Да, в те дни одиночество мне давало себя горько чувствовать. Но как быть! Ведь у каждого свое дело, да и сидеть у больного нимало не интересно. Нанимать сиделку, чужого человека, мне не хотелось, да, признаться, было и не по средствам... В то время мне думалось: как было бы хорошо умереть скоропостижно, чтобы никому не наскучить, не доставить лишних хлопот, да и самому не страдать долго, не томиться от тоски при вечной разлуке с людьми...
Вследствие болезни я не мог бывать на репетициях моей пьесы. Но на последнюю репетицию я решил непременно пойти, хотя с моей стороны было довольно рискованно: едва оправившись и еще ни разу не выходя из дому, идти в театр (в холодный сарай), на сцену, со всех сторон продуваемую сквозняками. Но этот выход сошел для меня благополучно, без возврата инфлюэнцы.
3 декабря шла моя пьеса. Только теперь, когда пьеса разыгрывалась на сцене, я увидел все ее слабые стороны, - длинноты некоторых монологов, неуместные паузы и т. д. Игрой же артистов я остался вообще доволен. «Волчиха» была недурна, хорош был и Корсаков в роли Митюхи и А. Федоров в роли молодого ямщика. Публика дружно вызывала артистов и автора, - автора-то, вероятно, не за пьесу, а просто из чувства патриотизма, как земляка... Немного позже, 26 декабря, моя пьеса шла в Москве на сцене одного частного театра и еще где-то.
Это был мой единственный серьезный опыт на поприще драматургии. Эта пьеса - переделка из моей же повести: я вздумал написать пьесу по совету одного нашего уважаемого драматического артиста и покойной, но незабвенной П. А. Стрепетовой, причем я пользовался ценными указаниями и советами ее и А. Н. Плещеева. Кроме Стрепетовой, с моей пьесой был знаком М. И. Писарев, а Плещееву я сам ее читал летом 1886 года, когда Ал. Ник. жил на даче (близ ст. Ушаки). Роль «Волчихи» предназначалась Стрепетовой, но я не решился представлять свою пьесу на суд литературно-театрального комитета, ввиду страшных слухов об этом грозном ареопаге, - и пьеса моя осталась под спудом (на сцене народных театров она была запрещена).
На святках ко мне приезжала жена, но не могла пробыть долго: в то время она была конторщицей и помощницей покойной А. А. Давыдовой, начавшей тогда издавать журнал «Мир Божий». Святки я прожил весело, а затем опять потянулись серые, однообразные дни.
Помню, в том году зима была суровая: с последних чисел декабря и до конца января морозы стояли от 25 до 35° по К. По целым неделям небо оставалось безоблачным, и с голубого неба солнце ярко светило, искрясь алмазною пылью на снегу и на ветвях деревьев, как кружевом, увешенных инеем. А ночь при ярком лунном освещении превращалась в какой-то фантастический бессолнечный день... Одновременно с этими 30-градусными морозами стояло полное безветрие. В воздухе было до того тихо, что зажженная спичка ровным пламенем горела на открытом воздухе...
Как-то в половине января явился ко мне околоточный и заявил, что московская полиция требует с меня подписку.
- Какую подписку? О чем же еще? - с недоумением спросил я.
- Да вот о том, что вам воспрещается жительство в Москве, - пояснил полицейский.
- Ведь я в Москве уже дал эту подписку! Для чего же с меня ее требуют в другой раз?
- Право, не знаю... Только уж, пожалуйста, распишитесь, что вам предъявлено... - упрашивал околоточный. - Что ж вам... все равно!
Конечно, мне было все равно - один раз или дважды дать одну и ту же подписку, и я дал ее.
Здесь кстати я должен упомянуть о том, что долго уже после того, как мне было разрешено жительство в Петербурге, Москва для меня оставалась местом запретным - за семью печатями. Если мне, по словам жандармского офицера, объяснявшегося со мной в охранном отделении жительство в Москве было воспрещено только потому, что я был выслан из Петербурга, то казалось бы, что запрещение жительства в Москве само собой уничтожалось с той поры, как я с разрешения министра внутренних дел снова поселился в Петербурге. Но вышло не так, как бы следовало по обыкновенной логике. В течение нескольких лет, когда мне было надо по делам побывать в Москве, я должен был каждый раз обращаться в департамент государственной полиции с просьбою дать мне возможность дня 3 - 4 провести в Москве. Тогда государственная полиция сносилась с Москвой, и только после того я мог поехать в этот запретный город.
Будучи осенью в Москве, я предложил свой роман одному из редакторов весьма почтенной московской газеты. Я передал ему рукопись 11 октября. Г. N. обещал ответить мне в конце октября по поводу моей рукописи.
(Здесь я должен сделать оговорку: г. N. - человек безусловно порядочный, таким он был тогда в моем мнении, таковым и остался). В назначенный срок я ответа не получил, и в половине ноября послал г. N. заказное письмо с просьбою уведомить меня, берет ли редакция мой роман или нет, и если «нет», то я убедительно просил немедленно возвратить мне рукопись: в ноябре было еще не поздно отдать ее в какой-нибудь журнал для будущего 1892 г. Ни ответа, ни рукописи я не получил. В декабре опять посылаю заказное письмо, и оно опять остается без ответа. В январе - опять заказное письмо,- ответа нет. В феврале - тоже, в марте - тоже... На мое счастье, А. М. Федоров поехал в Москву и взялся «вытеребить мою рукопись. И - спасибо ему - «вытеребил», но с каким трудом... Он ходил и в редакцию и на квартиру к г. N., снова в редакцию, и снова к редактору на квартиру...
Вот яркая иллюстрация нашей редакционной халатности, и невнимания к чужому труду. Г. N. знал, что я живу только литературным трудом, что я сам не могу приехать в Москву, что я поневоле должен ограничиваться письменными сношениями, и, несмотря на все это, он не ответил ни на одно мое письмо, и рукописи не возвратил.
Когда же в марте я получил рукопись, пересылать ее в другую редакцию было уже поздно. А между тем в ту пору я очень нуждался в деньгах... (В 1893 г. мой роман был напечатан в «Русском Богатстве»).
Дело с нашим сборником между тем налаживалось, рукописи присылались по указанному адресу, я свою статью («Черный год») кончил; деньги на печатание сборника (308 р.) были пожертвованы моими почтенными земляками: К. И. Ногиным, А. В. Гудковым-Беляковым, А. А. С-вым и братьями Масленниковыми (заимообразно было еще получено 250 р. от Л. Ф. П-ева). Редактирование сборника было поручено мне. Книга должна была издаваться в Петербурге, и заведывание печатанием ее взял на себя А. Коринфский. Так как корректуры приходилось пересылать мне в Вологду, то для ускорения дела, и вообще для большего удобства сношений с Петербургом, я решил перебраться в Любань.
В половине марта, распростившись с гостеприимным «Золотым Якорем», я уехал из Вологды.
Квартира в Любани была для меня нанята в доме одного машиниста, служившего на Николаевской железной дороге. Она состояла из двух комнат и кухни; в комнатах, на манер южных стран, печей не было, и зимние рамы не были вставлены. А в марте месяце в Новгородской губернии, как известно, фиалки не цветут, а лежат еще сугробы снега. В моей квартирке было очень холодно. Спальню я устроил себе в полутемной кухне, около плиты. Днем в комнатах можно было сидеть и работать, одевшись потеплее: окна выходили на юг и нагревались солнцем. Так спозаранку я очутился на даче...
Хотя я и зябнул в Любани, но зато меня нередко навещали жена и добрые знакомые. На Пасху жена прогостила у меня даже несколько дней. На другой день после ее отъезда я заболел, послал ей письмо, а затем и телеграмму. Я просил жену приехать ко мне и попросить какого-нибудь доктора - специалиста по накожным болезням навестить меня в Любани. У меня оказалось рожистое воспаление лица и экзема. Я ужасно, невыносимо страдал... Жена, по совету знакомых, стала хлопотать в департаменте государственной полиции о разрешении мне приехать в Петербург для лечения. Ответ ей быль обещан через несколько дней, но ей надо было ехать ко мне в Любань, и поэтому она попросила сходить за нее в государственную полицию М. В. Ватсон.
Утром в воскресенье на Фоминой неделе жена приехала ко мне с женщиной-врачом, Е. К. Пименовой, которая и подала мне первую помощь. Вскоре приехал и П. П. Абрамычев (бывший тогда ассистентом профессора Полотебнова) и назначил мне лечение, но при этом заявил, что продолжать лечить меня в Любани он решительно не может, так как занятия требуют его постоянного присутствия в Петербурге. В сумерки врачи мои уехали.
На другой день навестил меня профессор Манассеин и шибко напугал, сказав, что экзема болезнь крайне упорная, туго поддающаяся леченью, и может длиться год и два. Я просто пришел в отчаяние...
Наконец было получено мною разрешение приехать в Петербург. Следовало немедленно ехать, а у меня, как на грех, не оказалось денег для расплаты за квартиру. В это время судьба послала мне А. Коринфского. Он выручил меня из моего критического положения, съездил в Петербург за деньгами, и мы в тот же день вечером уехали из Любани.
Никогда во всю жизнь я не испытывал более мучительного переезда по железной дороге, как этот переезд 15 апреля 1892 года из Любани в Петербург. Я был в маске, сделанной из клеенки и фланели. В вагоне было жарко, я задыхался в своей маске... Глаза болели, в лице чувствовался жар и зуд невыносимый. Нравственное состояние мое было угнетенное. Я считал минуты... Пассажиры, видя мою странную фигуру, мою красную маску и не зная, чем я болен, понятно, сторонились от меня, перешептывались и весьма недружелюбно посматривали на меня. Я уж не помню, как довезли меня до Петербурга, и я, наконец, очутился дома, на Сергиевской улице...
Глаза мои так болели, что я не мог ни читать ни писать. А. Коринфский был так добр, что читал мне вслух корректуры статей, присланных для нашего сборника, писал за меня письма, сносился с типографией, вообще помогал мне усердно при издании сборника. С нашим сборником приключилась неприятность: из него пришлось удалить одно очень хорошее стихотворение Шеллера, мой рассказ и «Черный год»...
Д-р Абрамычев лечил меня так энергично, что к началу мая экзема моя исчезла бесследно. Мне было разрешено оставаться в Петербурге до 15 мая, но здоровье мое настолько оправилось, что даже ранее назначенного срока, а именно 9 мая, я мог уже выехать на кумыс в Уфимскую губернию.
Лето 1892 года я провел в Кидаше. В это лето умер один из больных, пивших кумыс.
VI
Последняя осень в деревне
Помню, зашел я однажды вечером на кидашенское кладбище, побродил между могилами и сел на полуосыпавшийся вал. Этому валу надлежало отделять кладбище от поля, но он в действительности уже давно не исполнял своего назначения, и овцы беспрепятственно проходили в место «вечного упокоения» пощипать травку. Кладбище - небольшое, расположено за селом. Памятников на нем нет; три-четыре плиты, да несколько деревянных крестов и серых камней, а остальные могилы без всяких примет, безымянные - могилы безвестных тружеников. Только посредине кладбища возвышается склеп, устроенный для себя одним давнишним здешним лесничим, Лыко; он с женою тут и похоронен, но от их могил не осталось и следа. Склеп уже полуразвалился, железные двери сорвались с петель и куда-то исчезли, крыша грозить падением. В жаркие дни я не раз видел там лежащим какого-то обтерханного вороного жеребенка.
На том краю кладбища, что выходит к полю, приютились за решеткой три могилы и видна небольшая скамейка. На могилах растет густая, высокая трава и синеют незабудки. Тут похоронены три кумысника: Крантовский, Кузнецов и Нагулло.
Первые два в 1890 г. - еще за два года до смерти Нагулло - совершенно случайно попали в Кидаш. Они были в последнем градусе чахотки, кумыс для них был уже бесполезен, но, конечно, не хватило жестокости отказать им в кумысе: они цеплялись за него, как утопающий за соломинку. С Кузнецовым я был незнаком, даже ни разу не видал его, только знал, что он - воспитанник какого-то морского учебного заведения. Крантовский был учитель математики из Перми, человек, по-видимому, очень хороший, симпатичный; я несколько раз навещал его. Он почти не пил кумыса: на другой же день по приезде в Кидаш он слег и уже не вставал, проболел две недели и умер... Приезжал к нему брат, священник; перед смертью приехала жена. Больной часто вспоминал о детях, особенно о своей старшей дочери, очень тосковал, грустил по ней и в забытье, в бреду, постоянно о ней говорил, к себе ее звал...
Кумысники накануне похорон принялись готовить венки из полевых и лесных цветов и венки и гирлянды из дубовых ветвей. Дело происходило в половине июня.
Кумысная гора и лесные полянки были все в цвету...
Помню: у нас на веранде, выходившей в сад, уже поздно вечером, две барышни-кумысницы плели гирлянды. Было уже темно; на столе горела лампа. В воздухе было так тихо, что даже огонь в лампе не дрожал. Листья на липах и вязах, росших перед верандой, кое-где выступали на свет, а подальше от веранды пропадали во мраке. Изредка оброненное слово, вздох, да легкий шелест дубовых ветвей нарушали безмолвие ночи.
Эта живая картина почему-то с изумительной яркостью врезалась так глубоко в моей памяти, что и теперь, через много лет, я как воочию вижу перед собой ту веранду, стол, лампу, и дубовые ветви, и две белокурые женские головы, склонившаяся над столом, и руки, сгибавшие зеленые ветви, - все это на темном ночном фоне, с сильным рембрандтовским освещением... вижу смутные, призрачные очертанья деревьев и озаренные светом лампы их темно-зеленые листья, неподвижно повисшие в воздухе, а там, в вышине, из-за ветвей, мерцанье и блеск далеких звезд с темно-синего неба...
Нагулло был молодой человек, кончивший курс в Казанском университете года за три - за четыре до смерти. Кроме сестры, у него никого не было родных; жила еще с ними старая няня. В Казани у них был свой домик...
Нагулло умирал у меня на глазах. Тяжело было видеть эту ужасную, жестокую борьбу молодой жизни со смертью... В 1892 г. Нагулло уже во второй раз приехал в Кидаш на кумыс. Но кумыс уже не мог спасти его от развивавшегося недуга. Нагулло был труженик, человек книжный и очень нервный. При питье кумыса необходим отдых, покой, а Нагулло не знал покоя, мысль его не знала отдыха; он и в Кидаше не расставался с книгами, со своими городскими занятиями, рылся в своих бумагах, делал выписки, собирал материал для своих будущих работ. Он, по-видимому, стал уже поправляться, ходил далеко в лес, но как-то не остерегся, - и болезнь вспыхнула. Я подолгу сидел у него в хате днем и ночью. Заехал он в Кидаш один, и был такой жалкий... Знакомые кумысники и лесничий с доктором навещали его. Мы предлагали Нагулло уведомить сестру об его болезни.
- Нет, нет! Не надо... Зачем же ее напрасно беспокоить! - говорил больной. - Ведь опасности нет... Вот поправлюсь... сам поеду к ней.
Утром иногда он бывал бодрее и говорил:
- Сегодня мне уж лучше... Вот только еще слабость! А вечером в ответ на наши уговоры уведомить сестру он или молчал или шептал:
- Ужо завтра... посмотрим! Ведь еще успеем... А утром опять:
- Вот ужо поправлюсь... поеду к ней... Наконец он и сам почувствовал себя так плохо, что попросил нас вызвать к нему сестру. Немедленно ей телеграфировали.
Однажды, дня за три до смерти Нагулло, я сидел у него в избе. Время было послеобеденное. Больной лежал, закрыв глаза и протянув поверх одеяла свои худые, белые, бескровные руки. Иногда медленно он поднимал руку и сгонял мух с лица.
- Он и бессмертию был не рад! - прошептал больной. Сначала я думал, что он лежит в забытьи и бредит, но, как оказалось, я ошибся.
- Кто был не рад бессмертию? - тихо переспросил я. Нагулло как-то рассеянно взглянул на меня, но в то же мгновение его отяжелевшие веки опустились.
- Я вспомнил один миф, - заговорил больной, не раскрывая глаз и перебирая пальцами по одеялу. - Богиня полюбила одного прекрасного юношу, простого смертного, и наградила его бессмертием, но позабыла дать ему вечную юность... А когда он состарился, было уже поздно... И он говорил: «зачем мне, старому, больному - бессмертие!»... А если бы он был вечно юным, здоровым, сильным...
Нагулло повернул голову и вопросительно и пристально посмотрел на меня своими впалыми глазами. И в этих лихорадочно горевших глазах отразилась на мгновенье и смертельная тоска при виде приближающейся смерти, и страстная, горячая жажда жизни...
В эти дни по разным поводам больной уже не раз заговаривал о жизни и смерти. Когда он лежал неподвижно, с закрытыми глазами и казался погруженным в забытье, его мысль, его воображение, очевидно, работали с удвоенною силой, но работали не спокойно, а тревожно, торопливо, метались словно под давлением какого-то ужасного кошмара, набрасывавшего тени все мрачнее и мрачнее на его духовный мир...
Каждый день Нагулло меня спрашивал: Которое сегодня число?
Он как будто хотел угадать с утра тот день, который должен быть последним для него.
В тот вечер, когда, по нашим расчетам, сестра Нагулло должна была приехать, больной сделался очень беспокоен, к каждому звуку и шепоту, к каждому шелесту под окном он чутко, тревожно прислушивался.
- Вы не слышите колокольчика? - не раз спрашивал он меня, поворачивая голову и посматривая в потемневшее окно.
Его нервное нетерпенье сообщалось и мне. Я тоже чутко прислушивался, но нет! не звенит колокольчик.
- Вероятно, опоздала... не успела выехать в тот же день, как получила телеграмму. Завтра наверное приедет! - успокаивал я больного.
А больной с каждым часом становился все беспокойнее, раздражительнее...
- Нет! Она, видно, не приедет... Я не дождусь ее! - задыхающимся шепотом говорил умирающий, еле шевеля сухими запекшимися губами и с тревогой взглядывая на меня.
И при этом скорбном взгляде, умолявшем об утешенье, о надежде, я был готов броситься бежать навстречу сестре Нагулло, чтобы поскорее, как можно скорее примчать ее сюда, в эту хату, где в ожидании ее томился бедный Нагулло, не уверенный за завтрашний день, не уверенный ни за один час, ни за одно мгновенье...
Впоследствии мы узнали, по какому странному случаю опоздала к нему сестра. По получении телеграммы, она немедленно отправилась на пароходе в Самару, а из Самары пустилась далее без задержки по Самаро-Златоустовской железной дороге. На станции Кинель ей пришлось ждать поезда по направлению к Златоусту, так как поезд, доставивший ее в Кинель, пошел на Оренбург... Вот тут-то и случился с нею казус.
- Две ночи я не спала, - рассказывала она потом, - все страшно беспокоилась о брате, думала: что с ним? Уж жив ли он? Он писал мне все такие успокоительные письма, и вдруг - ваша телеграмма... Мне хотелось поскорее ехать, а между тем приходилось ждать часа три, если не больше. Сердце ныло, к горлу какая-то тяжесть подступила, но слез не было; дорогой я ни разу но плакала... Голова у меня была какая-то странная, хотя и не болела... Долго я ходила по вокзалу, потом присела к столику и стала смотреть в окно. Долго ли я так сидела, не знаю... Наконец в вокзале началось движение, слышу звонок, пассажиры уходят, спешат, сторожа тащат вещи... Что тут со мной сделалось, я и сама не понимаю... Вижу: поезд тихо подошел к станции и остановился... все слышу... вижу, как пассажиры идут по дебаркадеру к вагонам, бегут носильщики... слышу опять звонок и возглас станционного сторожа, стоящего у двери: «поезд на Уфу! Второй звонок!» Все это я слышу, вижу, а встать не могу, ни рукой ни ногой не могу пошевелить, не могу голову повернуть; хочу крикнуть, - голосу нет... О! какой это ужас! В таком отчаянии я, кажется, еще никогда не бывала... Знаю, что следующего поезда на Уфу мне придется ждать сутки, что брат больной, может быть, умирающий, ждет меня, минуты считает; сознаю, что мне нужно сию же минуту вскочить, бежать в вагон, а я сижу в полном бессилии и смотрю в окно, как истукан... Вот и третий звонок! Свистки... Поезд трогается, уходит... Господи! Если бы вы знали, что я перечувствовала в те минуты! Наконец я, кажется, вскрикнула, - впрочем, хорошо не помню... Когда же я смогла пошевелиться и поднялась с места, то почувствовала себя совсем разбитой, и мне казалось, что я сойду с ума... Целые сутки ждать поезда, когда вся душа изболела!.. Опять я бродила по станции, и просто места себе не находила. Право, я стала серьезно опасаться за свой рассудок... Пошла я к станционным служащим и попросила у жены одного сторожа какой-нибудь работы, что-нибудь шить, вязать, а еще лучше - мыть, стирать, чистить... Она дала мне вязать чулок, - я уж и тому была рада... Пришла ночь, опять - горе: спать не могу, не могу глаз сомкнуть... Долга показалась мне та ночь... Со следующим поездом я выехала...
Вот почему она не приехала в тот вечер, когда мы ее ждали...
Наступило утро 27 июля, ясное жаркое утро. В тот день Нагулло несколько раз спрашивал меня: «Которое сегодня число?» Он, как будто, старался запомнить это число, но память ему изменяла. Днем он казался еще довольно спокоен, но чем ближе время подходило к вечеру, тем сильнее начал он метаться на постели, говорить о сестре, о няне. В полузабытьи, иногда через несколько минут, он спрашивал у меня: «Который же теперь час?» Вытянувшись и смотря прямо перед собой, он тихо шептал: А ее все еще нет!..
И мною также овладели нетерпенье и тревога: я уже не раз выходил из хаты и прислушивался, не звенит ли вдали колокольчик.
Темная июльская ночь стояла над селом, тихая, теплая... Порою в воздухе веяло каким-то горячим, удушливым дыханием... Стоя за воротами, я с напряжением продолжал прислушиваться... Но нет, - не слышно колокольчика... А как мне хотелось тогда, чтобы он зазвенел по дороге, вон от того леса!.. Где-то в переулке собака лениво пролаяла. Летучая мышь, как призрак, мелькнула у меня перед лицом и неслышно потонула во мраке... Все тихо. Все заснули, кто мог спать.
Я посмотрел на звездное небо и, вспомнив об умирающем Нагулло, невольно с горечью повторил про себя то замечание, какое и до меня уже высказывалось многими и станет высказываться до тех пор, пока на земле будут люди. Я подумал: не странно ли? на какое короткое время и на какие мучительные пытки человек вызывается из небытия к жизни в наш мир, по уверению одних, «лучший из миров», а по мнению других - представляющий собою юдоль скорби и слез...
Медлительно проходила эта ночь. Был уже второй час... Ну, наконец-то... колокольчик! Все ближе, ближе... Вот он уже слышен на деревенской улице; посреди строений гулко отдается его звон. Собаки усиленно лают, слышен стук колес...
- Это она... она! - с твердой уверенностью шепчет умирающий, и словно оживает, приподнимает голову и смотрит, смотрит на дверь.
Мы встретили приехавшую на дворе, предупредили ее, что брат ее очень болен, слаб, сильно изменился и просили ее по возможности казаться спокойнее при встрече с ним...
Сестра Нагулло была молодая девушка, немного, кажется, постарше его.
Когда мы отворили дверь, и приехавшая переступила порог хаты, больной приподнял голову с подушек и совершенно твердым голосом спросил:
- Лида! Это ты?
- Я! я, голубчик! - сказала она, подходя к Нагулло. Сестра целовала его, гладила его по щеке, ласкала, как ребенка.
- Ну, как ты?.. Что няня? - спрашивал больной.
- Ничего... живем! - ответила ему сестра. - А ты-то что ж расхворался. А?
- Да, Лидочка, расхворался... А уж я ждал-ждал тебя... Ну, теперь садись... поговорим... «Бабушка» нам самовар согреет... Ведь ты с дороги хочешь покушать...
Мы - я и лесничий - ушли домой, пообещав утром навестить больного. Нужно было дать им побеседовать на свободе, да и тяжело, невыносимо было присутствовать при этом предсмертном свидании брата с сестрой. Теперь Нагулло оставался на руках родного человека...
«Бабушка», старуха Аксинья, нанятая ухаживать за Нагулло, потом рассказывала нам, что умирающий часа два очень оживленно проговорил с сестрой. Но после сильного возбуждения последовал быстрый и уже окончательный упадок сил. К утру страдания его сделались так невыносимы, что пришлось позвать доктора и прибегнуть к впрыскиванию морфия. После того Нагулло сделался спокойнее, задремал и в 6 часов утра успокоился навеки...
Все эти грустные картины промелькнули в моей памяти, когда я сидел на кладбищенском валу... Красноватые лучи заходящего солнца озаряли кладбище. Селенья было не видно: поля, леса, горы и ближе всех зеленая Сосновая гора...
Когда придет «мой час», мне хотелось бы лечь на этом деревенском кладбище, уединенном и безмолвном. Мне кажется, что здесь, в виду этого широкого, открытого горизонта, в виду этой Сосновой горы, в том месте, где меня так искренно любили, мой могильный сон был бы тих и спокоен, если допустить, что «могильный сон виденья посетят», что какие-нибудь «мечты на смертный сон слетят», как размышляет «датский принц»...
В августе я опять с женою доехал до Москвы, а здесь расстался с нею: она отправилась в Петербург, а я -в Вологду, и затем в усадьбу моей тетушки-старушки.
Эта усадьба называлась Горкой, вероятно, потому, что находилась на высоком берегу реки Двиницы.
Горка мне очень памятна, и самые воспоминания о ней для меня дороги и милы. Я знал ее с малых лет, там каждый куст, каждая тропинка мне знакомы. На старые липы и лиственницы, на развесистые березы, на пихты, на высокие тополи, осенявшие дом, я смотрел, как на старых, любимых друзей... Я живал на Горке и мальчиком, и юношей-гимназистом, и студентом, здесь же я провел первое лето в деревне с молодой женой. И под старость сюда же, под тень старых лип, я скрывался на лето для отдыха, от суеты и треволнений петербургской зимы.
Я любил этот тихий, уютный уголок, вдали от городов, затерявшийся посреди глухих лесов; я любил простых, добрых людей, живших в этом уединенном уголке. Здесь, в тиши и на свободе, написаны мною: «Степные тайны», «По градам и весям», «Семейство Подошвиных», «Пропал человек», «Грех», «Из жизни лесной стороны», «Лесное царство», воспоминания из детских лет и целый ряд рассказов для детей. Здесь, на Горке, я отдыхал и, набравшись сил, здесь же много, усиленно работал.
Горки для меня уже давно не стало, а милые старушки, так горячо любившие меня, уже уснули беспробудным сном, - и в саду, в знакомой мне с детства рябиновой аллее, где я так любил бродить по летним вечерам, в тихий час заката ходят уже другие люди, посторонние, совсем чуждые Горке. Уже много лет я не вижу Горку ни во сне, ни наяву, но и теперь каждый раз, когда я вспомню о ней, на меня словно повеет теплом...
Бывало, на южном берегу Крыма в ясные осенние вечера я часто сиживал на склоне горы. Передо мною на голубом фоне неба рисовались темными силуэтами стройные кипарисы, меня окружали лавры, мирты. Далеко, синею полосой расстилалось море. С другой стороны поднимались горы - Могабо, Ай-Петри... Все чарующие прелести южной природы были передо мной. Я смотрел на них, но в воображении моем вставали совсем другие картины - не такие роскошные и величественные, но более понятные, более близкие и любезные моему сердцу.
Я видел перед собой также осенний вечер, но серый, тусклый, с заоболочавшим небом, с пожелтевшей листвой, - наш северный осенний вечер в деревне, обвеянный тихою мечтательною грустью. Я видел себя в знакомой аллее, осененной рябинами и березами, а в конце аллеи сквозь синеватую мглу сумерек мне рисовался старый серый дом, окруженный высокими темными тополями...
В этом саду я пережил много прекрасных летних дней и тихих, ясных вечеров, когда вершины старых лиственниц горели в е пламени заката; много-много раз я видел отсюда, как над горизонтом зажигалась вечерняя звезда, и бледный месяц плыл над полями...
Горкинский сад представлял собою остаток леса, некогда шумевшего на этом месте.
Перед балконом расстилалась терраса с небольшим цветником; пониже террасы - направо и налево - были два пруда, соединявшиеся канавой, через канаву переброшен мостик. За мостиком начинался сад, заглохший, заросший кустами шиповника, дикой малины и смородины. От мостика через весь сад шла длинная аллея из рябин и берез. По сторонам этой аллеи группами росли березы, липы, лиственницы, кедры вперемежку, без всякого плана. В одном месте аллея расширялась, составляя два полукруга, окруженные, как зеленою стеной, густо разросшейся акацией. Тут стояли стол и деревянная скамья. Здесь я работал в летнюю пору, и только дождь загонял меня под кровлю. Иногда для отдыха я принимался ходить с книгой по аллее взад и вперед, обдумывая дальнейший ход моей работы... Аллея упиралась в забор, отделявший сад от берега реки. Тут была калитка. Берег был крут и обрывист, и в нем была выбита лестница, ведшая к воде. В саду вдоль забора тянулся ряд высоких, стройных пихт, словно стоявших на страже. На противоположном берегу Двиницы была большая березовая роща, расходились луга, виднелись сеновалы, далее серыми пятнами выступали деревеньки, а вдали, на горизонте синели еловые и сосновые леса. Там, через эти леса, проходила большая Архангельская дорога.
Я и теперь мог бы нарисовать красками всю эту картину или, вернее, ряд картин.
Были у меня на Горке излюбленные уголки. На берегу Двиницы, высоко над водой, было мое самое любимое местечко - под старой, развесистой елью. Здесь я часто сиживал по вечерам, любуясь на яркий закат, погружаясь в свои думы и мечты...
Дом горкинский был небольшой - четыре комнаты внизу да две в мезонине. Гостиная служила для приема; столовая была, жилой комнатой, где мы все собирались вокруг чайного стола. Из столовой наполовину стеклянная дверь вела на балкон, а с балкона был ход в сад... В столовой мебель была старинного покроя. На одной стене висел большой портрет масляными красками старого знакомого тетушки, М. А. Брянчанинова, ее соседа по имению. Брянчанинов после смерти жены ушел в монастырь, именье свое (Преображенское) продал, а портрет подарил моей тетушке. На другой стене висела прекрасная гравюра «La Vierge aux candelabres». За этой картиной всегда были заткнуты несколько волокон льна или стебли ржи и овса. За образом торчала верба.
С тетушкой жила в качестве экономки-компаньонки очень почтенная старушка, О. М. Дыбова. Уже давно она похоронила всех своих близких и, прожив на Горке более 30 лет, считала ее своим домом. Старушки тихо, в мире, доживали свою жизнь, стараясь по возможности быть полезными населению соседних деревень. Мой приезд с женой на лето вносил оживление в их однообразную жизнь. Уже с ранней весны старушки начинали поговаривать о том, скоро ли мы приедем. Все на Горке с нетерпением ожидали нас, и с какою радостью, бывало, нас встречали!.. Для нас всегда был готов флигель в нескольких шагах от дома и так же, как дом, осененный пахучими тополями.
И нигде не был я так спокоен душой, как на Горке, нигде так полно не забывал я горечи жизни, нигде не был так крепок мой сон по ночам. Я засыпал и просыпался утром под тихое щебетанье и пенье птичек, живших в кустах сирени и акаций под окнами флигеля...
В 1892 г. я приехал на Горку в конце августа. Осень в тот год в наших сторонах была такая теплая, что я еще в сентябре месяце купался в Двинице и часто днем работал в саду. Изредка перепадали дожди. В двадцатых числах сентября стало холоднее, и осень с ненастьем, с темными ночами, с унылыми завываньями ветра начала вступать в свои права. В непогодь я забирался во флигель. В ту осень на Горке я написал свои детские воспоминания и статью «Дедушка Павел Михайлович» (которые впоследствии и были напечатаны).
Мой флигель узеньким коридором разделялся на две равные части, - в той и в другой по две комнаты. В одной половине, без печки, осенью сваливался картофель и лук, колышки с гряд гороха, лейки и проч. В другой половине - с большой русской печью - жил я. В большой первой комнате от входа я устроил себе кабинет. Вдоль стен шли лавки, большой, грубо сколоченный стол служил мне письменным столом; на полках я разложил свои книги и бумаги. В следующей маленькой комнате с полатями была моя спальня. Одно окно выходило во двор, а два - в сад.
В 8 часов утра, напившись кофе, я с полчаса бродил по саду или ходил в поле, а затем работал до 2 часов, в 2 часа шел обедать в «большой дом», после обеда следовал чай. После того я уходил во флигель и усаживался с книгой у окна. В сумерки в дождливую погоду ложился спать, а если дождя не было, я уходил в поле и долго бродил там. Иногда ходил в саду по рябиновой аллее, ходил до той поры, пока в доме не зажигали огня. Эти поздние прогулки по саду и в поле мне особенно памятны. Осенние сумерки для меня всегда были и остались полны какой-то грустной прелести и очарования. К сожалению, я затрудняюсь выразить определенно, в чем же эта прелесть... Она - и в серых, низко нависших облаках, и в угасающем свете дня, разлитом над землей, и в безмолвии опустелых полей, и в неподвижности деревьев с пожелтевшей, печально поникшей листвой, и в таинственной синеватой дымке, заволакивающей дали...
Вечер обыкновенно я проводил со старушками. Тетушка по окончании своих дневных работ иногда раскладывала пасьянс, а ее старая подружка, вздев на нос очки, вязала на деревянных спицах шерстяной чулок. Свет от небольшой лампы, прикрытой зеленым абажуром, ярким кругом падал на стол, а остальная комната пропадала в полумраке. Живо запомнилась мне эта картинка с рембрандтовским освещением, - на темном фоне две старушки у стола... Иногда я вслух читал моим старушкам из сочинений Пушкина, Лермонтова, Козлова, Полежаева, Некрасова. Вечера становились уже долги и темны... Читаю, бывало, а за окном по саду ветер шумит, дождь барабанит по стеклам. Иногда, оставив книгу, я закуривал папиросу и подолгу, молча, сидел, закрыв глаза... Я вспоминал о своих далеких друзьях, о Петербурге.
Здесь - мрак, безлюдье, только ветер завывает уныло, медлительно проходит вечер; здесь уже в девять часов подумывают об ужине, о сне... А там жизнь еще в полном разгаре. Мишурным блеском горят окна магазинов, по ярко освещенным улицам бесконечной вереницей мчатся экипажи, бегут и снуют по тротуарам пешеходы, у театров на площадях толпятся извозчики, где-то слышна музыка...
Порою в столовой начинался тихий разговор и как-то скоро обрывался. Тогда тиканье стенных часов явственно слышалось. Старушки начинали зевать; одной надоедало раскладывать карты, другая уставала вязать. Около девяти часов тетушка заводила речь об ужине. В десять часов наш вечер кончался, и я уходил во флигель.
В дни получения почты - в воскресенье и в среду - вечера у нас проходили оживленнее, и мы долее не расходились: читали и перечитывали письма, рассуждали по поводу их, я прочитывал вслух кое-что из газет, и о прочитанном опять шли толки. Я с особенным нетерпением ожидал писем от жены, хлопотавшей о разрешении мне приехать, хотя бы на время, в Петербург. «Неужели,- думал я, мне опять придется жить зиму в «Золотом Якоре» или на холодной даче в Любани?..» Утешительных известий не получалось из Петербурга.
Так проходила осень...
10 октября, помню, день был ясный, но холодный. Трава в тени была покрыта инеем, как серебристым налетом. Закраины пруда покрылись тонким льдом. Утром, когда я в своем флигеле сидел за работой, где-то близко за садом послышалось звяканье колокольчика, - явление, редкое в нашей деревенской глуши. Я посмотрел в окно. Тарантас тройкой быстро въехал в ворота и подкатил к крыльцу «большого дома». Ямщик еще не успел остановить разбежавшихся лошадей, как из тарантаса выпрыгнул какой-то полицейский чиновник, и вошел в подъезд.
«Должно быть, становой!» подумал я. Становой изредка наезжал к тетушке по делам - то с окладным листом, то за собиранием статистических сведений. Я продолжал работать. Но вскоре прибежала ко мне горничная и объявила, что «тетенька зовет меня в дом».
Тетку и приезжего я нашел в гостиной. Это, действительно, оказался наш становой, очень любезный и разговорчивый господин. Мы говорили об урожае, о ценах на рожь и овес и т. д. Воспользовавшись моим приходом, тетушка вскоре же встала и пошла распорядиться насчет чая и закуски. Лишь только старушка вышла, становой вытащил из бокового кармана сюртука какую-то бумагу и с таинственным видом подал мне ее.
- Из Министерства Внутренних дел, - шепнул он мне.
Я решительно не понимаю, почему он при тетушке не передал мне этой интересной для меня бумаги и почему он напустил на себя такой таинственный вид. В бумаге значилось, что министр внутренних дел разрешил мне приехать на четыре месяца в Петербург. С радости я принялся самым усердным образом угощать доброго вестника...
Была суббота. Мне хотелось в понедельник уже уехать, но тетушка решила, что она проводит меня до Кадникова, только приходилось ждать до вторника: в понедельник («тяжелый день») старушка не выезжала из дому.
- Пожалуй, - говорю, - вы и во вторник не пойдете... во вторник ведь тринадцатое число...
- Нет, поедем... тринадцатое - ничего!.. - успокоила меня старушка.
Простился я с Горкой, с моим флигелем, где я в течение многих лет проводил по нескольку месяцев в тиши уединенья, и не предчувствовал я тогда, что то была последняя осень, прожитая мною на Горке. 13 октября утром тройка рыжих умчала меня с Горки. Было, помню, холодновато, снежок кружился в воздухе, туманом были задернуты лесные дали...
19 октября я был в Петербурге.
В июле того года исполнилось 25 лет моей литературной деятельности, и теперь, когда я возвратился в Петербург, мои друзья задумали справить мой юбилей. Вечером 22 ноября мои друзья и знакомые собрались в «Медведе», и В. Н. Ладыженский, один из распорядителей, приехал за мной. Мне, как, полагаю, всякому простому русскому человеку, казалась чрезвычайно неловкой, даже тягостной роль юбиляра. Юбилей, как всякая выставка своей особы, претил мне... И я колебался, не решался: ехать или нет, - и под различными предлогами замедлял отъезд. Я думал: не отказаться ли под предлогом болезни, не написать ли письмо. Но, с другой стороны, я опасался, как бы своим отказом не обидеть друзей и знакомых. Ладыженский торопил, а я бродил из комнаты в комнату, то набивая папиросу, то отпирая и запирая ящик письменного стола. Наконец Ладыженский посмотрел на часы и решительно сказал: «Едем!»
Перенесенный из деревенского уединения в большое общество, встреченный шумными приветствиями, я на первых порах был совершенно ошеломлен. Но когда неловкость первой встречи прошла, мне, признаться, стало очень отрадно: я словно очутился в родной семье. Я слышал ласковые, задушевные слова, видел вокруг себя лица все людей, мне дорогих и близких...
Немного времени прошло после того, а из тех, что были со мною в тот вечер, уже многих не стало. Манассеин, Давыдова, Л. Туган-Барановская, Шелгунова, А. Ольхин, Михайловский, В. Острогорский, Соловьев-Несмелов, М. Зубчанинов - уже в могиле...
Повторяю, мне было очень хорошо, было отрадно в тот вечер. Но этот вечер омрачился бы для меня, если бы мне было дано знать будущее. Потом оказалось, что этот скромный, маленький юбилей, которым захотели порадовать меня друзья, возбудил немало недоброжелательства ко мне, нажил мне несколько лишних врагов в том литературном кругу, в котором я вращался, и явился впоследствии невольным виновником многих горьких минут, пережитых мною. Так за каждую светлую минуту в жизни, нам приходится рано или поздно расплачиваться.
Но позабудем дурное, будем помнить о людях лишь одно хорошее. Так лучше.
Л. П.. Шелгунова.
I.
В начале апреля 1868 г. мне пришлось поехать из Петербурга на родину, в Вологду.
В то время я работал в «Деле». Г. Е. Благосветлов, узнав о моем отъезде, дал мне письмо для передачи Шелгунову, проживавшему на ту пору в Вологде, и при этом заметил мне:
- Николай Васильевич что-то приуныл... Постарайтесь-ка расшевелить его!
Ранее я еще никогда не встречал Шелгунова, и мне очень хотелось познакомиться с этим человеком, которого я уже давно, заочно уважал и любил.
Вскоре же по приезде в Вологду я отправился к Шелгунову и застал его за довольно странным занятием. Он сидел за большим столом и оклеивал серебристой бумагой картонные латы и шлемы. Он встретил меня радушно, весело и, смеясь, объяснил мне, что устраивается с благотворительной целью любительский спектакль, и его заставили делать рыцарские шлемы и латы. Он показался мне таким бодрым, энергичным, таким жизнерадостным, что вовсе не представлялось необходимости «расшевеливать» его... Я подал ему письмо, и он, извинившись, тут же разорвал конверт и стал быстро пробегать письмо.
В то время, когда Н. В. читал письмо, а я с живейшим интересом смотрел на того, кто уже давно «по мысли» был мне так близок и дорог, в комнату тихо вошла какая-то дама, держа в руке небольшую тетрадь, свернутую трубкой. Прижав к груди тетрадь, она медленно шла и, как сомнамбула, рассеянно смотрела перед собой куда-то вдаль и что-то шептала про себя. При входе в комнату она, по-видимому, меня не заметила.
- Людичка! - крикнул Шелгунов, обращаясь к даме. - Вот сотрудник «Дела»... только что из Петербурга... привез письмо от Григория Евлампиевича!
Сначала дама на мгновенье остановилась, как вкопанная, а затем, слегка смутившись и сама смеясь над своею рассеянностью, подошла к нам. Н. В. познакомил меня с нею. Это была Людмила Петровна Шелгунова... Она, как оказалось, принимала участие в предстоявшем спектакле и теперь, ходя по комнатам, заучивала свою роль.
- И о тебе идет тут речь!.. - сказал Н. В., подавая ей письмо.
Блондинка, лет 35 или 36, среднего роста, довольно полная, с густыми белокурыми волосами, с умными, проницательными глазами, с милым, симпатичным лицом, свободно, просто, но изящно одетая, - вот какою в первый раз я увидал Шелгунову 40 лет тому назад.
Прочитав письмо, она присела к столу, и между нами завязался оживленный разговор. Н. В. говорил о вологодском обществе и, помню, отзывался о нем хорошо, расспрашивал меня о «Деле», об «Отеч. Записках », перешедших в то время к новой редакции с Некрасовым во главе, вообще говорили о литературных новостях, о петербургской жизни.
Так началось мое знакомство с Шелгуновыми, и хорошие отношения между нами порвались только с их смертью.
Осенью того же года Л. П. уехала в Петербург хлопотать о муже и об устройстве своих журнальных дел. Я же оставался в Вологде до октября 1869 г.
Во второй раз я встретился с Шелгуновой уже в Петербурге на вечере у Благосветлова в декабре 1869 г.
Из знакомых мне людей, кроме Шелгуновой, там были Шеллер, Бажин, Филиппов (автор известных юридических статей в «Современнике»), Омулевский, Минаев, - были незнакомые мне писатели, были какие-то офицеры, дамы, несколько студентов... Я сидел с Шелгуновой в зале у окна и беседовал с нею о Н. В. и о наших общих вологодских знакомых. В это время Благосветлов своею грузною переваливающейся походкой подошел к нам и попросил Л. П. сыграть «Марсельезу». И она села за рояль.
При первых звуках знакомых боевых мотивов вышел из соседней комнаты в залу какой-то высокий худощавый старик во фраке и встал у рояля, а когда Л. П. кончила, он наклонился и, как старый знакомый, дружески заговорил с нею. Этот старик заинтересовал меня, и я спросил у Минаева: кто это?
- «Подводный камень»... Авдеев! - прохрипел Дмитрий Дмитриевич.
(«Подводный камень» - роман Авдеева, пользовавшейся в свое время большой известностью среди читающей публики).
Появление Авдеева во фраке тогда, помнится, объясняли тем, что он к Благосветлову приехал прямо из дворца великой княгини Елены Павловны.
С тех пор я постоянно видался с Л. П., когда она бывала в Петербурге, и в 1871 г., женившись, я познакомил с нею и мою жену.
В течение тридцатилетнего знакомства я, конечно, имел возможность узнать ее характер, ея взгляды, отношения ее к общественным вопросам и к нашим литературным деятелям...
Л. П. Шелгунова была женщина умная, развитая, всесторонне образованная, деятельная, энергичная. До конца жизни она оставалась верна тем взглядам и убеждениям, которые теперь известны под именем «идей 60 годов». Она предоставляла мужу полную свободу в его личных делах и сама пользовалась такой же свободой.
Шелгунов, как известно, почти постоянно мыкался из города в город, и Л. П. то приезжала к нему, жила с ним несколько времени, то уезжала в Петербург, хлопотала о Н. В., о переводе его в другой город, посредничала между ним и редакцией и пристраивала в редакции свои статьи и переводы. Затем, устроив в Петербурге свои и мужнины дела, она снова возвращалась к Н. В. и жила в добровольной ссылке, деля с ним радости и горе. Вообще, насколько мне известно, они всегда, живя ли вместе или в разлуке, оставались в самых дружеских отношениях. (Читатель найдет немало интересного в книге Л. Шелгуновой «Из далекого прошлого», в которой помещены ею отрывки из ея воспоминаний и из переписки с нею Н. В.).
В письмах Н. В. Шелгунова к жене, даже в деловых письмах, постоянно встречаются выражения: «Друг Людя!», «Дружок мой Людя», «Прощай, мой голубчик. Целую тебя»... «Ах, как тяжело и скверно жить на свете! Чего бы я не дал, чтобы быть с тобой, мой друг» («Из далекого прошлого», стр. 184). «Прочел сейчас еще раз твое письмо, и так мне хорошо стало» (стр. 120). «Твое письмо - письмо чистого и благородного человека» (стр. 161). «Тоска, и никого я не люблю. Есть только одна прочная связь - это с тобою, так что я не могу представить себе жизни без тебя» (стр. 169). «Раздражаюсь теперь всякой мелочью, жду тебя, как ангела-успокоителя» (стр. 201).
II.
Когда в начале 80 годов Шелгунов, наконец, добрался до Петербурга, то он жил на квартире вместе с Л. П. (на Пушкинской ул.), где и бывали у них многолюдные и очень оживленные jours fixes'bi. И когда Николай Васильевич, уже больной, приехал в 1890 г. в Петербург, то он опять-таки поселился с нею и с дочерью.
Немало горя испытала Шелгунова на своем веку; немало пережила она всяких житейских неприятностей, волнений и тревог - за мужа, за детей, за людей, ей близких...
В половине 80 гг. Шелгунову постигло большое горе: один из ее сыновей привлекался к суду по обвинению в государственном преступлении. Тогда Шелгунову разбил паралич, и после того ее здоровье уже не могло вполне оправиться. Вскоре же после того она похоронила мужа и своего старшего любимого сына...
Л. П. была замечательно хорошая работница, добросовестная, точная, аккуратная. Она прекрасно знала иностранные языки и была поистине неутомимой переводчицей; для детей она очень умело составляла компиляции; в «Русском Слове» и в «Деле» печатались ее оригинальные рассказы, - один из них (из крепостных времен ) под заглавием «Зеленые глазки» производил особенно сильное впечатление живостью и яркостью образов. Она работала регулярно, постоянно, много читала и интересовалась текущей жизнью. И, можно сказать, до последнего момента жизни Л. П. не переставала интересоваться общественными делами, политикой, литературой. Уже больная, разбитая параличом, не без труда ходя на костылях, она посещала общественный собрания, ходила в редакции к издателям и к своим старым знакомым, где надеялась услыхать живое слово, знакомые речи. И такою бодрою, деятельною, отзывчивою она оставалась до последних дней, до последней болезни, сведшей ее в могилу...
Не раз уже незадолго перед смертью она говорила, моей жене:
- Ах, А. Н., как я хорошо жила последние годы! Как мне было хорошо!..
В этих словах ее слышалась горячая благодарность судьбе, даровавшей ей под конец ея жизни несколько спокойных лет, которые она провела в среде близких, любивших ее людей.
Она жила с дочерью и с зятем посреди внучат, любивших ласковую бабушку. Зять ее, М. А. Лукин (педагог) был для нее не зятем, а скорее нежным, почтительным сыном. Старший сын ее, Михаил, очень талантливый юноша, умер за несколько лет до ее смерти, а другой, младший сын жил где-то на юге, и М. А. Лукин, действительно, заменял ей сына. Да и Шелгунова не принадлежала к тому типу тещ, на котором сатира острит свое жало.
Смерти она, по-видимому, не боялась. В течение последних двух месяцев умирала она изо дня в день с полным сознанием близкого неизбежного конца, умирала, так сказать, с полным достоинством.
- Ну, что ж! Мне уж под семьдесят! - спокойно говорила она. - Пора! Надо и честь знать!
Она производила впечатление человека страшно уставшего и мечтавшего лишь об отдыхе и успокоении.
Наряду с достоинствами, в Шелгуновой, как в каждом человеке, находились и более или менее крупные недостатки; она, как и все мы, грешные, иногда ошибалась, заблуждалась, поступала неправильно. В нашем мире нет ангелов... Но, очевидно, было же в Шелгуновой что-то такое, что ставило ее в интеллектуальном отношении выше среднего уровня, если многие высокодаровитые люди, известные русскому обществу своим умом и талантом, искали ее знакомства и находили наслаждение в беседе с нею.
Увлечения ею нельзя приписывать лишь одним чарам женской красоты. В среде мужчин ведь находятся и такие Самсоны, для которых Далил не существует... Да ж тому же Шелгунова и не была выдающейся красавицей, «приковывающей к себе взоры и сердце», как выражаются поэты. Знавшие Л. П. молодою, мне говорили, что она была привлекательна, мила, но далеко, как говорится, не писаная красавица, да и смазливым личиком или «блестящими взорами» трудно было бы очаровать таких людей, как М. Михайлов, Н. Шелгунов, Герцен, Н. Огарев, А. Майков, Б. Ауэрбах и др. Конечно, молодое смазливое личико им могло бы понравиться, но оно не заставило бы их сделаться друзьями Л. П., если бы за красивой внешностью не было чего-нибудь более ценного, более интересного для них. Шелгунова была привлекательна для них своим умом - живым, острым, проницательным, своею тонкою наблюдательностью, силою непосредственного чувства, - своею чуткостью, отзывчивостью...
Я. Полонский говорил ей: «Я был богов твоих певец, когда я пел ума свободу, неискаженную природу»... А. Майков, видя Шелгунову в обществе, сравнивал ее с живой, «свежей розой, вплетенной в венок из искусственных цветов». Бенедиктов назвал ее «воплощенным весельем», «радостью в живом образе», сказал, что у нее «ум с мечтами заодно». М. Михайлов, обращаясь к Л. П., говорил: «Душа полна тобой, как святой молитвой».
У Л. П. был альбом, и, благодаря Л. Н. Лукиной (дочери покойной Шелгуновой), я мог сделать из этого альбома несколько выписок.
Альбом открывается стихотворением «Перепутье»:
Труден был путь мой. Холодная мгла
Не расступалась кругом.
С севера туча за тучею шла
С крупным и частым дождем...
Капал он с мокрых одежд и волос,
Жутко мне было идти;
Много суровых я вытерпел гроз,
Больше их ждал впереди.
Липкую грязь отряхнуть бы мне с ног
И от ходьбы отдохнуть!..
Вдруг мне в сторонке блеснул огонек...
Дрогнула радостью грудь.
Боже, каким перепутьем меня,
Странника, ты наградил!
Боже, какого дождался я дня!
Сколько прибавилось сил!
Мих. Михайлов. Спб. 11 февраля 1856.
И далее есть его же стихотворение:
НА ПУТИ.
Май 1856.
За туманами потух
Свет зари вечерней...
Раздражительнее слух,
Сердце суеверней.
Мне грозит мой путь глухой
Злою встречей, битвой.
Но душа полна тобой,
Как святой молитвой!
Лисино. 10 июня 1857.
Что ждет меня, - венец лавровый,
Или страдальческий венец?!
Каков бы ни был мой конец –
Я в жизнь иду, на все готовый.
Каков бы ни был мой конец –
Благослови мою дорогу!
Ты моему молилась богу –
Я был богов твоих певец.
Я был богов твоих певец,
Когда я пел ума свободу,
Неискаженную природу
И слезы избранных сердец.
Я. Полонский. Спб. 3 марта 1856 г.
Я не умею писать в альбомы. Простите меня, вместо нескольких строк, - легких и веселых, - я вписал вам целую страницу, печальную и длинную из моей тетради «Былое и думы». Страницу эту мне только что принесли из типографии. К тому же в ней говорится о Лондоне, - вспомните иной раз, что в этом тумане и поднесь бродит русский, душевно уважающий вас Искандер.
15 марта 1859 года.
Park-house. Fulham.
Воплощенное веселье,
Радость в образе живом,
Упоительное зелье,
Жизнь в отливе огневом,
Кипяток души игривой,
Искры мыслей в море грез,
Резвый блеск слезы шутливой
И не в шутку смех до слез,
Легкой песни вольный голос,
Ум с мечтами заодно,
Дума с хмелем, цвет и колос,
И коронка, и зерно...
В. Бенедиктов. 30 апреля 1857 года.
Л. Мей вписал в альбом шутливый акростих:
ЗАГАДКА. (Людмиле Петровне Шелгуновой)
Развязные, вполне живые разговоры,
Язвительный намек и шуточка подчас,
Блестящие, как сталь опущенная, взоры
И мягкий голос ваш смущают бедных нас.
Но угадайте, - что, поистине, у вас
Очаровательно и сердце обольщает?
В раздумье вы? так я шепну вам на ушко:
Кто знает вкус мой, тем и угадать легко.
А кто не знает, пусть посмотрит, угадает...
10 дек. 1857 г.
Н. Некрасов написал в альбом Шелгуновой свои известные «Стихи».
Стихи, стихи,I свидетели живые
За мир пролитых слез!
Родитесь вы в минуты роковые
Душевных гроз
И бьетесь о сердца людские,
Как волны об утес.
Спб. 21 февраля 1858 г.
Это прекрасное стихотворение, помеченное в печати под 1862 г., как оказывается, было написано за четыре года до появления его в печати и для печати изменено в нем лишь начало первой строки: «Стихи мои!..»
Н. Огарев вписал в альбом четыре строки из своих монологов:
Чего хочу?.. Чего? О, так желаний много,
Так к выходу их силе нужен путь,
Что кажется порой - их внутренней тревогой
Сожжется мозг и разорвется грудь...
И затем ниже, на той же странице, его небольшое стихотворение под заглавием: «Женщине-медику».
Однообразье бальных зал
Не раз ваш смех одушевленный
Передо мною оживлял;
Среди толпы пустой и сонной
Невольно я стремился к вам,
Как к свежей розе, приплетенной,
В венке, к искусственным цветам.
А. Майков. 6 февр. 1856.
Мих. Шелгунов (старший сын Людм. Петр.) вписал в альбом следующее стихотворение:
Вперед, друзья, скорей за дело,
Работы братской пробил час,
В последний бой идите смело,
Да не слабеет Вера в вас.
В одну семью сомкнитесь дружно,
Грудь с грудью и рука с рукой,
Немало сил для дела нужно,
А вы разделены враждой.
Не слов, а дел настало время,
Оставьте споры, шум пустой,
На ниву брошенное семя
Ростки пустило под землей...
В полях зазеленели всходы,
Нас урожай в грядущем ждет...
Вперед на бой! В войне свободы
Он жатвой пышною взойдет.
30 янв. 1883 г.
«До свиданья моя добрая, хорошая! Спасибо Вам за Вашу приветливость, которая так согревала меня среди того тупоумия и бездушия, которыми я была окружена. Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, - одно воспоминание о Вас будет мне говорить, как надо любить всех униженных и оскорбленных, голодных и холодных. На борьбу за них я отдаю всю мою жизнь, свободу, личные радости, но если, несмотря на это, я не сумею ничего для них сделать, - не бросьте в меня слишком жестким словом: - желания много, но, быть может, не хватит уменья».
1873 г. января 18.
Калуга 1) [Дементьева была арестована по делу печатания прокламаций, сколько помнится, привлекалась по делу Ткачева. Она находилась в ссылке в Калуге, где жил в то время и Н. В. Шелгунов с женою].
А. Дементьева.
В альбоме, кроме того, встречаются стихотворения Ник. Гербеля, А. Плещеева, Вас. Курочкина и многих других писателей - русских и иностранных.
В альбоме Л. П. Шелгуновой я нашел еще два листочка, на одном из которых было написано стихотворение П. Л. Лавровым (дата 23 мая 1862 г.), а на другом рукою Некрасова были набросаны отрывки из стихотворения «Рыцарь на час». Оба эти стихотворения, по-видимому, не принадлежали к альбому, были лишь вложены в него. Стихотворение П. Лаврова не может быть сообщено здесь. Отрывки же из стихотворенья «Рыцарь на час» привожу буквально в том виде, как они записаны самим поэтом.
ИЗ СТИХОТВОРЕШЯ «РЫЦАРЬ НА ЧАС».
...В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать...
В эту ночь со стыдом сознаю
Бесполезно погибшую силу мою,
И трудящийся бедный народ
Предо мною с упреком идет,
И на лицах его я читаю грозу
И в душе подавить я стараюсь слезу.
Да, теперь я к тебе бы воззвал,
Бедный брат, угнетенный, скорбящий!
И такою бы правдой звучал
Голос мой, из души исходящей,
В нем такая бы сила была,
Что толпа бы за мною пошла...
О мечты! о волшебная власть
Возвышающей душу природы!
Пламя юности, мужество, страсть
И великое чувство свободы -
Все в душе угнетенной моей
Пробудилось... Но где же ты, сила?..
Завтра встану ягненка смирней 1) [«Я проснулся ребенка слабей». Полное собр. стих. Н. А. Некрасова. Изд. 6-е, т. I, стр. 233],
Целый день промаячу уныло 2) [«Знаю: день проваляюсь уныло»],
Ночью буду пилюли 3) [«Микстуру»] глотать,
И пугать меня будет могила,
Где лежит моя бедная мать...
Все, что в сердце кишело, боролось, -
Все погаснет, бесследно замрешь 4) [«Все луч бледного утра спугнул»],
И насмешливый внутренний голос
Злую песню свою запоет 5) [«Затянул»]:
«Покорись, о ничтожное племя,
Неизбежной и горькой судьбе:
Захватило вас трудное время
Не готовыми к трудной борьбе,
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно;
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано»...
Под стихотворением рукою же Некрасова написано: «Редки те, к кому нельзя применить этих слов, чьи порывы способны переходить в дело... Честь и слава им - честь и слава тебе, брат!»
24 мая, в 6 час. утра.
Некрасов.
Эти слова, очевидно, относятся к Михаилу Илларионовичу Михайлову.
А. И. Эртель.
Лето 1875 года я проводил в Тамбовской губ. В Усмани я познакомился с одним почтенным местным жителем, Ив. Вас. Федотовым. Человек свободного образа мыслей, очень начитанный, сведущий в литературе, Федотов составил прекрасную домашнюю библиотеку и постоянно с толком, со строгим выбором пополнял ее. (Впоследствии его библиотека перешла к городу). Федотов любил книги, любил их авторов. На хорошую книгу он смотрел с уважением, снимал ее с полки бережно, хранил, как сокровище, но в то же время он с полной готовностью выдавал книги знакомым для чтения.
У Федотова однажды я встретил молодого человека, приехавшего с хутора за книгами. Этот юноша - блондин, высокого роста, худощавый, симпатичной наружности, с мягким ласкающим взглядом добрых, задумчивых глаз - был Александр Иванович Эртель. Тогда ему было не более 20 лет.
С первого же нашего свидания, можно сказать, с первых же слов - он внушил мне доверие к себе, и я близко познакомился с ним. И теперь воспоминание о нем составляет одно из лучших, светлых моих воспоминаний. А ведь на жизненном пути у меня было немало встреч во всех слоях общества, начиная с так называемых «высокопоставленных лиц» и кончая крестьянином-бедняком. Среди знакомых лиц, живо и ярко сохранившихся в моей памяти, образ А. И. Эртеля - наряду с немногими другими - особенно рельефно запечатлелся в моих воспоминаниях.
Это был человек, богато одаренный умственными силами, умело и широко воспользовавшийся средствами к самообразованию, деятельный, энергичный, человек великодушный, всегда, при всякой возможности оказывавший помощь ближним, делавший добро - но без шума, без реклам, человек с душой нежной, чуткой, отзывчивой... Не мог он безучастно проходить мимо людского горя, только не всегда было в его силах облегчить это горе. Близко, горячо к сердцу принимал он страдания рабочего народа - особенно крестьянского населения, и не потому, конечно, чтобы он игнорировал массу заводских и фабричных рабочих, вовсе нет! Он был человек настолько всесторонне развитый, что решительно не мог игнорировать этих тружеников, но жизнь его с ранних лет сложилась так, что ему пришлось быть постоянно бок о бок с крестьянами; он знал их быт, знал темные и светлые его стороны и, нимало не идеализируя крестьянина, любил его и жалел его всего более за его темноту, за невежество, делавшее его, богатыря, беспомощным и бессильным существом, которым командовал всякий, кому было не лень.
Эртель сходился с крестьянами, не как барин, но как «свой человек»; в среде народа у него были не только добрые знакомые, но и друзья, и последнее обстоятельство дало ему возможность не только основательно познакомиться с внешним бытом народа, но и заглянуть ему в душу, уловить его затаенные думы, надежды, чаяния и мечты...
Знакомство мое с Эртелем продолжалось 33 года, и немало сцен и целых эпизодов сохранила моя память из времени моего знакомства с ним.