезуитов, господствовало правило, что цель оправдывает средства, – эта истинная формула насильственности?
      Но и революционный дух улегается, политический интерес отступает на второй план, хотя и не на столь далекий, как религия, и снова первую роль играют интересы материального свойства, интересы торговли и промышленности. Это интересы по самому существу своему личные и не допускают, казалось бы, насильственности в своем применении. И однако же и европейская торговля, эта мирная проводница цивилизации, представляет уже в наш просвещенный и гуманный век пример насильственности, столь же единственный в своем роде, как и торговля неграми. В начале сороковых годов Англия прокладывает пушками путь отраве в Китай[38]. Неужели все конквистадоры, лигисты, инквизиторы или террористы на волос хуже, на волос более насильственны, чем цивилизованные купцы, заставляющие целый мирный и почтенный уже одною своею древностью народ отравливаться нравственно и физически в угоду своим коммерческим выгодам? Святость или величие интересов, во имя которых неистовствовали первые, составляет скорее в их пользу извиняющее обстоятельство, если только подобные насилия могут иметь какой-нибудь извинение.
      Не так же ли насильственно отношение западных государств к угнетаемым Турциею славянским народам? Эгоистический интерес, даже ложно понимаемый, заставляет их всеми мерами величайшей несправедливости противиться освобождению этих несчастных народов – противиться даже с оружием в руках. Интересы религии требовали некогда Варфоломеевской ночи; интересы свободы – сентябрьской резни и неустанно действующей гильотины[39]; интересы политического равновесия и неизвестно кем угрожаемой цивилизации требуют теперь сохранения турецкого варварства, и свобода, жизнь, честь славян и греков приносится в жертву этому новому Молоху.
      Что же представляет нам в параллель этой насильственности европейской истории, проявлявшейся во всяком интересе, получавшем преобладающее значение, история России? Религия составляла и для русского народа преобладающий интерес во все времена его жизни. Но он не ожидал пропо-
     
      156
     
      веди энциклопедистов[40], чтобы сделаться терпимым. Терпимость составляла отличительный характер России в самые грубые времена. Скажут, что таков характер исповедуемого ею православия. Конечно. Но ведь то же православие было первоначально и религией Запада, однако же, как мы видели, оно исказилось именно под влиянием насильственности романо-германского характера. Если оно не претерпело подобного же искажения у русского и вообще у славянских народов, значит, в самых их природных свойствах не было задатков для такого искажения, или, по крайней мере, они были так слабы, что не только не могли осилить того кроткого духа, который веет от христианства, но, напротив того, усвоив его себе, совершенно ему подчинились. Мало того, и те славянские племена, как, например, чехи, у которых вследствие германской насильственности православие уступило место католицизму, никогда не проявляли религиозной нетерпимости. Они только терпели от нее, а не сами заставляли терпеть; в их крови были потушены те православные воспоминания, которые с такою силою пробивались наружу в славные времена Гуса и Жижки. Один из славянских народов – поляки представляют действительное и грустное исключение. Насильственность и нетерпимость отметили характер их истории. Но та сравнительно небольшая доля польского народа – шляхетство, к которой только и может по справедливости относиться этот упрек, могла усвоить себе европейскую насильственность не иначе, как исказив и весь свой славянский образ, совершенно отказавшись от него, сделавшись ренегатом славянства во всех отношениях, до такой степени, что обращается в орудие Турции для угнетения славян[41]. И в самой русской истории проглядывают временами черты религиозной нетерпимости, именно относительно старообрядцев. Мы не оправдываем их, но должны, однако же, сказать, что, во-первых, эти гонения, в сравнении с европейскими религиозными гонениями, представляются лишь слабыми, бледными отпечатками; во-вторых, что для правильного понятия об этих гонениях надо отличать в них два различные характера. Именно, они имеют совершенно различные свойства до и после Петра. Только в первый непродолжительный период характер их был действительно религиозный, таковой получили они, без сомнения, от начинавшего в то время оказываться влияния западно-русского, киевского духовенства, которое, терпя само непрестанное гонение от латинства, находясь в непрерывных с ним отношениях, невольно заразилось в некоторой степени духом католической нетерпимости, который и передало Московскому государству, тем успешнее, что было образованнее духовенства восточно-русского. Во второй период гонение имело исключительно характер политический, и старообрядство преследовалось как сильнейший протест русской жизни против иноземщины, в самый сильный разгар которой – при Бироне[42] – преследовалось даже и само православие. Кроме этого, надо помнить, что русский народ никогда не сочувствовал гонениям на старообрядство и тем менее в нем участвовал: оно производилось одною внешнею силою полиции. Надо также при-
     
      157
     
      нять во внимание, что, взявшись за не свойственное народному характеру дело, правительство выказало в нем полную свою неумелость. К русскому религиозному гонению можно бы применить слова расходившегося взяточника: «А если уж на то пошло, так и взятки не так берут».
      Русский народ имел также период обширных, отдаленных завоеваний, или, лучше сказать, расселений; эти завоевания производились, как и во времена испанских конквистадоров, почти без участия правительства искателями приключений и даже разбойничьими атаманами; и, однако же, какая разница! Слабые, полудикие и совершенно дикие инородцы не только [не] были уничтожены, стерты с лица земли, но даже не были лишены своей свободы и собственности, не были обращены победителями в крепостное состояние.
      Итак, вот одно существенное различие. Славянские народы самою природою избавлены от этой насильственности характера, которую народам романо-германским, при вековой работе цивилизации, удается только перемещать из одной сферы деятельности в другую. Неужели же такая прирожденная гуманность не отразится как совершенно особая, своеобразная черта в характере той цивилизации, которую им удастся создать? Она и отражается во многом и многом, например, в русском законодательстве относительно смертной казни. При самом принятии христианства Владимиром[43], он почувствовал всю несообразность ее с высоким учением, которым просветился, и тем доказал, что более проникся духом его, чем его учители и наставники, которые софистическими доказательствами умели устранить великодушные сомнения равноапостольного князя. Так же думал о смертной казни и Мономах[44], – и все это в разгар средневекового варварства в Европе. Когда, после реформы Петра, русская жизнь начала опять понемногу поворачивать в русскую колею, императрица Елизавета[45], женщина с истинно русским сердцем, опять отменила смертную казнь, гораздо ранее, чем в Европе даже в теории против нее восстали. Ее русскому сердцу не надо было для этого никаких Беккариев[46]. Если этот великодушный закон не всегда осуществлялся на практике, то опять, как в религиозных гонениях, ни от чего другого, как от европейских влияний, на которые мы, к сожалению, так податливы. В принципе, по крайней мере, смертная казнь и до сих пор имеет в нашем законодательстве только характер необходимой обороны, а не правомерной кары, как это, например, видно из того, что она налагается за нарушение карантинных правил, а в других случаях налагается не иначе, как судом по полевому уложению. Так же точно и отношение всего народа к преступникам запечатлено совершенно особенным, человечным и истинно христианским характером. Можно еще указать на чуждые всякой насильственности отношения как русского народа, так и самого правительства к подвластным России народам – чуждые до такой степени, что нередко обращаются в несправедливость к самому коренному русскому народу. Тот же характер имеет и вся внешняя политика России, также нередко к ущербу России. Эта чересчур бескорыстная политика часто имела весьма невыгодные результаты для тех, которые имели более прав на нашу помощь и на наше
     
      158
     
      сочувствие; но самая несправедливость, самые ошибки эти имели тем не менее своим источником отсутствие насильственности в характере, побуждавшее жертвовать своими интересами – чужим.
      Другую общую черту русского характера можно, кажется мне, извлечь из изучения того способа, которым совершались все великие перевороты в жизни русского народа, сравнительно с таковыми же в жизни других народов. Я не намерен рассматривать этих главных моментов русской истории, я хочу только извлечь из них некоторые черты русской народной психологии. Покойный К. С. Аксаков[47] сказал, что историю русского народа можно назвать его житием, – и это глубокая истина. – Как совершаются обыкновенно великие события в жизни народов, не только европейских, но и других? Какой-либо интерес зарождается вследствие или исторических обстоятельств, или как плод мысли одного из великих двигателей истории. Интерес этот постепенно возрастает, борется с существующим порядком вещей, который он в большей или меньшей степени отрицает, побеждается, возрастает вновь, сначала обороняется, потом наступает, становится, наконец, победителем и начинает в свою очередь преследовать те интересы, которые были некогда господствующими, а теперь, постепенно уступая своему противнику, несколько раз восстают из своего падения, пока, наконец, не сойдут совершенно обессиленные с исторической сцены, Не таков ли был ход Реформации, революции, и, в меньших размерах, не так ли прошла парламентская реформа, или отмена хлебных законов в Англии[48], не так ли происходила так же новая парламентская реформа, или в Америке – уничтожение невольничества? Каждый интерес представляется партиею, и борьба этих партий составляет историческую жизнь как новой Европы, так, кажется мне, и древних Рима и Греции.
      Совершенно иначе происходит процесс исторического развития в России. Все великие моменты в жизни русского народа как бы не имеют предвестников или, по крайней мере, значение и важность этих предвестников далеко не соответствуют значению и важности ими предвозвещаемого. Сам переворот, однако же, не происходит, конечно, как Deus ex machina [Букв.: Бог из машины; неожиданная и немотивированная развязка, решение (лат.). – Сост.]. Только предшествующий ему процесс есть процесс чисто внутренний, происходящий в глубине народного духа незримо и неслышимо. Старый порядок вещей или одна из сторон его не удовлетворяет более народного духа, ее недостатки уясняются внутреннему сознанию и постепенно становятся для него омерзительными. Народ отрешается внутренне от того, что подлежит отмене или изменению; борьба происходит внутри народного сознания, и когда приходит время заменить старое новым на деле, эта замена совершается с изумительною быстротою, без видимой борьбы, к совершенному ошеломлению тех, которые думают, что все должно совершаться по одной мерке, считаемой ими за нормальную. В народном сознании происходит тот же процесс внутреннего перерождения, который совершается в душе отдельного человека, переходящего из одного нравственного состояния в другое, высшее, получив к прежнему полное отвращение, – тот психологический
     
      159
     
      процесс, о котором нам повествуют многие сказания с. жизни христианских подвижников и который обращает египетскую блудницу Марию в идеал святости и целомудрия, – процесс, которому каждому из нас случалось слышать или видеть примеры, очень нередко встречающиеся в жизни русских людей.
      Самое первое историческое деяние русского народа, положившее основание русскому государству, представляет нам этот характер. Новгородские славяне свергают с себя иго иноплеменников, но внутренние смуты внушают им отвращение к окружающему их порядку вещей. Представителем народного сознания является некто Гостомысл[49], историческое лицо или олицетворение народной идеи – это все равно; без борьбы партий, как бы единогласным мирским решением, шлют послов за море просить себе князя; и раз избранной власти остается народ верным в течение всей своей исторической жизни. Это происшествие казалось таким из ряду вон выходящим, что ему одно время не хотели даже верить, думали видеть в правдивом сказании летописца приноровленный к народному самолюбию рассказ о норманнском завоевании, – точно как будто бы дело шло о повествовании французского историка новейших времен, желающего замаскировать неудачу великой армии, сваливая ее на мороз[50], и т. п.
      Гораздо яснее, потому что само событие гораздо известнее, проявляется та же черта в принятии русским народом христианской веры. Обращение народов в новую веру, сколько мы тому знаем примеров, совершалось одним из следующих способов. Апостолы или миссионеры долговременной проповедью, постоянными усилиями, мученичеством прокладывали путь новому учению, которое, постепенно увеличивая число своих последователей, при более или менее долговременной борьбе партий одерживало наконец победу. Так восторжествовало христианство в Римской империи. Или победители навязывают свое исповедание побежденным, как аравитяне покоренным ими народам Азии и Африки, как Карл Великий саксонцам, как меченосцы эстам и латышам; или, наконец, победители принимают веру побежденных, как франки от романизированных галлов. Ни первого, ни второго, ни третьего не было в России; по крайней мере, то, что можно считать в некотором смысле миссионерством, далеко по своей силе не соответствовало быстроте и беспрепятственности распространения христианства. Один человек, который по всему своему характеру представляет самое живое олицетворение славянской природы, является как бы представителем своего народа. Гостеприимный, общительный, веселый, несмотря на свои увлечения, насквозь проникнутый славянским благодушием Великий Князь Владимир начинает чувствовать пустоту исповедуемого им язычества и стремление к чему-то новому, лучшему, способному удовлетворить душевную жажду, хотя для него и не ясную. На его зов стекаются миссионеры от разных религий; он свободно обсуживает, совещаясь с своими приближенными, излагаемые перед ним учения, посылает доверенных лиц исследовать характер этих религий на месте и, убедившись этим путем свободного исследования в превосходстве православия, принимает его. За ним,
     
      160
     
      почти без сопротивления, принимает его весь русский народ. Процесс, который происходил в душе князя, был только повторением, более определенным и сознательным, того, что смутно передумала и прочувствовала вся тогдашняя Русь. Ибо этим только и можно объяснить отсутствие сопротивления столь коренному нововведению. Все совершилось без наружной борьбы, потому что видимому действию предшествовала уже борьба внутренняя, отрешение от старого, отжитого, и внутренняя жажда лучшего, нового. Рассказ о принятии христианства Владимиром считается легендою. Ежели это легенда, то она говорит еще гораздо более, нежели историческое событие, которое могло бы быть не более как случайностью, тогда как легенда служит выражением того, как по понятиям русского народа должен был произойти переход от язычества к христианству. Заподозривают также справедливость или, по крайней мере, полноту летописного рассказа о ходе распространения христианства, и в некоторых летописных сказаниях, как, например, о волхве[51] в Ростове, хотят видеть указание на продолжительную борьбу новой религии со старою. Но ежели бы новой религии пришлось выносить сильную борьбу с язычеством, то каким образом, при тогдашней слабости государственной власти, при бездорожии, при бесконечных лесах, разделявших область от области, волость от волости, могла бы власть способствовать водворению христианства против воли народа? А главное, каким бы образом монахи-летописцы, в глазах которых все прочие события, все прочие подвиги были ничто в сравнении с подвигами апостольства и мученичества (которые должны бы были сопровождать распространение христианства, если бы народ серьезно противился его введению), именно об этих-то подвигах и умолчали? Не может служить опровержением мирному и беспрепятственному распространению христианства в России и то, часто выставляемое на вид, обстоятельство, что языческие понятия и обряды долгое время продолжали господствовать в народе, да и теперь еще далеко не вполне устранены. Содержание христианства, по его нравственной высоте, бесконечно, и вполне едва ли осуществляется даже в отдельных, самого высокого характера личностях, не говоря уже о целой народной массе. Но иное дело – полное осуществление христианского идеала в жизни и деятельности, иное дело – более или менее неясное сознание его превосходства, его властительной силы над душою, о чем я только и говорю.
      Подобный же характер имеет и подвиг Минина[52]. И он является представителем мысли и чувства, живших в целом русском народе, им только яснее сознанных и разом одушевивших народ.
      Но всего очевиднее выразилась особенность русского народного характера, о которой теперь идет речь, в том событии, которому все мы были очевидцами. В освобождении крестьян, как в призвании варягов, введении христианства, освобождении от поляков, выразились в лице одного человека, в лице императора Александра[53], мысли и чувства всего русского народа. Все мы очень хорошо знаем, что освобождению крестьян не предшествовало никакой агитации, никакой, ни изустной, ни печатной, пропаганды; все, каза-
     
      161
     
      лось, были одинаково к нему неподготовлены; интересы единственного образованного сословия в государстве ему противоположны и по самой сущности дела враждебны. Однако все совершилось быстро, с невероятным успехом. Крестьяне не просто освобождаются на европейский лад, а наделяются землею, и все это без всякой борьбы, без всякого сопротивления с какой бы то ни было стороны и без каких-либо партий, кроме разве некоторых уродливых и ничтожных претензий на партию, представляемых газетою «Весть». Что все обойдется благополучно со стороны народа, – в этом были уверены все, сколько-нибудь знавшие Россию. – Но уверенность в едином спасительном исходе дела, я думаю, поколебалась у многих, когда сделалось известным, что введение реформы поручается лицам от дворянства, предлагаемым предводителями и утверждаемым губернаторами, без участия депутатов со стороны крестьян, без всякого влияния их на выбор посредников. По всем европейским понятия, от которых всем нам так трудно вполне отрешиться, должно было полагать, что интерес крестьян, переданный в руки противоположного ему интереса дворян, будет нарушен, насколько это только возможно без нарушения буквы закона; а мы знаем, как широка эта возможность. Казалось, что исполнение, применение лишат закон его существеннейшего значения. И такое опасение оказалось совершенно основательным там, где исполнителями, посредниками явилось не русское дворянство, а польское шляхетство. В России реформа совершилась так, как не только Европа, но и большинство из нас самих не могли себе представить. Русский народ, как крестьянство, так и дворянство, выказали себя в таком свете, что, дабы достойным образом обозначить характер их деятельности в это время, должно обратиться к языку народа, у которого все нравственно высокое, все добродетельное имело характер гражданский. То была virtus [доблесть, мужество, добродетель (лат.).] – Сост.в полном значении этого слова. Перенесемся мысленно на несколько столетий в будущее и представим себе, что о пережитом нами времени остались лишь такие же скудные следы, как те, которые мы имеем об основании Русского государства или о введении христианства в Россию; представим себе также, что в течение этих столетий не утратилась привычка судить о явлениях русской жизни с европейской точки зрения, и пусть были бы тогда открыты в пыли архивов история о происшествии в селе Бездне Казанской губернии54 и немногие ей подобные. Как бы возликовали тогда европействующие историки! Фактические следы борьбы интересов и сословий найдены; отдельные примеры ничтожных исключений, даже не исключений, а жалких недоразумений, были бы раздуты в целую систему, по которой своеобразные события русской жизни благополучно подводятся под общий нормальный, единственно возможный характер – общеевропейского хода исторического развития. Теперь, конечно, к такому толкованию прибегнуть невозможно. Надо объяснить дело давлением власти, отсутствием энергии в защите своих интересов, влиянием бюрократического элемента и т. д. Конечно, правительст-
     
      162
     
      венная власть в России имеет большую силу материальную и еще большую нравственную, но мы очень хорошо знаем, что в этом деле ей вовсе не приходилось себя обнаруживать. Мы знаем также, что, дабы сделать все усилия ее бесплодными, не было бы надобности ни в каком деятельном сопротивлении; что для этого было бы вполне достаточно сопротивления пассивного, недобросовестного отношения к делу. Шляхетство западных губерний показало пример, как это делается, и если бы не счастливая случайность открытого восстания – крестьянская реформа в западных губерниях не только не принесла бы ожидаемых от нее плодов, но принесла бы последствия самые вредные. Ежели бы и русское дворянство было одержимо тем же узким эгоистическим направлением, если бы главною побудительного причиною его действий был интерес, то, несмотря ни на какие усилия власти (органы которой ведь также все должны бы были разделять те же узкие сословные воззрения), дело не пошло бы лучше, чем в западных губерниях при польских мировых посредниках.
      Так же точно несправедливо бы было заключить из общего характера, которым отличались все главные перевороты в жизни русского народа, об отсутствии в нем всякой энергии и самодеятельности, о его воскоподобной мягкости, по которой из него можно лепить что угодно. Мы видим другие примеры, что величайшие усилия правительства не приводили равно ни к чему там, где цели его были противны народному убеждению, или даже где народ относился к его целям совершенно равнодушно. Пример старообрядства доказывает первое; пример же множества учреждений, реформ, нововведений, оставшихся мертвою буквою, пустою формою без содержания, хотя против них не только не было активного, но даже и пассивного сопротивления, а было только совершенно равнодушное, безучастное к ним отношение, – достаточно доказывает второе.
      Из выставленной здесь черты русского народного характера, проявлявшейся при самых важных торжественных мгновениях его жизни, выводится то заключение, что вообще не интерес составляет главную пружину, главную двигательную силу русского народа, а внутреннее нравственное сознание, медленно подготовляющееся в его духовном организме, но всецело охватывающее его, когда настанет время для его внешнего практического обнаружения и осуществления. А так как интерес составляет настоящую основу того, что мы называем партиями, то во всей исторической жизни России нет ничего, что бы соответствовало этому, по преимуществу западно-европейскому, или романо-германскому, явлению. Все, что можно назвать у нас партиями, зависит от вторжения в русскую жизнь иностранных и инородческих влияний; поэтому, когда говорят у нас об аристократической или демократической партии, об консервативной или прогрессивной, все очень хорошо знают, что это одни пустые слова, за которыми не скрывается никакого содержания. Напротив того, для всех ясен смысл партии немецкой, партии польской, в противоположность партии русской, которая не есть и не может быть партией уже по самому на-
     
      163
     
      званию, которое ей дают. Что за названиями этих партий скрывается действительная, более или менее могущественная сила, – это также мы знаем. Конечно, и у нас есть различные мнения относительно того или другого явления общественной жизни, но потому именно они и суть только мнения, что не представляют собою никакого интереса. Это выказалось бы до очевидности ясно, если бы мы имели статистически обработанные данные о кругах подписчиков на все наши политические журналы; тогда ясно бы оказалось, что все различия в цветах и мнениях журналов не соответствуют никакому сословному или иному какому интересу в кругу их подписчиков. Один только журнал, без сомнения, представил бы исключение – это пресловутая «Весть», которую одну только и можно назвать органом партии; но и эта партия выросла так же точно не на русской почве, как и партия польская и немецкая, которым газета эта так сочувствует. Партия эта называлась некогда боярскою, а ныне может быть названа псевдоаристократическою. Начало, ее одушевляющее, в более здоровой и народной форме, конечно, применяясь к жизни народов, в которой имело корни, доставило могущество и благоденствие Англии, сохранило и укрепило маленький мадьярский народ, подчинив ему весьма обширное для его сил королевство Венгерское, доставляло в течение целого ряда веков если не свободу и благоденствие, то силу и величие республике Венецианской. Оно же, будучи менее соответственным с характером французской нации, принесло ей много бедствий и довело до страшной катастрофы; но, по крайней мере, сообщило много блеску длинному периоду ее истории. Но на совершенно несвойственной ему почве славянства это начало не могло не принять самой ложной формы и не иметь самых гибельных последствий. Высшие сословия Польши, всосав его вместе с католицизмом и разными немецкими порядками, внесли отраву во всю жизнь Польши, и оно не только, наконец, погубило ее, но всю историю ее обратило в притчу во языцех. В Сербии склонило оно голову под иго мусульманства, в Чехии подало руку онемечению, а в Западной России – к ополячению народа[55]. В России, где, благодаря Бога, никогда не имело оно ни большой силы, ни большого значения, оно крамольничало во время детства и юношества Иоанна, целовало крест королевичу Владиславу[56] и, будучи побеждено мещанином Мининым и князем Пожарским, задавленное мощью Петра, при последнем уже издыхании навело на Россию десятилетнюю казнь бироновщины, – и имело бы гораздо худшие последствия, если бы не было подсечено под самый корень русским дворянством. Не мудрено, что такое антирусское, антиславянское начало принимает несвойственные русской жизни аллюры партии, образцы и идеалы которой, быв прежде польско-шляхетскими, стали теперь немецко-баронскими, сохранив, однако же, горячие симпатии и к своему древнему первообразу.
      Другой вывод из вышеизложенной исторической особенности важнейших моментов развития русского народа состоит в огромном перевесе, который принадлежит в русском человеке общенародному русскому элементу над элементом личным, индивидуальным. Поэтому-то между тем, как англичанин,
     
      164
     
      немец, француз, перестав быть англичанином, немцем или французом, сохраняет довольно нравственных начал, чтобы оставаться еще замечательною личностью в том или другом отношении, русский, перестав быть русским, обращается в ничто – в негодную тряпку, чему каждый, без сомнения, видел столько примеров, что не нуждается ни в каких особых указаниях.
      Особенности в психическом строе народа, кроме подмеченных некоторых черт, проявляющихся в особенном характере его истории, могли бы еще быть определены при посредстве естественной классификации нравственных качеств по видам, родам, семействам, классам, так, чтобы качества эти и в системе были бы расположены в группы, все более и более удаленные друг от друга по мере их внутренней несовместности между собою. Очевидно, что при таком расположении, чем выше группа качеств (в систематическом порядке), которыми можно характеризовать народы (отвлекаясь, конечно, от частных исключений, которые не могут не представляться), тем глубже должно быть существующее между ними различие, тем менее общего будет в направлении всей их деятельности.
      Нравственные качества (я не говорю – добродетели, потому что не только недостаток, но и самый их излишек может составить порок), кажется мне, весьма естественно разделяются на три группы: на качества благости, справедливости и чистоты. Эти последние, состоящие в противодействии разного рода материальным соблазнам и принадлежащие к области обязанностей человека к самому себе, не могут доставить какой-либо народной характеристики. Они суть, так сказать, венец личных человеческих добродетелей. Оба остальные разряда составляют качества общественные, так как они обусловливают собою характер взаимных отношений людей между собою. Не нужно большой наблюдательности, чтобы признать в первых – по преимуществу свойства славянского, а во вторых – свойства германского народного характера. Конечно, весьма хорошо усваивать себе и те добрые качества, которые менее нам сродны, в той мере, в которой они не представляют препятствия развитию наших личных или народных добродетелей, и в известной мере это, конечно, возможно; но тем не менее, возможность с верностью характеризовать два народные характера не частными какими-либо чертами, но целыми высшего разряда группами нравственных качеств, соответствующими их основному делению, должна указывать на весьма существенные различия во всем психическом строе народов славянских и народов германских.
      Характеристические особенности в умственных свойствах славянского племени если не труднее подметить, чем в области нравственной, то, однако же, труднее изложить с некоторою доказательностью. По недавности и малому еще развитию у славянских народов науки, в которой эти особенности умственного склада всего яснее отражаются, как тому были представлены примеры в шестой главе, – недостает нужных для сравнения материалов.
      Это было бы легче сделать относительно эстетических свойств славянского духа, ибо для такого изучения есть уже гораздо более материала. Но
     
      165
     
      для углубления в эту область потребовалось бы сравнительное изучение славянских литератур с литературами других народов. Я не имею ни достаточных познаний, ни нужных для этого способностей, и поэтому все, что мог бы в этом отношении сказать, оказалось бы недостаточно подтвержденным фактами, а с другой стороны, заставило бы слишком далеко удалиться от истинной цели этой статьи, – цели, которая имеет весьма мало общего с эстетикою.
     
      166
     
     
      ГЛАВА IX
      РАЗЛИЧИЕ ВЕРОИСПОВЕДНОЕ
     
      Le romanisme, en remplacant l'unite de la foi
      universelle, par l'inddpendance de l'opinion indivi-
      duelle ou diocesaine а ete la premiere heresie contre
      le dogme de la nature de l'Eglise ou de sa foi en elle
      meme. La Reforme n'a ete qu'une continuation de
      cette meme heresie sous une apparence differente.
      Quelques mots par un Chretien orthodoxe sur
      les communions occidentals.[1]
     
      Различие в просветительных началах русского и большинства других славянских народов от народов германо-романских состоит в том, что первые исповедуют православие, а вторые – римский католицизм или протестантство. Достаточно ли велико различие между этими исповеданиями, чтобы основывать, между прочим, и на нем культурно-историческое различие славянского от германо-романского типа? Не составляет ли оно малосущественную особенность, так сказать, исчезающую в общем понятии христианской цивилизации? И с другой стороны, не существеннее ли даже различие между католичеством и протестантством, чем между первым и православием, догматическая разность между которыми для многих представляется не очень большою, так как они оба основываются на авторитете, в противоположность протестантству, основывающемуся на свободном исследовании? На это можно бы ответить очень коротко, именно: что отличие истины от лжи бесконечно, и что две лжи всегда менее между собою отличаются, чем каждая из них – от истины; но такой ответ был бы удовлетворителен только для тех, которые и в нем даже не нуждаются; для тех же, которые в трех названных формах христианства видят не более как формальное различие, соответствующее различным ступеням развития религиозного сознания, такой ответ не сказал бы ровно ничего, и посему-то я позволяю себе несколько остановиться на этом существенно важном предмете.
     
      167
     
      Сущность христианской догматики излагается в символе веры, и действительно, все мы – православные, католики, протестанты, читаем этот символ почти одинаково, соединяя, однако же, совершенно различный смысл со словами: «Верую во единую, святую, соборную и апостольскую церковь», – смысл столь различный, что Хомяков в известных своих брошюрах[2] мог сказать, что все западные христианские общества суть ереси против церкви, в противоположность неправославным обществам восточным, которые, неправильно толкуя и понимая разные другие догматы, выраженные в символе, и тем, конечно, удаляясь от истинной церкви, о сущности самой церкви сохраняют, однако же, понятие правильное. Но важность правильного понятия о церкви такова, что между тем как ложный догмат, касающийся даже самых основных истин христианства, может ограничивать свое вредоносное влияние одним кругом понятий, к нему относящихся, оставляя все прочее неповрежденно-истинным, ложное понятие о церкви неминуемо ведет, хотя иногда и медленным, но неизбежным логическим процессом, к ниспровержению всего христианского учения, лишая его всякого основания и всякой опоры.
      Как христианская церковь, так и все, называющие себя церквами, христианские общества одинаково признают своим основанием Божественное Откровение и всякое учение, отвергающее Откровение, не признают уже христианским. Следовательно, необходимость Откровения может служить точкою исхода для обсуждения разных проявлений христианства; далее заходить незачем. Необходимость же Откровения признается потому, что только оно одно может дать вполне достоверное, незыблемое основание для веры и для нравственности. Откровение, то есть сообщение созданию воли Божества, можно представлять себе или как непосредственно действующее на его волю, то есть принудительное, действующее как непреоборимый инстинкт, или как влияющее на нее посредственно, через понимание и сознание. Очевидно, что по отношению к человеку, признаваемому существом свободным, возможно только этого последнего рода Откровение. Но все, что предлагается нашему пониманию, может нами приниматься или во всей его объективной истинности, или совершенно не согласным с нею образом, или же отчасти согласно с нею – и этот последний способ понимания есть единственно вероятный, даже почти единственно возможный. Следовательно, Откровение, предоставленное такому пониманию, по необходимости теряет на деле свой достоверный смысл, а следовательно, теряет самую сущность свою, причину самого своего существования, становится лишенным своей силы и значения, делается как бы несуществующим. Очевидно, следовательно, что одно Откровение есть нечто совершенно бесполезное, совершенно не достигающее своей цели и потому невозможное, если вместе с ним не преподано способа сохранения его достоверности, его истинного смысла и правильного применения к каждому данному случаю. Это совершается посредством того, что мы называем церковью, которая по необходимости столь же непогрешима, как непогрешимо само Откровение, есть единственно возможное ручательство за его непогрешимость, не в
     
      168
     
      нем самом, а в нашем понимании его. Отношение церкви к Откровению совершенно то же, как отношение суда к гражданскому закону, с тою конечною разницею, что внутренняя достоверность заменяется в последнем случае внешнею обязательностью. Представим себе идеально совершенный гражданский кодекс. Без судебной власти, для его истолкования и применения, при всем своем совершенстве, он был бы бесполезнейшею из книг. Двое тяжущихся, конечно, никогда не решили бы своей тяжбы, если б им обоим было предоставлено справляться в законе о том, кто из них прав. А если бы все тяжущиеся были достаточно проницательны, достаточно свободны от личного эгоистического взгляда, заволакивающего для них правое, чтобы решать таким образом свои тяжбы, то опять-таки закон был бы для них совершенно излишним; ибо это значило бы, что они носят его в своем уме и сердце во всей полноте и совершенстве. Итак, в конце концов, самое значение Откровения будет зависеть от того, какое значение придается понятию о церкви и нераздельному с нею понятию о ее непогрешимости.
      Таких понятий существует, как известно, в христианском мире четыре. Понятие православное, утверждающее, что церковь есть собрание всех верующих всех времен и всех народов под главенством Иисуса Христа и под водительством Святого Духа, и приписывающее церкви, таким образом понимаемой, – непогрешимость. Понятие католическое, сосредоточивающее понятия о церкви в лице папы и потому приписывающее ему непогрешимость. Понятие протестантское, переносящее право толкования Откровения на каждого члена церкви и потому переносящее на каждого эту непогрешимость, конечно, только относительно его же самого, или, что то же самое, совершенно отрицающее непогрешимость, где бы то ни было. Наконец, понятие некоторых сект, как, например, квакеров[3], методистов[4] и так далее, которое можно назвать мистическим, так как оно поставляет непогрешимость в зависимость от непосредственного просветления каждого Духом Святым, и признаком такого просветления выставляет собственно сознание каждого, считающего себя вдохновенным или просветленным. Из этих четырех понятий все, кроме третьего – протестантского, представляются теоретически возможными, не представляют внутреннего противоречия, если только могут доказать справедливость своего воззрения. Напротив того, понятие протестантское, отвергая всякую непогрешимость и представляя все произволу личного толкования, тем самым отнимает всякое определенное значение у самого Откровения, ставит его в одну категорию со всяким философским учением, с тою, однако же, невыгодою для Откровения, что, так как это последнее выставляет свои истины как определенные положения, которых вовсе не доказывает, а не как выводы из общего начала, добытого посредством логического построения, то лишается и той доказательной силы, которая свойственна систематизированной науке. Поэтому вся сущность религии, по протестантскому воззрению, необходимо сводится на одно лишь личное субъективное чувство. Но субъективная религия, то есть верование тому, чему хочется, или, пожалуй, чему верится, есть
     
      169
     
      отрицание всякого положительного Откровения или отнятие у него не только всякой внешней, но и всякой внутренней обязательности, то есть всякой достоверности, а следовательно, отрицание религии вообще, которая немыслима без полной достоверности, подчиняющей себе весь дух человека подобно тому, как достоверность логическая подчиняет себе один его ум. Очень верною эмблемою или символом протестантского взгляда может, кажется мне, служить следующая черта из жизни президента Соединенных Штатов Джеф-ферсона[5]. Джефферсон был, что называется, вольнодумцем, или esprit fort [смелый (сильный) духом, мыслью (фр.). – Сост.], и, следовательно, не признавал божественности христианства, но, однако же, уважал многие из его истин. Желая отделить справедливое от того, что, по его мнению, ложно, он взял два экземпляра Евангелия и вырезывал из них [то], что казалось ему сообразным с здоровым понятием о нравственности, или, проще сказать, то, что ему нравилось. Свои вырезки наклеивал он в особенную тетрадку и таким образом составил себе свод нравственных учений или, ежели угодно, систему религии для своего обихода. Каждый приверженец протестантского учения поступает, в сущности, совершенно таким же образом, или даже, собственно говоря, иначе и поступать не может. При этом, конечно, у каждого соберется тетрадка с особым содержанием, и мудрено себе представить, чтобы оно не носило на себе печати своего хозяина. Мистик не удостоит вырезки всего, что покажется ему слишком простым или естественным, рационалист – того, что покажется слишком таинственным и сверхъестественным. Мудрено, чтобы ножницы не получили иного направления у склонного к мстительности, к честолюбию, к тщеславию, к корыстолюбию, к сладострастию и т. д.
      Неизбежные последствия такого взгляда устраняются, насколько возможно, протестантами установлением условных, произвольных, искусственных ортодоксии, которые и известны под именем вероисповеданий англиканского, лютеранского, реформатского, пресвитерианского и т. д., которые, очевидно, никакого авторитета у своих мыслящих последователей иметь не могут, потому что ни за Генрихом VIII, ни за Лютером[6], ни за Кальвином, ни за Цвинглием[7] не признают они никакого вдохновенного авторитета, а так же точно и за своими церковными собраниями, как, например, за Аугсбургским[8], не признают значения соборного. Все эти ортодоксии суть, следовательно, только различные системы вырезок. Отвергнув церковное предание, Лютер с тем вместе вырезал и текст апостола Павла, в котором повелевается держаться преданий; отвергнув некоторые таинства, вырезал и тексты, которыми апостол Иаков установляет елеосвящение или которыми апостол Павел утверждает, что брак есть великая тайна, и т. д. Кальвин пошел дальше в своих вырезках, вырезав, например, из Ев. Иоанна всю беседу Иисуса Христа с учениками о значении причащения. Переходя от вырезки к вырезке, мне кажется, трудно усмотреть границу между этими вырезками, устанавливающими произвольные ортодоксии, и вырезками Ренана[9], который счел нужным вырезать все, что имеет сколь-
     
      170
     
      ко-нибудь характер сверхъестественного и даже самое Воскресение. На какой же ступени этой лестницы остановиться, на каком основании останавливаться, и есть ли даже какая-нибудь возможность остановиться, пока не спустишься до самого низу, откуда уже больше спускаться некуда?
      Мистическое воззрение на церковь квакеров, методистов и других сектантов может быть оставлено в стороне, так как учения этих сект не могут считаться просветительным началом народов Европы, будучи лишь незначительным исключением среди господствующих между ними религиозных воззрений.
      Про католическое понятие о церкви нельзя сказать, чтобы оно заключало в себе какое-либо внутреннее противоречение, как протестантское. Оно мыслимо, если бы возможно было его доказать. Но в том-то и дело, что доказать можно только его невозможность. Для этого не нужно углубляться в факты церковной истории, тем более что этот способ доказательства вполне убедителен только для того, кто сам до него доискался по источникам. Для прочих же, которые должны принимать слова исследователей на веру, трудно, при господствующем разноречии исследователей, принадлежащих к разным учениям, с совершенным беспристрастием принять ту или другую сторону. Но этого вовсе и нужно. Невозможность непогрешимости и главенства пап, кажется, очень легко может быть доказана из небольшого числа самых известных фактов и оснований, признаваемых самими католиками. Но защитники католицизма, будучи весьма часто сознательно недобросовестны, похожи на скользких ужей, выскользающих из рук, когда думаешь их схватить. Поэтому у них о каждом из их отличительных догматов есть по нескольку мнений, которые вынимаются из их полемического арсенала, смотря по удобствам. Так и о главенстве и непогрешимости пап и об отношении их власти к власти Вселенских соборов встречаются разные мнения у самих католиков. Одни считают пап выше всякого собора, другие же подчиняют пап соборам. Очевидно, что только ультрамонтанское воззрение[10], считающее авторитет папский выше соборного или, по крайней мере, равным ему, может быть защищаемо с католической точки зрения, признающей в папе наместника Иисуса Христа. Если папа не заключает в себе всей полноты церковного авторитета, то спрашивается, каким же образом он может устанавливать новые догматы без созвания Вселенского собора? Если не признавать всей полноты этого авторитета, то на чем основывается все католическое учение? Кто установил все разности, замечаемые между нынешним католичеством и прежним Вселенским православием? Вселенского собора для этого никогда не собиралось. Кто добавил Вселенский символ веры? Ведь сделать это мог лишь равный собору авторитет. Но Вселенского собора по этому поводу не было; даже один собор и в числе его членов послы Иоанна осудили это нововведение[11], – осуждение, которого папа впоследствии только не ратификовал, так как надежды, с которыми он делал все эти уступки, не исполнились. Следовательно, это изменение символа может лишь в том случае иметь значение, с самой точки зрения католиков, если они признают за
     
      171
     
      папою авторитет, по крайней мере, равный авторитету Вселенского собора. Но ежели папы имеют такой авторитет и соединенную с ним непогрешимость, то этот авторитет, эта высшая степень церковной благодати должна кем-нибудь им быть передаваема. Католики утверждают, что она передана им апостолом Петром[12]. Принимая значение верховенства Петра над прочими апостолами именно в этом католическом его смысле, соглашаясь и с тем, что Петр был римским епископом, оставляя без внимания, что первые два римские епископа, Лин и Анаклет[13], были рукоположены Павлом, а не Петром, – все-таки остается еще узнать, когда и посредством какого акта передал апостол Петр свое верховенство над церковью своему якобы преемнику? Сколько известно, апостол Петр никого после себя папою не назначал. Он поставил несколько лиц епископами, но ни одному епископу, по понятиям самих католиков, не присваивается непогрешимости. Для этого, очевидно, нужно получить степень благодати гораздо выше епископской, нужно, чтобы вся благодать, заключающаяся вообще в церкви, сосредоточилась на одном лице, которое и было бы ее видимым источником. Точно так, как ни из чего не следует, что лицо, посвященное епископом в священники, могло б занять без особого посвящения кафедру посвятившего его епископа; так же точно не следует, чтобы из числа нескольких епископов, посвященных апостолом Петром, один из них мог, без нового, особого сообщения даров благодати тем же апостолом, вступить в обладание всею полнотою церковного авторитета. В противном случае необходимо принять, что и всем епископам, посвященным апостолом Петром, прилична вся та полнота авторитета, которая соединялась в лице апостола (а следовательно, и всем тем епископам, которых они посвятили), так что или верховенство апостола Петра никому не было передано, ибо собственно в папы он никого не посвящал, или оно было передано весьма многим, и число этих лиц все возрастало с течением веков. Если, наконец, мы и согласимся, что апостол Петр особенным актом назначил своего преемника на римскую кафедру и сообщил ему всю полноту церковного авторитета, которым сам обладал, то такую же точно передачу надо доказать при каждом переходе папского престола к новому папе. Но все очень хорошо знают, что такой передачи вовсе не делается, и что, следовательно, всякий новый папа получает главенство над церковью и все соединенные с ним свойства, в том числе непогрешимость, не от своего предшественника, который, однако же, один только в целом мире ими обладал. Спрашивается, откуда же берется, где источник той высшей степени благодати, которою будто бы обладают папы? Это тот же вопрос, который так смущал наших старообрядцев, пока согласие Амвросия[14] не вывело их из этого затруднения. Но кто же выведет из него пап? Возможных выходов остается еще только два. Именно, если признать, что власть пап не выше, а равна власти Вселенского собора, то такой собор, собираемый при вступлении каждого нового папы, мог бы, конечно, сообщать ему всю власть, весь авторитет, которым сам пользуется. Но Вселенского собора после смерти
     
      172
     
      каждого папы не собирается; ибо хотя католики и насчитывают таковых двадцать, все же число бывших пап гораздо больше этого. Остается, наконец, последний способ: надо, чтобы папы почерпали своей авторитет непосредственно из того же источника, из которого почерпнули его сами апостолы, то есть чтобы при избрании каждого нового папы повторялось то высокое событие, которое совершилось в Иерусалиме в пятидесятый день после воскресения Христова, именно сошествие Св. Духа[15]. Так как и этого сами католики не утверждают, то должно признать, что не существует источника, из которого можно бы было произвести папскую власть; значит, она самозванна и должна быть таковою даже в глазах каждого рассудительного католика.
      Неосновательность папских притязаний, а следовательно, и всего католического понятия о церкви, можно доказать еще и другим, столь же простым и очевидным способом. Становясь опять на католическую точку зрения и признавая верховенство апостола Петра над прочими апостолами в том именно смысле, в каком понимают его католики, спрашивается: кому принадлежит высший в церкви авторитет после апостола Петра? Очевидно, что он принадлежит другим апостолам. Но по кончине апостола Петра, апостол Иоанн жил еще более 30 лет и, однако же, не занимал римской кафедры, и даже призываем на нее не был. Следовательно, если утверждают, что папам принадлежит главенство над церковью потому, что они суть наследники апостола Петра на римской кафедре, то против этого можно возразить с такою же точно силою, что так как высший церковный авторитет после кончины Петра на эту кафедру призван не был, то из этого необходимо следует, что, по понятиям первых христиан, верховный авторитет в церкви вовсе не соединялся необходимым образом с римским епископством, ибо иначе надо признать, что папы Лин, Анаклет и св. Климент[16] имели преимущество власти и авторитета над самим апостолом Иоанном, или что в то время были в церкви два равносильные авторитета, из которых каждый соединял в себе всю полноту церковной власти. Для уяснения представим себе, что предстоит решить следующий исторический вопрос. В столице какого-нибудь государства существовала некоторая важная и значительная должность, точного значения которой мы, однако же, не знаем, – не знаем, соединялась ли с нею вся полнота самодержавной царской власти, или же это была только должность весьма уважаемая и высокая, но, однако же, без преимуществ верховенства. Данные для решения этого вопроса имеются следующие: 1) известно, что первый, занимавший эту должность, имел царскую власть; 2) известен закон перехода этой власти; например, известно, что она передавалась от отца к сыну по первородству, так что сын этот имел в глазах народа высший авторитет после своего отца. При этих несомненных данных события имели следующий ход. Отец умер. На должность, которую он занимал, поступает не сын, а кто-либо другой, даже не по назначению отца, а по избранию; и затем, по понятиям всего народа, вновь вступивший на должность (объем власти которой составляет искомое задачи) занимает ее законным образом; сам ее занимающий считает себя также законным
     
      173
     
      образом ее занимающим; наконец, тот, который по первородству должен был бы ее занимать, если бы она была царская, также считает выбранного помимо его законным образом ее занимающим; и нераздельно, и одновременно с этим, однако же, весь народ, сам поставленный на должность и наследник царской власти одинаково признают, что царская власть (то есть в нашем случае – высший церковный авторитет), несомненно, принадлежит никому другому, как этому наследнику. Если при всем этом мы признаем, что должность, точное значение которой нам неизвестно и которое мы отыскиваем, тем не менее была должностью царскою, то придем к следующему неразрешимому противоречию: что весь народ (то есть все первые христиане), сами лица, занимавшие означенную должность (Лин, Анаклет, св. Климент), и даже сам законный наследник царства (апостол Иоанн) признавали этих лиц, занимавших более чем в течение 30 лет эту мнимоцарскую должность, одновременно и нераздельно и законными государями, и похитителями престола. Чтобы выйти из этого противоречия, необходимо признать, что должность сама по себе не имела царского значения, и что если первый ее занимавший и был вместе с тем царем, то это было лишь случайное совпадение, в роде того, как, например, римские императоры принимали на себя часто и должность консулов. Нельзя против этого сделать и того возражения, что обстоятельства или собственное нежелание апостола Иоанна воспрепятствовали ему занять римскую кафедру, ибо все-таки ее должны бы были ему предложить, даже он сам должен был бы потребовать ее для себя, дабы выяснить ее значение для предбудущих веков, а затем уже по каким-либо причинам от нее отказаться. Не подумали об этом заблаговременно отцы иезуиты[17], а то непременно отыскали бы какое-нибудь свидетельство о таковом событии, за несуществованием которого необходимо признать, что ни первые христиане, ни первые папы, ни сам апостол Иоанн не соединяли с римским епископством никакого понятия о церковном главенстве, а следовательно, такового единоличного главенства не имел в виду и сам Иисус Христос.
      Независимо от того, доходит ли до сознания самих католиков вся несостоятельность папских притязаний, самые практические последствия власти и значения, приписываемого папам, таковы, что католические народы не могут сносить их бремени и стараются высвободиться от них разного рода непоследовательностями. Например, непогрешимость папы ограничивают одною духовною областью на основании слов: «Царство мое не от мира сего» и «Воздадите Божие Богови и кесарево кесареви». Такое разграничение, без сомнения, справедливо, но как же решить те границы мира сего, где кончается кесарево и где начинается Божие? Очевидно, что ни мир, ни кесарь этого решить не могут, ибо они погрешительны и могут положить неправильную границу, – могут выйти из своих пределов, как вышел из них Пилат[18], которому сказаны были первые из этих слов; как выходили римские кесари, которые, как известно, вообще не были склонны к нетерпимости и гонениям за веру, а думали, что требовали именно кесарева, заставляя христиан приносить жертву богам, нераздель-
     
      174
     
      ным с римским государством, воскуривать фимиам на алтаре статуй, воздвигнутых кесарю, представителю обожествленного государства. Если папа – наместник Христов, то очевидно, что никому, кроме его, не может принадлежать и разграничение Божьего от кесарева. Пий-IX обнародовал свою знаменитую энциклику[19]. Нельзя даже и с посторонней беспристрастной точки зрения сказать, чтобы многие параграфы ее не относились действительно к области Божьей, как, например, вопрос о религиозной терпимости. Что же против нее возражают? – Что она противоречит духу времени, и приглашают папу согласоваться с ним, если он хочет сохранить свою власть и значение. Как смешны и ничтожны должны казаться такие возражения истинному католику! Велика важность в самом деле – дух времени, сопоставленный с тем, кто, по католическому понятию, есть уполномоченный Духа вечности! Если дух времени в противоречии с ним, то это уже не в первый раз; этот дух времени есть дух того, кого называют царем века сего. Приглашение пап поклониться ему, чтобы сохранить свою власть, не было ли сделано в тех же почти выражениях на горе в пустыне Тому, чьим наместником католики считают папу? Таковы практические затруднения, которые уже давно существуют для государств и народов, называющих себя католическими, а теперь возведены на степень непримиримых противоречий Пиевым «поп possumus» [«не можем» (формула категорического отказа) (лат.). – Сост.], перед которыми, впрочем, нельзя благоговеть, как перед выражением бесстрашной последовательности мысли и внутреннего убеждения. Противоречия эти на наших глазах если не усилились, то, по крайней мере, получили печать неизгладимости окончательным словом римского лжевселенского собора. Вообще роль Пия IX заключается в том, чтобы формулировать со всею резкостью, выставить на вид со всею яркостью притязания и требования католичества, так, чтобы они били в глаза своим противоречием со всеми наизаконнейшими требованиями других областей жизни и мысли, чтобы разрыв между теми и другими дошел до сознания самых близоруких, самых тупоумных людей, чтобы уничтожить всякую возможность неопределенного, междоумочного положения между католицизмом и европейскою цивилизациею. Католические народы поставляются в необходимость выбирать одно из трех: или отказаться от всех плодов, выработанных кровью и потом многовековой борьбы и многовекового труда, и возвратиться к временам Григория VII[20] и Урбана II[21]; или отказаться от католического понимания церкви и, следовательно, либо перейти на скользкий путь протестантства, либо возвратиться в лоно православия; или же, наконец, отречься вместе с католичеством и от самого христианства. Как ни покажется странным, однако же под невыносимым бременем, налагаемым католичеством, народы и государства католической Европы склоняются, по-видимому, к этой последней альтернативе. Это выражается в знаменитом, пользующемся таким всеобщим фавором, афоризме Кавура: «Свободная церковь в свободном государстве», то есть, выражаясь полнее и точнее, свободная от государ-ства церковь в государстве, свободном от церкви. Что же это такое значит?


К титульной странице
Вперед
Назад