«Взрослому человеку, – думалось мне, – не пролезть за мной»... Чтобы освободить меня, надо было сбросить часть двух крыш и почти совсем разобрать две большие стены, и надо было разметать их сейчас же, сию минуту, а не то я могу каждую минуту задохнуться в этих ужасных тисках...
А когда станут разворачивать эти толстые стены, сжимавшие меня и угрожавшие раздавить меня, не может ли на меня скатиться какое-нибудь бревно и убить меня? Да и где же скоро раскатить две такие большие стены?.. Да и когда еще узнают, что я здесь, в нескольких шагах от родного дома, задыхаюсь, стиснутый, сдавленный этими почернелыми бревенчатыми стенами, и с минуты на минуту могу погибнуть ужасною, мучительною смертью. Эта мысль, как молния, полыхнула в моем уме и зловещим светом озарила передо мной весь ужас моего безвыходного положения...
Мне становилось трудно дышать, груди было очень больно, и я не мог пошевелиться. Я хотел крикнуть: «Прощай, мама, милая моя!.. Прощайте все!» – но голоса не хватало; мне делалось дурно; мне уже казалось, что я задыхаюсь...
Все обрывки мыслей и чувств, волновавших меня тогда и походивших иногда на бред, пронеслись во мне в несколько мгновений, хотя теперь краткое и неполное описание их заняло много времени и места.
Без борьбы мне все-таки не хотелось сдаваться. Я решил попытаться спастись... Пробиваться в поле нечего было и думать. Единственный путь к спасению – постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще...
И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого «ущелья» на Божий свет.
Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках...
Выйдя из «ущелья», я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.
– Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся... – прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.
А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:
– Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.
Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским.
Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из «ущелья» палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.
Старушка так и ахнула... А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет.
Я убедительно просил ее «ничего не говорить» маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении – утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок – значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.
После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на «ущелье» без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда... Грудь у меня долго болела.
VI.
В полуверсте от нашей усадьбы на полдень залегало большое болото. В сильные жары болото местами высыхало, но кое-где и в самое горячее, сухое лето в нем стояла вода. Место было низкое топкое, но летом оно представляло собой живописную и яркую картину.
По болоту там и сям росли березки, мелкий олешняк, ельник, кусты шиповника и можжевела. Трава здесь была густая, высокая, сочная и пестрила цветами. Особенно были крупны и ярки незабудки. Над водой белели крупные цветы кувшинки, и на поверхности стоячих вод плавали ее круглые блестящие листья. По канаве почти сплошь росли кусты шиповника, и с половины июня канава казалась обсаженною кустами алых роз.
Над болотом в жаркие летние дни носились с неумолкаемым жужжаньем красивые стрекозы и несметные рои всевозможных насекомых. Иногда большая зеленая лягушка взбиралась на кочку погреться на солнце. Порой змея скользила в траве.
Теперь, осенью, наше болото представляло грустное зрелище...
Блеклая трава, серый, безлиственный кустарник, серое плачущее небо, темные стоячие воды, вздохи ветра в безмолвии этой безотрадной северной пустыни, – все наводило грусть, погружало в уныние. Зеленые ели да красные крупные ягоды, уцелевшие кое-где на ветвях шиповника, несколько разнообразили общий серый тон; но и они не могли придать веселого вида печальной картине.
В эту осень несколько человек крестьян расчищали болото – ту его часть, что примыкала к полю: отец мой задумал отвоевать у болота две-три десятины земли, очистить ее, осушить и превратить в луга. Крестьяне рубили кусты и мелколесье, росшее по болоту, выкорчевывали пни, а ненужный валежник, тонкие, узловатые корни деревьев складывали тут же в кучи и сжигали.
Едкий запах гари целые дни стоял над болотом, но в сыром, холодном воздухе этот запах мне казался даже приятным. Я часто бегал на болото к рабочим, разжигал костры, собирал валежник, подбрасывал его в огонь, – словом, старался до пота лица. И вид этих огней, разложенных на болоте под серым, тусклым небом и мерцавших сквозь туман, синеватый дым, стлавшийся по-над землею, и запах гари в сыром осеннем воздухе очень живо запомнились мне.
С этим болотом связывается для меня еще одно воспоминание...
Как-то осенью, в августе, мне удалось убить в болоте большую серую змею. Идя по густой высокой траве, я почти наткнулся на нее. Змея спала, свернувшись кольцом и блестя на солнце своею темно-серой, стальной чешуей; заслышав в траве шорох моих шагов, она проснулась, поползла в сторону и забралась в куст. Я вооружился палкой и стал выгонять ее из куста. Змея долго и злобно шипела, не показываясь из куста, но, наконец, выползла, и я убил ее.
Я знал, что, по народному поверью, за каждую убитую змею человеку прощается сорок грехов. Хотя я и считал себя за большого грешника (шалости я почитал за грех) и мне, конечно, было бы приятно и выгодно уменьшить на сорок грехов массу моих преступлений, но змею-то я убил вовсе не из эгоистичных побуждений. Мне казалось очень странным, почему за убийство змеи, за такое легкое дело, прощалось так много грехов и почему именно сорок грехов, а не сорок один или не тридцать девять.
Вообще я не верил этому. Дело было проще... В то лето на моих глазах змея ужалила крестьянина, косившего на окраине болота, затем ужалила одну девочку из соседней деревни, и девочка едва не умерла. Я слыхал, что змеи жалят и собак, и зайцев, и птичек, и вообще всякую живую тварь. Поэтому я считал змею вредной и опасной; прямо сказать, убить змею для меня представлялось, несомненно, добрым делом. Одной гадюкой меньше на свете; – значит, меньше опасности для людей и животных.
Убивать «гадину» научил меня Андрей.
– Возьми палку, – говорил он, – сделай на конце ее расщеп, прихвати еще другую палку потолще да покрепче. Как ты гадину-то увидишь, так, значит, и защеми ее в расщеп-то, поближе к голове, да к земле и прижми, чтобы не могла она уползти. Тут уж не зевай, смотри в оба!.. Ведь она проворная... Ну, как к земле-то прижмешь ее хорошенько, тут и дуй ее палкой по голове. ... Не скоро, братец, ее убьешь! Иной раз притворится мертвой и, того гляди, махнет на тебя. Тут уж она со злости-то до смерти зажалит...
Ужей, с виду похожих на змей, но безвредных и кротких, я умел отличать и никогда их не бил.
Когда я смотрел на мертвую змею, лежавшую у моих ног, мне пришло в голову напугать няню, взять змею и унести ее домой. Моя Тарасьевна чрезвычайно боялась змей и вообще всех тех животных, каких зовут «гадами». Она считала их «погаными», даже не любила упоминать о них и говорила о них с отвращением.
Мне было известно народное поверье, что будто змею сколько ни бей, она ни за что не умрет до заката солнца, весь день будет лежать, как мертвая, не пошевелится и совсем умрет лишь после того, как зайдет солнце. Но я не побоялся свернуть змею, как веревку, положил ее в карман и отправился домой.
Няню я застал, как водится, за вязаньем у стола. Я подошел к ней, вытащил потихоньку из кармана змею и брякнул ее на стол прямо перед Тарасьевной... Труп змеи, сжатый мною в кармане, очутившись на столе, мигом выпрямился во всю длину, и оттого могло показаться, что змея еще жива и шевелится. Няня просто ополоумела, вязанье ее полетело на пол, и, бледная, перепуганная, она закричала не своим голосом:
– Разбойник! Что ты делаешь!..
Я ожидал и желал именно чего-нибудь вроде того, что произошло, но при виде испуганной растерявшейся старушки мне стало досадно на себя, жаль няню... Я немедленно же выбросил змею за окно и принялся успокаивать Тарасьевну. Я ластился к ней, целовал ее и чуть не со слезами просил у нее прощения. Нелегко мне было на этот раз успокоить старушку и помириться с ней.
– Вот опоганился теперь, совсем опоганился! – шептала няня и с сокрушением покачивала головой.
Няня тщательно вымыла стол, окропила его святой водой, а вечером дольше обыкновенного молилась перед образом Николая чудотворца, – молилась, вероятно, за меня, «опоганившего» себя прикосновением к отвратительной нечистой гадине...
VII.
Сашка был не только товарищем игр и шалостей, но и поверенным моих фантастических планов на будущее, моих дум и мечтаний. Он с невозмутимым спокойствием выслушивал все, но россказнями моими не увлекался и относился к ним недоверчиво, как относился Санчо-Пансо к мечтаниям Дон-Кихота... Я также делился с ним теми крупицами знаний о Божьем мире, какими обладал я сам.
Почти каждый день я пересказывал Сашке содержание моих уроков, за исключением математики, которую терпеть не мог, за что мне впоследствии и доставалось в гимназии. Уроки мне давала мама. Мы занимались с нею по утрам, «на свежую голову», часа полтора-два.
В сумерки иногда мы с Сашкой брали по куску черного хлеба с солью и усаживались на крыльце или на низкой скамье, под старыми развесистыми березами, осенявшими наш старый деревенский дом.
Пересказ моих утренних уроков Сашка выслушивал без особенного интереса, усердно уплетая хлеб. Он больше любил «военные» рассказы и рассказы «страшные» – о покойниках, о привидениях, сказки о колдунах, о людоедах, о бабе-яге...
Тогда я увлекался Наполеоном и довольно подробно рассказывал Сашке историю этого полководца, и Сашка с моих слов заучил имена многих наполеоновских маршалов и генералов, а также и названия знаменитых битв. Когда Сашке надоедало кровопролитие, он приступал ко мне:
– Расскажи лучше что-нибудь страшное...
Я припоминал кое-что из сочинений Жуковского и, переиначив какую-нибудь балладу, принимался рассказывать всякие ужасы. И Сашка оставался вполне доволен.
Сашка был белокурый мальчуган, с милым, приятным лицом, и веснушки, появлявшиеся летом, нисколько не портили его лица. Сашка был неразговорчив, замкнут, грубоват, порой остроумен и насмешлив, был не глуп, и гораздо рассудительнее меня. Он по- своему любил меня, был ко мне привязан, и я платил ему тем же. Он уж давно умер. Но я не позабыл его и, как живого, вижу перед собой...
Бывало, подолгу сидели мы с Сашкой на скамейке, под березами, и тихо переговаривались. Последний брезжащий свет осенних сумерек уже замирал, вечерняя мгла окутывала дали, в доме и в людской избе зажигались огни; Сашка, наконец, уходил домой, а я еще долго сидел под безлиственными ветвями деревьев и предавался своим детским мечтам. Задумчиво смотрел я в темневшую даль, и Бог весть куда уносился мыслью...
Иногда я вспоминал о минувшем лете, и мне становилось жаль исчезнувшего голубого неба, яркого, теплого солнца, зеленой густой листвы и отцветших цветов.
В одной из моих книг было стихотворение, которое мне пришлось очень по душе, и я заучил его наизусть. И не раз, в сумерки, в минуты грустного раздумья и воспоминаний о лете, я повторял его про себя:
И не слышно птичек больше,
Не видать в саду цветов,
Мрак ночей гораздо дольше
Простирает свой покров.
К югу тянутся станицы
Перелетных журавлей,
И огнистые зарницы
Озаряют мрак ночей.
Филин в роще завывает,
Ветер яростно шумит,
Будто песню напевает,
Будто сказку говорит...
ЗИМА.
I.
Однажды, в начале ноября, около Михайлова дня, проснувшись утром, я с изумлением заметил, что в моей комнате какое-то странное освещение. Солнечный луч не играл на стене, как бывало в ясные дни: но вместо серого, сумеречного освещения, к какому я привык в течение последних недель, в комнате разливался какой-то белесоватый свет. Я вскочил с кровати, подбежал к окну и был приятно поражен.
За окном все было бело, кроме заоболочавшего неба и далей, синевших на горизонте и резко отделявшихся от белой пелены, покрывшей землю. Двор, деревья в саду, изгороди, крыши сараев и изб, поля и луга, – все было покрыто, увешано, запорошено пушистым снегом. Впервые видел я зимний сельский пейзаж.
– Няня, снег! – с восторгом вскрикнул я.
– Да, батюшка, и зимушка настала... – отозвалась няня. – Будем теперь печки топить, станем на лежанке греться...
Но мне в то утро было не до печки и ни до чего... За уроками я был рассеян и поминутно взглядывал в окно на березы, увешанные снежными хлопьями, и на нахохлившихся ворон.
По окончании уроков я мигом сбежал в свою комнату, натянул валенки, полушубок, подпоясался красным кушаком, нахлобучил шапку и, на ходу напяливая на руки теплые рукавички, побежал в людскую избу; там, на чердаке, в ожидании зимы, хранились мои маленькие лыжи. Осенняя непогодь, дожди и грязь надоели мне, и я был рад-радешенек зиме. Еще бы!.. Столько удовольствие являлось мне впереди! Беганье на лыжах, катанье с «горы», катанье в саночках со Всеволодом Родионовым на «Карьке»... О, да мало ли еще какие наслаждения принесет мне красавица-зима!..
Снегу оказывалось еще мало на полях, снег был рыхлый, и бегать на лыжах было еще тяжело. Но все-таки я обежал одно поле, край болота и проскользнул по ручью, скованному льдом. Знакомые места под снежной пеленой являлись мне теперь совсем в другом виде; иные знакомые уголки я почти не узнавал... Когда я возвращался к обеду домой, пошел снег, и я с живейшим удовольствием смотрел, как снежные хлопья, крутясь и мелькая, летали в воздухе.
От усиленной ходьбы на лыжах я согрелся, щеки мои пылали, чувствовалась какая-то приятная усталость, но дышалось легко, и на душе было так хорошо, светло и ясно. Весь запорошенный снегом явился я к няне и, не дав ей вымолвить слова, остановился среди комнаты и, с величественным видом подняв руку, глухим гробовым голосом продекламировал:
С белыми Борей власами
И с седою бородой...
Потрясая небесами,
Облака сжимал рукой.
Сыпал инеи пушисты
И метели воздымал...
– Раздевайся, раздевайся, батюшка, скорее! Полушубок-то надо стряхнуть... Эк, снегу-то натащил!.. – говорила няня.
Так торжественно радостно отпраздновал я встречу первой зимы в деревни, посреди побелевших полей и лесов.
Гор в нашей стороне не было и в помине. Искусственной горы для катанья мне не делали; вместо горы мы с Сашкой пользовались «взъездом».
Взъездом в нашей стороне называется довольно широкий высокий и крутой помост из тонких бревен, приделываемый к стене скотного двора для того, чтобы по нему лошадь могла поднимать воз с сеном в верхнее помещение двора. Зимою, после первой же оттепели, взъезд у нашего скотного двора слегка обледенел, запорошился снегом и представил довольно гладкую поверхность.
Я поднимался на верх взъезда, таща за собой саночки; Сашка следовал за мной. Добравшись до площадки, мы усаживались каждый в свои саночки и стремглав летели вниз. Саночки подпрыгивали на бревнах взъезда, раскатывались, поворачивались боком, и при этом часто катальщик перекувыркивался и попадал носом прямо в снег. Но подобные злоключения, как известно, в счет не идут...
Раскат внизу взъезда был довольно большой, по направлению к пруду.
Летишь, бывало, зажмуришься, просто дух захватывает, сердце так и замирает. А иногда вдруг со всего размаху – бух в снег... Уж чего веселее! Смеешься, бывало, вскочишь, отряхаешься...
Иногда Всеволод катал меня с Сашкой на моем любимом «Карьке», давал и поправить... Но все-таки я всего более любил бегать на лыжах. Когда снегу намело везде сугробы, и он слежался, осел, тогда образовался «наст», тонкая ледяная кора на снегу. Тогда даже следов от лыж не оставалось, лыжи скользили как по паркету, и бегать было легко и весело. Мчишься, бывало, на лыжах, и нет тебе удержу и никаких препятствий... Снег сравнял все неровности почвы, и я мчался по полям, по болоту, по оврагам, по льду речки.
В лес я не забегал: мама запретила, боясь волков. Но вдоль опушки леса я часто бегал и из-за кустов, занесенных снегом, заглядывал в лес. По снегу во всех направлениях шли, путались следы зайцев, волков и собак, забегавших сюда с охотниками. Видал я не раз и зайцев, шмыгавших за кустами. В лесу, на полянке, стоял сеновал, и при виде его в моем воображении мелькал разбойничий лесной притон или вспоминалась избушка, где жила сказочная баба-яга...
Зимою, в ясный солнечный день лес в снеговом убранстве казался мне великолепным. Впрочем, лес, как и вообще сельский пейзаж, мне всегда был по душе – во всякое время года, во всякую погоду. В летние дни, когда солнце с безоблачного, лазурного неба лило потоки яркого света и тепла на землю, утопавшую в зелени и в цветах, тогда эти знакомые мне места казались жизнерадостными и внушали мне тоже светлое, жизнерадостное чувство. Теперь в этих белоснежных равнинах, в этих лесах, запушенных снегом и дремлющих под серым, холодным небом в ожидании весны, была грустная, задумчивая прелесть, и я своей детской душою чувствовал эту прелесть нашей зимней северной природы хотя словами я и не мог бы выразить своих ощущений Вечером, возвращаясь домой, я останавливался у околицы и оглядывался на соседний лес, уже подернутый сине ватой тенью зимних сумерек, на снежные равнины… Все было пустынно, безмолвно, безжизненно, но и в этом мертвенно - бледном зимнем виде было что-то привлекательное...
Зимние дни с белесоватым освещением, синие сумерки ясного морозного дня, лунные звездные сверкающие ночи и полумрак пасмурных зимних ночей, – все было полно для меня таинственности и очарования... Нет в природе такого времени и такого уголка, где бы не было своей поэзии, – светлой, торжествующей или грустной, или мрачной и величественной. Поэзия в природе всюду, надо только уметь найти ее, почувствовать, а найти и почувствовать ее может тот, кто просто, как ребенок, всматривается в ее таинственный лик...
II
Я и не заметил, как подошло Рождество, и рождественская звезда ярко загоралась в ясном вечернем небе над нашим садом. За обедом, поданным в тот день позже обыкновения, при свечах, появилась у нас на столе вареная пшеница и медовая сыта, как всегда бывало в нашем доме в сочельник.
В тогдашней моей хрестоматии было одно святочное стихотворение. Я помню, что вечером в сочельник, глядя из окна в сад на деревья и куртины, озаренные луной; я шептал:
По небу бледный месяц плыл,
Голодный зверь в ущелье выл.
Морозит. Завтра Рождество!..
Утром в первый день праздника к нам пришли со звездой деревенские ребятишки «славить» и принесли с собой запах овчинных полушубков и струю свежего, морозного воздуха. После «славленья» я с интересом принялся рассматривать их «звезду».
Ободок решета был оклеен глянцевитой цветной бумагой, и по всей окружности ободка были наклеены красные бумажные зубчики. Дно решета снаружи было также оклеено цветной бумагой, а посредине красовалась лубочная картина, изображавшая Еруслана Лазаревича в борьбе с каким-то трехглавым змием. Все это было сделано неумело, грубо, аляповато и мало напоминало звезду, но ребятишки, по-видимому, чрезвычайно были довольны своим изделием.
Вечером была у нас «елка», зеленая, стройная, горевшая огнями, увешанная гостинцами и всякой всячиной. Сашка и его маленький братишка, Витя, вместе со мной радовались, глядя на елку, и получили с нее свою долю подарков и гостинцев. Мне с елки достались три особенно ценные подарка: «Сказки Перро» с рисунками, какое-то путешествие по Африке, и картина с изображением арабов, охотящихся на львов.
Восковые свечи ярко горели, в комнате припахивало воском и свежей еловой хвоей, а я, сидя у елки на полу, с восторгом заглядывал в книжки и любовался на великолепную картину.
Живы, воспоминания детства!.. Проживи я хоть еще сто лет, они останутся в моей душе так же ярки и свежи... Все разошлись, я один остался в потемневшей зале. Свечи на елке догорали и гасли одна за другой, и лишь дымок, синеватой струйкой поднимавшийся там и сям среди зеленой хвои, указывал на то место, где догорела свеча. С каждой потухавшей свечкой в комнате становилось темнее, и ель погружалась в тень...
Я, как сказано, был склонен к мечтательности. Даже и теперь, в праздничные, веселые минуты, зеленая разукрашенная елка навеяла на меня грусть... Я представлял себе елку живым чувствующим существом и, глядя на нее, думал: «Может быть, ей было больно и страшно, когда острие топора вонзилось в ее крепкий, стройный ствол»... Срубили елочку, лишили ее жизни. А как хорошо ей жилось в родном лесу! Спокойно, привольно, в тиши стояла она там, прикрытая сыпучим снегом, в ожидании светлых дней весны... Заяц, может быть, иногда под нею лежал; белка, распушив хвост, прыгала по ее ветвям; может быть, серый волк пробегал мимо нее. Летом порхали по ней птички и пели свои песенки...
Теперь с отрубленными корнями стоит она в комнате, и не радует ее ни ее блестящий наряд, ни блеск свечей. Высохнет ее хвоя и начнет осыпаться; снимут с нее все украшения и очутится бедная елочка за кухней; изрубят ее, и кухарка, старуха Матрена, вместе с дровами сожжет ее в печке.
III.
Тихо проходила зима в нашем Миролюбове. Метели наносили высоте сугробы вокруг усадьбы. В саду на снегу были видны следы заячьих лапок.
Я занимался своими уроками, читал, катался со взъезда, бегал на лыжах... Зимнее житье-бытье для меня приятно разнообразилось появлением раза два в зиму коробейников. Как, бывало, обрадуешься ему!..
Разносчик притащит в залу большой лубяной короб и начнет его развязывать. А я уж тут как тут и пожираю глазами короб, где, кроме массы разных вещей, были самые привлекательные для меня предметы – картины и книги. И с замиранием сердца жду, когда появятся книги и толстые пачки картин, еще пахнущих типографской краской. Мне нравился даже этот самый запах... И вот появлялись книги с рисунками и без рисунков и картины в красках и черные, – глаза у меня разбегались.
Сам же разносчик, обладатель всех этих богатств, казался мне счастливейшим человеком в мире, и я от души завидовал тому, что он мог сколько угодно любоваться на свои картины и читать все эти книги.
Из книг я выбирал обыкновенно описание каких-нибудь путешествий или рассказы. Однажды, помню, купил книжку об Александре Македонском, составленную по Курцию. В детстве у меня были две-три картины, особенно любимые, купленные у разносчиков. Одна изображала внутренность двора позади дома; тут у телеги стояла лошадь, под навесом лежала собака, куры рылись в кучах соломы, на краю крыши сидела кошка, из двери хлева показывалась морда коровы. На другой картине по зимней дороге на тройке мчались путники по лесу, а стая волков гналась за ними.
Книжки, купленные у коробейника, через неделю оказывались уже прочитанными. В темную зимнюю пору, когда время так медлительно проходит в деревне, я вообще очень много читал. Читал историю Петра I, Фридриха Великого, Наполеона, приключения Робинзона Крузо, описания различных путешествий – в Америку, в полярные страны, на острова, населенные людоедами-дикарями; читал и заучивал басни Крылова, сочинения Пушкина, Жуковского, романы и повести русских и иностранных писателей. Но я не довольствовался отцовской библиотекой и иногда доставал из людской серые растрепанные книжки, пахнувшие махоркой. У нас в людской тоже были грамотеи, любители чтения... От них, помню, в разное время я добывал «Франциля Венециана и королеву Ренцивену», «Битву русских с кабардинцами», «Георга, милорда английского», «Стригольников», «Ведьму за Днепром»...
Нынче над этими серыми книжками смеются. Правда, иные из них были плохо, неумело написаны, но было между ними немало и таких книг, которые производили на читателей лучшее впечатление, чем многие из нынешних книжек. В них героями являлись люди великодушные, благородные, мужественные, защищавшие слабых от злых; такие герои могли служить идеалом.
IV.
Зимой я ложился спать рано, тотчас же после ужина, в десятом часу, и, понятно, к пяти-шести часам утра я уже высыпался. Проснешься, бывало, полураскроешь глаза и видишь: на столе горит свеча, на окнах, разрисованных морозом, выступают белые узоры – какие-то фантастические листья, цветы, а за окном еще темно-темно... Няня с черным платочком на голове и в серой телогрейке ставит у печки самовар, старательно раздувая уголья; лицо ее то озаряется красноватым светом разгорающихся угольев, то пропадает в тени.
В доме тихо, все еще спят. Только мы с няней встаем с петухами, ни свет ни заря.
Несколько минут я лежу в полудремоте, потягиваюсь под теплым одеялом, то сомкну глаза, то открою, не то сплю, не то бодрствую, и какое-то отрадное чувство довольства и уюта охватывает меня, как будто в ту пору я чувствовал себя под чьим-то крылом, защищавшим меня от всех житейских бед и напастей. Давно уже я не испытываю этого отрадного, сладостного чувства, порывов наивной детской веры в то, что меня берегут, хранят и люди и ангелы Божии, что никто меня не обидит под таким надежным покровом...
Когда же, бывало, я услышу, что самовар уже шумит и начинает закипать, я окончательно пробуждаюсь и бормочу:
– Здравствуй, няня!
– Здравствуй, батюшка! Вставай-ка, поднимайся! Станем чай пить, – ласково говорит няня, приготовляя на столе чай.
Я сбрасываю с себя одеяло, соскакиваю с постели и начинаю умываться. Я мигом одет, наскоро причесан и сижу за столом с няней перед весело шипящим самоваром. Няня наливает мне чашку чая, я беру ломоть ржаного хлеба, щедро посыпанный солью, и с аппетитом ем его, прихлебывая ароматный чай.
В это время няня иногда рассказывала мне свои сны. Иногда же я вытаскивал из-под подушки книгу и, попивая чай, принимался за чтение. Как были хороши эти тихие ранние часы, когда за окном в саду еще лежала ночная тень, а деревья и кусты, запорошенные снегом, мерещились, как привидения, в белесоватом сумраке!..
Давно уже кончились наши ранние зимние вставанья при огне, питье чая и чтение в ночной тишине... Давно уж нет на свете моей милой няни, нет мамы, папы и Всеволода Родионова, и Сашки, и старухи Матрены, и дядюшки Андрея; но теперь, когда я пишу эти воспоминания, они оживают передо мной. И страстно хотелось бы мне снова пожить с ними, той далекой, прежней жизнью, побеседовать по душе, но они безмолвны, они молча проходят передо мной...
В девять часов я шел наверх, в столовую, пить чай, уже «настоящий», с мамой и папой. Тут уж были сливки, булки, еще теплые, только что вынутые из печки. Но чай с няней ранним утром был для меня милее, и живее сохранился в памяти... Вскоре после чая я забирал книги, тетради и шел заниматься с мамой, а затем до обеда бегал на лыжах, гулял с Сашкой по усадьбе, устраивал из снега батареи... В сумерки я усаживался иногда на полу перед топившейся печкой и смотрел на груды горячих угольев, где рисовались передо мной всякие фантастические картины – горы, прорезанные темными ущельями, огненные пропасти, башни на скалах, замки, тут же на моих глазах превращавшиеся в развалины... Вечером, когда зажигали огонь, я принимался за арифметические задачи, заучивал французские и немецкие стихотворения, читал хрестоматию, чертил географические карты на память; помню, что мне хорошо удавались Аппенинский и Пиренейский полуостровы, Дания, Швеция, Норвегия и Балканский полуостров с Мореей. Франция, а уж в особенности Австрия, Пруссия и Германия выходили плохо. Я никак не мог освоиться с королевствами, герцогствами и княжествами, составлявшими в ту пору Германский союз. Ведь в среде владетельных особ в Германии бывали тогда, например, и такие микроскопические правители, как граф фон Лимбург-Штирум, армия которого состояла из одного полковника, шести офицеров и двух солдат...
После вечернего чая я шел наверх, и мама читала мне вслух, или же я оставался в своей комнате, рисовал карандашом или тушью (я очень любил рисовать), то брался за книгу и читал или про себя, или няне вслух. Няня любила слушать сказки Пушкина, но баллад Жуковского терпеть не могла и вообще недолюбливала рассказов о привидениях и мертвецах. По поводу «страшных » рассказов няня, бывало, с укором говорила:
– Умные люди... а нагородят такой чепухи, что ночи три не уснешь...
Иногда няня рассказывала мне сказки об Иване-царевиче, о Жар-птице и золотых яблоках, о Волке и Лисице, о Ветре Ветровиче... Этот Ветер Ветрович, по словам няни, жил со своими тремя дочерьми в большом доме, стоявшем в саду, а вокруг сада шла высокая стена... И мне почему-то всегда казалось, что дом Ветра Ветровича должен был походить на наш миролюбовский дом, также стоявший почти весь в саду; только наш сад был окружен не высокой стеной, а обыкновенным забором.
Только одну нянькину сказку я не любил – сказку про «белого бычка». Иногда, когда я приступал к Тарасьевне за сказкой, старушка подсмеивалась надо мною:
– А не сказать ли тебе, батюшка, сказочку про «белого бычка»?
– Ну, няня! – с досадой отзывался я, надув губы.
– Ты говоришь: «Ну, няня!», да я говорю: «Ну, няня!..» А не сказать ли тебе сказочку про «пестрого бычка»? – с невозмутимым видом продолжала Тарасьевна.
Поневоле приходилось молчать, а иначе пришлось бы еще долго слушать эту однообразную, скучную до одури сказочку.
В девять часов подавали ужин, и тем наш деревенский день кончался. Тотчас же после ужина я прощался, – целовал у отца руку, усаживался к маме на колени, обнимал ее за шею и целовал ее несчетное число раз. Она ласково приглаживала мои вихрастые волосы и говорила:
– Ну, ну, будет! Иди же... Пора спать!
И я по полуосвещенной широкой лестнице спускался вниз, для краткости иногда скатываясь по перилам. Ложась спать, закутываясь в одеяло, я обыкновенно говорил:
– Спокойной ночи, няня!
– Спи, голубчик, с Богом! – неизменно отзывалась няня.
И я спокойно скоро засыпал... Так шла и проходила зима...
___
Когда отец был в ополчении, на нашем семейном совете порешили, что меня пора отдать в гимназию (мне тогда было уже 12 лет), и мама отправилась со мною в Вологду.
В гимназии при расставаньи я горько-горько плакал, повиснув на шее матери. Плакала и мама. Это была первая разлука и мои первые горькие слезы, горячие слезы, от которых надрывалась моя детская грудь...
Началась казарменная гимназическая жизнь, с ее горем и радостью, с ее тревогами и заботами, с темными опасеньями и мечтами... 1) [Мои рассказ «Памятный день» (вошедшей в сборник под заглавием «Бывальщины и сказки») имеет отчасти автобиографическое значение: в нем с никоторыми незначительными отступлениями от действительности описано мое поступление в гимназию и первый день, проведенный мною в гимназическом пансионе].
На этом обрываются светлые, солнечные воспоминания из моего раннего детства.
В гимназии.
I.
В феврале 1856 г. я поступил своекоштным воспитанником в так называемый дворянский пансион, находившийся при вологодской гимназии, и оставил его в июне 1863 г., по окончании гимназического курса. Таким образом, мое пребывание в этом пансионе охватывает период времени немного более семи лет. Я поступил в гимназию в ту темную, глухую пору, когда наш пансион представлял собой тесный, замкнутый мирок...
Строители гимназии, говорят, хотели первоначально придать зданию вид буквы П, но, по недостатку денежных средств или по чему-нибудь иному, не достроили третьей стороны здания, и поэтому вместо П получилась несколько неправильная буква Г. Одной стороной гимназия наша выходила на улицу, а фасадом - на площадь, так называемый «плац-парад», или «парадное место», где происходили солдатская ученья и куда заходили иногда соблазненные зеленой муравой лошади и коровы. На противоположной стороне площади, vis-?-vis с гимназией, стоял (да стоит и поныне) губернаторский дом и рядом с ним духовная семинария. С третьей стороны площади некогда находилась гауптвахта, но в 60-х годах она за ненадобностью была уничтожена, и на ее месте воздвигнут деревянный сарай для городского театра.
Высота здания, большие окна и фасад с колоннами придавали нашей гимназии весьма внушительный вид.
При гимназии находился довольно большой, густой сад, бывший во владении директора, который, впрочем, им почти не пользовался. В пользовании же пансионеров находился двор, усыпанный песком и окаймленный с трех сторон аллеями тощих березок, не дававших ни малейшей тени. В аллеях стояло несколько скамеек. На этом дворе в летнюю пору пансионеры играли в мяч, в лапту, в городки, свайку и т. под.
Спальни состояли из трех комнат - для младшего, среднего и старшего возраста - и содержались в безукоризненной опрятности и чистоте. На каждую койку полагались: матрац, простыня, байковое одеяло и подушка; у каждой койки стоял табурет. Гувернер спал в средней комнате. По ночам в спальне горели свечи. Дежурный сторож в валенках, как призрак, неслышно бродил по спальне, снимал со свечей, прикрывал спящих, если те во сне сбрасывали с себя одеяло, а остальное время дремал на табурете у стены.
В 6 часов утра, по приказанию гувернера, сторож обходил спальни, громко звоня в большой колокольчик. Этот звон колокольчика был чрезвычайно неприятен, особенно в темную зимнюю пору, когда в спальне бывало довольно свежо и хотелось еще спать. Если после звонка кто-нибудь продолжал нежиться, сладко потягиваться или же снова засыпал, с того гувернер без церемонии сдергивал одеяло, и тогда уж поневоле приходилось вскакивать и одеваться.
Здесь кстати заметить, что пансионеры дома носили куртки с красными воротниками, а при выходе из гимназии надевали однобортный мундир с красным стоячим воротником, с золотым позументом и с красными же обшлагами рукавов. Фуражка с красным околышем и синевато-серого цвета шинель, «подбитая ветром», довершали наш костюм. Ни калош ни более теплого одеянья зимой не полагалось. Нас во многих отношениях вели по-спартански. Отмечаю эту черту старых школьных порядков, как заслуживающую одобрения, по моему мнению.
За красный воротник и за красные обшлага рукавов уличные мальчишки звали нас в насмешку «красноперыми окунями». Этот эпитет, конечно, не представлял собой ничего предосудительного, но помню, что в то время почему-то он казался нам крайне обидным.
У пансионеров первых четырех классов волосы стриглись низко, под гребенку; воспитанники же старших классов могли оставлять спереди и сбоку волосы подлиннее. Начальство не разрешало подобные вольности, но лишь терпело их, смотря на них сквозь пальцы... В известное время, по приказанию гувернера, к нам в гардеробную являлся унтер-офицер, старичок, с разноцветными нашивками на рукаве и исправлял должность цирюльника. Желавший сохранить спереди для красоты два-три вихра обязательно был должен незаметным образом сунуть унтер-офицеру гривенник или пятачок. Впрочем, в течение первых трех-четырех лет моего пребывания в пансионе ученики только VII класса носили сравнительно длинные волосы.
Залой для занятий служила большая продолговатая высокая комната; стены ее были голые, снизу до половины окрашенные в темно-зеленую краску, а выше - серовато-желтые. Только на одной стене висело расписание уроков, да в передней части залы, в нише, помещался в широкой золоченой раме художественно написанный большой образ Спасителя, благословляющего хлеб и вино. Неподалеку от образа стояла гувернерская конторка и возле нее кресло для гувернера.
В этих стенах прошли семь лет моей жизни, - семь лет из того возраста, когда все впечатления бывают так живы и ярки, и понятно, что незатейливая полуказарменная обстановка пансионской залы, как топором зарубленная, глубоко врезалась в моей памяти. Много было пережито в этих стенах... Здесь я узнал и горе новичка, тоску по родном доме, по деревенской свободе, и блаженные минуты горячих признаний в дружбе и в братской любви, и радость по случаю удачно сданных экзаменов и близких каникул, и темные страхи перед единицами и двойками, и дух захватывающая опасения угрожающих наказаний...
Утром, около семи часов, по приходе из спальни в залу, один из воспитанников по очереди читал молитву, после чего мы садились за занятия - зимою при свечах. В половине восьмого сторожа начинали накрывать на стол; в зале распространялся вкусный запах ржаного хлеба. В это время гувернер заканчивал рапорт за день своего дежурства; те, кто были вписаны в рапорт за шалости или вообще за дурное поведение, ожидали для себя обыкновенно более или менее значительных неприятностей... В восемь часов по звонку гувернера садились завтракать. На завтрак нам давались тарелка молока и ломоть хлеба; в пост (т.-е. на первой, четвертой и седьмой неделе Великого поста) - ломоть хлеба и стакан сбитня, а впоследствии чая. После завтрака перед уроками давался отдых (на пансионском языке - «гулянье»). За несколько минут до девяти часов - опять звонок, опять «Rangez vous», опять становились в пары: маленькие - впереди, большие - в арьергарде, и расходились по классам. К этому времени уже обыкновенно являлись инспектор и классный надзиратель, а приходящие ученики были уже почти все в сборе.
От девяти до половины двенадцатого были два урока, разделенные пятиминутной передышкой, так называемой «малой переменой», а с половины двенадцатого до 12-ти была «большая перемена», во время которой пансионеры уходили в залу завтракать. На этот второй завтрак давалась тарелка бульону с ломтем хлеба. В 12 часов мы опять шли в классы и оставались там до половины третьего; за это время опять проходили два урока, разделенные «малой переменой». Возвратившись из классов, мы садились обедать, причем гувернеры помещались на противоположных концах стола. Инспектор во время обеда обыкновенно расхаживал по зале, то молча, то заговаривая с гувернерами или с воспитанниками, то отведывая кушанье. Для него на маленьком столе ставился обед, и пансионеры были глубоко убеждены в том, что инспекторский обед гораздо вкуснее и больше наших порций. Те, кому удавалось отведывать кушанья с инспекторского столика, уверяли, что бульон на том столике оказывался наварнее, и каша гораздо жирнее...
От трех и до пяти давался отдых. В это время желающие - весной и осенью - могли идти на двор, а зимой иногда ходили гулять по улицам в сопровождении гувернера. Последнего рода прогулок воспитанники недолюбливали, и поэтому эти хождения попарно по городу устраивались редко. Во время «гулянья» одни играли, другие занимались чтением, иные мастерили что-нибудь... В пять часов по звонку мы садились за приготовление уроков к следующему дню и корпели над учебниками до восьми часов. Это время на нашем пансионском жаргоне называлось «занятиями». Во время «занятий» нельзя было ни разговаривать громко, ни увлекаться посторонним делом, ни расхаживать по зале. Для того чтобы выйти из залы, воспитанник должен был каждый раз просить позволения у гувернера, т.-е., подойдя к гувернеру, молча, прикладывать правую руку - ладонью наружу - к правому виску, на что гувернер обыкновенно, также молча, в знак согласия кивал головой. В восемь часов мы садились за чай; на каждого полагались стакан чая и булка - печенья нашего гимназического повара. С восьми до девяти часов следовал отдых. В девять становились на молитву «по ранжиру» и затем шли в спальни. День кончался...
Наша затворническая трудовая жизнь разнообразилась лишь редкими приездами «особ» из Петербурга, посещениями родных да отпусками на праздники. Вскоре по поступлении моем в пансион нашу гимназию посетил И. Д. Делянов (впоследствии министр народного просвещения), бывший в ту пору, сколько мне помнится, попечителем Петербургского учебного округа. Отцы почти никогда не приходили к нам. Посещения же матерей, сестер, теток были, конечно, приятны, но в то же время немало стесняли нас, маленьких спартанцев. Нам словно было стыдно ходить на свиданья с матерью или сестрой... Когда пансионер возвращался с подобного свиданья в залу, товарищи обыкновенно смеялись, подтрунивали над ним: «Ну, что, маменькин сынок! Пирожков принесли? Или пряничков, конфеток?..» Прозвище «маменькин сынок» было в числе самых обидных, унизительных эпитетов, так как оно считалось синонимом «неженки, баловня, плаксы»...
На праздники отпускали к родным и знакомым не иначе, как с билетом, на котором родные или знакомые должны были отмечать: в котором часу воспитанник отправился от них в гимназию. Возвращались в пансион в воскресенье вечером или в понедельник утром - не позже девяти часов. Если пансионер опаздывал, то на билете следовало указать причину его неявки в срок. При отпуске на святки, на Пасху и каникулы воспитаннику выдавались платье и книги, которые впоследствии и получались от него по записке.
В первые годы моего пребывания в гимназии устраивался перед святками торжественный акт, на котором публично под звуки музыки директором и попечителем гимназии раздавались награды. На этот же случай выставлялись в зале лучшие работы учеников по рисованию. Я никогда никаких наград не получал, на святки в гимназии не оставался, а всегда уезжал к родным в деревню, где и бегал на лыжах, сломя голову, по полям и лесам, занесенным сугробами снега, а долгие святочные вечера проводил над книгами из отцовской библиотеки. Об актовом священнодействии я знаю лишь по слухам, и поэтому не распространяюсь о нем...
В церкви за всенощной и обедней пел - довольно недурно - наш гимназический хор под управлением наемного регента. Каждую неделю, сколько помнится, два раза после классов бывали спевки, причем дискантам и альтам иногда доставалось от регента камертоном по голове.
Раз в неделю являлся также какой-то военный человек учить нас гимнастике и маршировке - зимою в зале, а весной и осенью на дворе. Маршировку мы недолюбливали, а гимнастикой занимались довольно охотно, так как она при существовавших в ту пору условиях у нас близко граничила с шалостями...
II.
При поступлении моем в гимназию директором был Аникита Семенович Власов (впоследствии директор одной из петербургских гимназий), человек довольно снисходительный к нам, к детям, и художник в душе. Он, говорят, написал прелестный образ Богоматери, который, впрочем, почему-то не мог быть помещен в нашей гимназической церкви, но стоял будто бы в алтаре.
Инспектором при Власове был Дмитрий Алексеевич Зяблов. Пансионеры вообще недолюбливали его, как человека сухого, жесткого, мелочно-взыскательного. Зяблов любил сечь. Меня он никогда не наказывал, и я лично не видал от него ничего особенно дурного, но, тем не менее, сильно побаивался его. Ведь он мог миловать и карать всевозможными карами...
В те времена пансионские нравы были грубы и жестоки, и по поводу их по справедливости можно было сказать: «Железный век! Железные сердца!..». Тогда в среде пансионеров еще живо сохранялись воспоминания о том, как зимой на льду реки Вологды, близ Красного моста, устраивались кровавые побоища между семинаристами и гимназистами. Боролись, ходили стеной на стену, дрались на кулачках, поленьями, чем попало, и дело иногда доходило чуть не до смертоубийства. Также была еще свежа намять о двух братьях-силачах, Н-ных, убежавших из гимназии для поступления в военную службу. Братья были пойманы по дороге к Ярославлю, возвращены в гимназию и жестоко наказаны. Остались ли они в гимназии после экзекуции, или были исключены - не помню.
Как сказание о недавнем прошлом, ходил еще рассказ об одном воспитаннике, который после наказания розгами бросился на инспектора с перочинным ножиком, но был удержан сторожами и затем вторично наказан больнее прежнего... Один пансионер, желая испытать силу воли, положил на камень большой палец левой руки и сам тяжелой железной свайкой разбил его. Это происшествие случилось уже при мне.
В ту пору кулачное право - право сильного - в пансионе было еще в полном ходу. Гувернеры, как говорится, походя расточали направо и налево увесистые подзатыльники и драли за уши. Немец-гувернер однажды в пылу раздражения увлекся до того, что даже надорвал ухо воспитаннику. Инспектор наказывал розгами, невзирая на возраст. Старшие ученики колотили младших, и все вообще пансионеры жестоко дрались между собой. Новичку обыкновенно шибко доставалось ото всех. Помню, какие нравственные и физические терзания пришлось мне вынести в первые дни моего пребывания в пансионе. Даже гувернер, наконец, был вынужден вступиться за ошеломленного новичка, хотя гувернеры относились к таким вещам вообще довольно индифферентно... Старшие воспитанники иногда под угрозой колотушек принуждали младших отдавать им свой чай или булку, а иногда и то и другое.
Не проходило недели, чтобы несколько человек не осталось без обеда, без завтрака или без чая; не проходило дня без того, чтобы несколько человек не постояло у стены или на коленях; не бывало такой субботы в течение учебного времени, чтобы не высекли человек 10 - 15. Одним словом, не бывало такого дня, чтобы кто-нибудь из «маленьких» горько не плакал от истязаний начальства или от побоев своих же товарищей. Из существовавших в пансионе наказаний самыми употребительными были: стояние у стены или на коленях, оставление «без отпуска» и розги. (В карцер садили очень редко и то лишь воспитанников старших классов). За шалости учеников записывали в журнал: в классе - учителя, в пансионе - гувернеры.
В субботу, в начале последнего, четвертого урока, инспектор обходил первые три класса и всех записанных за особенно выдающаяся шалости и тех, у кого в течение недели было более трех единиц, приглашал в гардеробную, где в его присутствии и происходила известная экзекуция. При исполнении этой отвратительной экзекуции главную роль играли два сторожа: Степан и старик Сергей. У Сергея, исполнявшего должность палача, были, разумеется, свои любимцы, которым доставалось от него гораздо легче, нежели тем, которые не заслужили его благоволения. Я слыхал, что Сергей исполнял свое дело с особенным старанием. Этот невзрачный старикашка, малорослый, с длинными руками, с хриплым голосом, внушал к себе пансионерам глубокую ненависть... Я не испытал этого рода наказания, но, судя по отчаянным крикам, доносившимся из гардеробной, могу думать, что секли иногда очень больно.
Розги, бесспорно, одна из самых темных сторон старой школы. Розги растлевали мальчуганов. Помню, с каким ужасом и стыдом иной шел в первый раз за инспектором в гардеробную и каким жалким, униженным возвращался он после наказания в среду товарищей. После нескольких порок он уже привыкал к позору телесного наказания и из скромного мальчика мало-помалу превращался в отчаянного, бесшабашного нахала...
В памяти моей сохранились две экзекуции.
Один из приходящих учеников V класса, юноша лет 16, был оставлен инспектором без обеда, но ослушался и хотел уйти домой. Инспектор удержал его, а тот ударил инспектора по руке. На крик инспектора сбежались сторожа, и преступника увели в карцер. Дня через два после того гимназический совет приговорил наказать его розгами в классе в присутствии товарищей. И его товарищи, пансионеры, вечером были позваны в класс, и виновный при них был жестоко наказан. После того, как бы для исправления, он был помещен в пансион и жил у нас недели две. Он держался от всех в стороне, ни с кем не разговаривал, хмурился и молчал. По-видимому, он сильно страдал в душе. От него также все сторонились, как будто вынесенный им позор публичного посрамления отталкивал от него окружающих. Он смотрел исподлобья, как загнанный зверь; его лицо смугловато-бледное с резко очерченными чертами и с короткими прядями светло-русых волос, нависших надо лбом, было неподвижно и бесстрастно. Он, в свою очередь, казалось, платил презрением ко всему окружающему. Пансионеры - да, кажется, и гувернеры - побаивались его, как бешеной собаки... Затем этот несчастный исчез из пансиона и, сколько помнится, вскоре вышел из гимназии.
Другой случай... Несколько приходящих учеников составили заговор, накупили игрушечных ружей, барабанов, наделали каких-то воинских значков и знамен и задумали в одно прекрасное утро взять приступом гимназию. И действительно, в субботу, на шестой неделе Великого поста, заговорщики в начале девятого часа утра собрались у парадного подъезда и с шумом и гиканьем ворвались в гимназию, оттеснили сторожей, старавшихся унять их, и с торжествующими, победными криками пронеслись по широкой парадной лестнице, проникли в коридор и, стреляя из ружей, с барабанным боем прошли по коридору взад и вперед, стуча в двери классов древками значков и знамен. Несколько стекол, помнится, было разбито, вешалки для платья свалены, сторожа жаловались на ушибы. Скандал вышел громадный, еще неслыханный в стенах нашей гимназии.
Некоторые из пансионеров, узнав об открытии военных действий, пришли в волнение и страстно желали присоединиться к нападающим, но гувернеры воспрепятствовали такому соединению армий. Между пансионерами были отчаянные сорвиголовы, и если бы они примкнули к нападающим, то погром принял бы более серьезные размеры. Дело кончилось тем, что главных военачальников в тот же день высекли, несмотря на то, что в их числе попались двое юношей из аристократической семьи. Я был в то время в I классе. У нас шел урок закона Божия, когда инспектор вел в гардеробную пленных неприятелей. Наш почтенный законоучитель, отец Иоанн Прокошев, вступился за осужденных и, по обыкновению, приложив руку к груди, попросил инспектора простить виновных ради такого дня (Лазарева воскрешения). Но инспектор не снизошел на его просьбу.
Даже самые игры носили в то время какой-то грубый, жестокий характер. Так, например, одна из любимых игр состояла в том, что кто-нибудь, по жребию, становился в наклонной позе, а окружающее хлопали его, и тот должен был угадать: кто ударил его. Угаданный становился на его место; если же он не угадал, то игра, т.-е. битье, продолжалась. Иной злой шутник со всего размаху наносил такой чувствительный удар, что несчастный, не выдержав пытки, со слезами на глазах и весь красный от перенесенной боли, невольно вскрикивал и выпрямлялся. Отказаться же от игры значило заслужить всеобщее презрение и прозвища «неженки, труса, маменькина сынка » и т. под.
Иногда во время вечернего «гулянья», т.-е. между восемью и девятью часами, два крайние обеденные стола отодвигались в сторону, и таким манером образовывалось значительное свободное пространство. Сюда, как на арену, выходили желавшие померяться ловкостью и силою своих мускулов. За охотниками дело никогда не стояло. Пансионеры - от мала до велика - окружали эту импровизированную арену, стоя и сидя на скамьях и столах, составлявших как бы амфитеатр. Борцы для удобства иногда снимали куртки и засучивали рукава рубахи. Борьба иной раз переходила в довольно ожесточенную драку - к вящему удовольствию зрителей. Дерущиеся иногда сменялись одни другими, и это даровое представление длилось долго - до вечерней молитвы. Зрители аплодировали, любуясь на противников, возившихся на полу, в пыли. Гувернеры охотно допускали подобные побоища, а один из гувернеров, немец, даже очень любил их. Заложив руки за фалды вицмундира, он с интересом смотрел на дерущихся и принимал живейшее участие во всех перипетиях борьбы. Он увлекался до того, что начинал иногда подзадоривать противников, науськивая их друг па друга, как собачонок:
- Хорошенько, хорошенько его! Вот так, так... Ай да молодец! А ну-ка еще, еще подбавь! Вот так, так...
И какая-то плотоядная, чувственная улыбка расползалась по его желтому, сухому лицу, когда который-нибудь из противников наносил особенно меткий, чувствительный удар. В результате этих «гладиаторских игр» оказывались в кровь разбитые носы, подбитые скулы, синяки, оборванные пуговицы и разорванные рубахи и штаны. Разбитые носы и фонари под глазами не принимались в расчет, а за испорченное платье строго взыскивалось...
Широкое поприще для таких грубых, циничных игр представляла также баня, куда нас, пансионеров, водили два раза в месяц по средам. Гувернер, сопровождавший нас, обыкновенно оставался в предбаннике или уходил на двор, и в бане тогда происходило своего рода столпотворение вавилонское. Тут уж, по поговорке, кто кого смог, тот того и с ног... Любимым делом было подкрасться к товарищу сзади, когда тот набирал воду в таз, и, пользуясь его беззащитным положением, хватить его хорошенько по голому телу так, чтобы искры из глаз посыпались, или обдать холодной водой, или с разбегу ударить его в «поджилки» так, чтобы тот моментально растянулся на мокром, скользком полу. Кто был посильнее, тот и озорничал...
Самыми невинными играми были: гусек и игра в тарелочные осколки. Добывалась откуда-нибудь разбитая тарелка, расколачивалась на мелкие неправильные кусочки, и затем играющие брали в горсть по нескольку таких кусочков и по очереди бросали вверх таким образом, чтобы их можно было подхватить на наружную сторону кисти руки. Старшие воспитанники играли в шахматы и в шашки.
III.
По сравнению с нами, пансионерами, приходящие гимназисты были совсем людьми вольными. Мы, бывало, с завистью и грустью смотрели на них из окон, как они после классов с сумочками и портфелями весело шли по улицам, в одиночку и группами, направляясь к своим домам, где их ждали отец и мать, братья, сестры... После обеда, приготовив уроки, они могли пойти гулять, отправиться в театр, на вечер к знакомым, могли танцевать, могли кататься, даже поехать за город, а мы, заключенные, должны были и после классных занятий оставаться в тех же четырех стенах. Мы были оторваны от семьи, от общества, от всего мира, жившего и волновавшегося за стенами нашего пансиона. В будни мы могли выходить лишь в экстренных случаях, по уважительным просьбам родных или знакомых.
В нашем замкнутом пансионском мире, натурально слагались свои взгляды, свои верования и легенды. Так, например, первый класс, довольно большая комната, из которой шла лестница в церковь, пользовался у нас весьма плохой репутацией. В нем, по сказаниям гимназистов - «старичков», по ночам слышалась ходьба, раздавался какой-то шорох, и ни один из младших воспитанников не решался в позднюю пору войти в эту комнату. В нашей рекреационной зале, как говорили, также «чудилось» по ночам. Только влиянием подобных суеверий можно объяснить тот испуг, какой однажды я пережил...
Когда я был в VI классе, умер мой любимый товарищ, мой друг, Николай Попов (из Великого Устюга, из того же города, откуда родом и я). Покойника, как водится, обмыли в свое время, положили в гроб и отнесли в карцер (служивший также и мертвецкой). Псалтирь над покойником читал наш гимназический дьякон, но когда ему понадобилось вечером сходить домой поужинать, я охотно взялся заменить его на время. Было часов восемь, когда я пришел к нему в карцер на смену. Темный мартовский вечер стоял на дворе.
- Вот вам свечка! - сказал дьякон, собираясь уходить и подавая мне огарок довольно толстой восковой свечи. - Немного... Ну, да хватит пока! Я ведь скоро вернусь... До свиданья! Благодарствуйте...
Дьякон нахлобучил на лоб свою широкополую шляпу и ушел. Я остался один с мертвецом...
Покойницкая была небольшая мрачная комната с двумя окнами, защищенными решеткой, и с русской закоптелой печью в углу. Гроб стоял на лавке, изголовьем к окнам. Я вполголоса читал Псалтирь и от поры до времени как-то машинально, невольно посматривал на гроб, на покойника, на черты знакомого, дорогого лица, уже готового навсегда исчезнуть в могильной тьме. Свечка моя догорала, воск горячими каплями уже падал мне на руку, Дьякон что-то замешкался...
В комнате было тихо; тихо было и в коридоре, ибо по той части его, которая прилегала к карцеру, сторожа редко проходили, особенно же вечером. Я все чаще посматривал на отопившийся, оплывший огарок и с неприятным чувством подумывал о том, что огарок может погаснуть прежде, чем придет дьякон, и я останусь впотьмах... Вдруг посреди мертвой тишины явственно раздался какой-то странный свистящий звук, шорох и затем что-то стукнуло... Ни разу в жизни я так сильно не вздрагивал от испуга, как в эту минуту. Точно какая-нибудь невидимая сила потрясла меня, и словно кипятком обдало меня всего с головы до пят. Все суеверия, все темные страхи, с детства всосанные, так сказать, всеми порами моего духовного организма, тут разом нахлынули на меня. До той минуты я не понимал еще вполне, что значит ужас... Сердце усиленно колотилось, колени дрожали.
Если бы я был одним из тех нервных, слабых волею мальчиков, каких много явилось в позднейшее время, то я упал бы без чувств или пустился бы бежать со страху, куда глаза глядят. Но я пересилил свой страх, близко граничивший с паникой, и решительным шагом подошел к гробу. Я высоко поднял свой оплывший восковой огарок и заставил себя взглянуть покойнику в лицо. Это лицо было по-прежнему неподвижно и дышало тем завидным, бесконечным спокойствием, какое бывает лишь на лице человека, пришедшего к небытию. Губы полусжаты, глаза закрыты, и ресницы их не дрогнут, и не дрогнет тень, лежащая под ними... Я посмотрел на покров, думая, не он ли соскользнул с покойника. Но нет! покров лежал на своем месте... Я обошел вокруг гроба, подошел к печи. Тут я увидел, что крышка гроба, прислоненная к печке, слегка покачивалась. Очевидно, стукнула крышка, которая, вероятно, была неплотно приставлена к стене. Таким образом, я убедился, что ничего сверхъестественного не произошло, но мое душевное равновесие было уже нарушено: я не мог продолжать чтение Псалтири. К тому же, как на грех, свеча моя окончательно догорала, и я был вынужден погасить ее. Оставшись впотьмах, я отыскал графин с водой, налил стакан, выпил и сел на подоконник. Очень долгими показались мне те десять-пятнадцать минут, которые я просидел впотьмах в ожидании дьякона. Глаза мои мало-помалу привыкли к темноте, и я стал различать окружающее.
При сумеречном ночном освещении, проникавшем в окна, смутно, призрачно выступали передо мной белые свечи в высоких церковных подсвечниках, гроб, в гробу профиль мертвеца и его желтые костлявые руки, сложенные на груди. Опустив руки на колени и прижавшись спиной к холодному оконному косяку, я продолжал смотреть на гроб и не мог смотреть в те минуты ни на что другое. Этот предмет, казалось, неотступно привлекал меня к себе... В комнате было душно, пахло деревом гроба, тлением. Наконец у меня закружилась голова, и горловые спазмы начали меня душить... В ту минуту в коридоре послышались шаги. Я приподнял отяжелевшую голову и, прислушиваясь, пристально посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и на пороге показался отец дьякон с фонарем и с целой горстью восковых свечей в руке.
- Заждались! - густым басом лаконично проговорил дьякон.
Никогда никакая музыка, кажется, не была так приятна для моего слуха, как был приятен в ту минуту густой дьяконский бас.
Было уже десять часов. Я прямо прошел в спальню. Напрасно я закутывался в одеяло, - меня била лихорадка... Напрасно я закрывал глаза, ложился на правый бок, подкладывая по своему обыкновению руку под щеку, - я долго не мог заснуть и лишь далеко за полночь забылся тяжелым, тревожным сном...
Если бы я с детства не был заражен суевериями и верой во всякую чертовщину, если бы школьная среда не поддерживала темных страхов, то, конечно, мне не пришлось бы в ту ночь переживать описанных мною тяжелых, томительных ощущений...
Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир, выработал свой кодекс общественной нравственности.
Взгляды на товарищество, на дружбу, по этому неписанному кодексу, были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи... Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде, хотя бы под розгами, считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказывание во время урока с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказывание считалось священным долгом. За подсказывание в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз - во втором классе, перед экзаменами - за подсказывание я едва не подвергся более чувствительному наказанию... Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли «сплетником», «переносчиком», «кумушкой». Подсмеиваться над товарищем, подвергнувшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании - считалось делом низким.
Ничто не вечно в мире, не вечна была и пансионская дружба. Приятели иногда расходились... Бывшие в ссоре, по кодексу пансионских приличий, ни под каким видом не могли заговаривать друг с другом; они решительно но обращали внимания один на другого. Когда же они начинали тосковать в таком отчуждении друг от друга, тогда являлись миротворцы и служили посредниками между поссорившимися друзьями. Иногда - впрочем, очень редко - весь класс отворачивался от какого-нибудь субъекта; в таком случае этот несчастный как бы предавался проклятию, и никто не имел права вступать с ним в сношения до тех пор, пока не снимался с него интердикт. Если весь класс сговаривался не отвечать урок, то не сдержавший уговора назывался «пролазой», «выскочкой» и становился на худом счету у товарищей. Если кто-нибудь делал дерзость любимому учителю, тогда ему тоже доставалось от товарищей на орехи... Пансионская замкнутость и обособленность со всеми ее хорошими и дурными сторонами давали себя чувствовать на каждом шагу.
Иногда очень странные, своеобразные типы вырабатывались нашим пансионским мирком. Приведу здесь несколько примеров...
Мой товарищ П. отлично знал обрядовую сторону религии и до тонкости заучил все церковные службы. Хотя в пансионе молитвы читались по очереди, но П. как-то устроил так, что ему всех чаще приходилось читать, а впоследствии чтение молитв уже стало как бы его прерогативой. Во время всенощной и обедни он читал на клиросе, выходил с «Апостолом», любил ставить свечи, подавал кадило и вообще прислуживал в алтаре. Мы звали его «дьячком». В столе его помещалось несколько маленьких образков, и стол его уподоблялся молельне. Он любил приводить цитаты из Псалтири и других церковно-служебных книг. Говоря о божественном, он закатывал глаза вверх, как истый святоша. Но жестоко ошибся бы тот, кто, судя по всему вышесказанному, принял бы П. за человека религиозного.
Чувства религиозности в П. было меньше, чем в любом из его товарищей. О лицах духовного звания он рассказывал такие пошлые, циничные истории, так непочтительно выражался он обо всем, касавшемся церковнослужителей, что его можно было принять за отъявленного атеиста. Каким образом уживались в нем одновременно такие очевидным противоречия - объяснить не берусь. Ему, по-видимому, нравилась лишь одна обрядовая сторона, церковные эффекты и церемонии; ему нравилось играть роль при богослужении, рисоваться перед публикой, хотя бы в роли «дьячка»... И с каким удовольствием, бывало, он выходил читать Послание, откашливался, кланялся священнику, с каким озабоченным видом раздувал кадило и, подавая его, ловко чмокал руку священнику... П. был недурен собой: с темно-русыми волосами, с карими блестящими и бойкими глазами и с прекрасным цветом лица. Он был мальчик способный, учился довольно порядочно и был на хорошем счету у начальства. Через несколько лет по выходе из пансиона я слышал, что кто-то видал его где-то в монастыре в одежде послушника.
Другой товарищ мой по пансиону, Ч., завел у себя в столе нечто вроде энциклопедической мелочной лавки и мастерской. Он постоянно что-нибудь мастерил: делал из картона всевозможные ящички и оклеивал их разноцветной бумагой, превращал сигарные ящики в шкатулки, плел корзинки из бумаги, вклеивал тетради в переплеты старых альбомов, рисовал шашечные доски, и все эти произведения рук своих пускал в продажу, разумеется, по умеренным ценам. Ч. делал также панорамы. По вечерам показывая панораму, он, как настоящий раешник, давал приличные случаю объяснения...