Вспомнив о подарке - сосенка оставалась в прихожей - я сходил за ней.

      - С Бобришного угора привет вам лесной, Александр Яковлевич!

      Сосенка хорошо перенесла дорогу. На кончиках зеленых иголок блестели капли воды, она была такая свежая, пахучая... Но нас ожидало еще большее чудо: когда я вскрыл всю упаковку, мы увидели, что брусника, повинуясь закону вечной жизни, скромно зацвела белыми розеточками. У Александра Яковлевича из уголков глаз медленно выкатились две крупные слезы. Он плакал совершенно беззвучно. Только влажные полоски на лице выдавали его. Это продолжалось с минуту. Яшин справился с волнением и стал говорить о том, что хочет закончить работу над книгой.

      Поэт спешил, ибо отлично понимал: дней у него осталось немного. В тот момент я еще больше убедился в высоком духе этого сильного человека, настоящего коммуниста. Он олицетворял собой мужество. Стойко перенеся три последовавшие одна за другой операции, он продолжал бороться: «Ползу на амбразуру, клинок в зубах держа». И спешил сделать на последнем жизненном отрезке больше добрых дел.

      Наша встреча была недолгой. Александр Яковлевич устал. Мы стали собираться.

      - Походите по Москве, есть что посмотреть! - напутствовал он нас.

      В период болезни Яшина в палату к нему приходили многие: друзья по литературному труду, газетчики, журналисты, издатели, земляки. И всех он оделял своим вниманием, был благодарен за искренние к себе чувства.

      Но лицемерия Яшин не терпел. Рассказывали мне про такой случай... Явился с визитом к Александру Яковлевичу человек, ранее когда-то слукавивший перед ним и своей совестью.

      - Пришел? - как бы удостоверяя факт, спросил Яшин, глядя на посетителя.

      - Пришел.

      - Ну, читай «Отче наш»!

      - Как же, Александр Яковлевич?

      - Не можешь! - заключил поэт. - Тогда пой «Интернационал»!

      Собеседник совсем растерялся.

      - И этого не можешь? Тогда хоть «русского» у меня здесь спляши!

      - ?!

      - Вон отсюда! - произнес поэт с гневом. Естественно, незадачливого посетителя как ветром сдуло.

      Не берусь утверждать, было ли это на самом деле, но, зная прямоту и бескомпромиссность Яшина, могу представить себе такой диалог.

      Между тем болезнь прогрессировала. Принятые меры оказались тщетными: 11 июля 1968 года на 56-м году жизни Александр Яшин скончался.

      Известие о его смерти застало меня на пленуме обкома. Сразу же в Москву направили одного из секретарей нашего райкома.

      Была исполнена воля самого Яшина. Поэта приняла родная земля, немногим более полвека назад давшая его миру.

      На знаменитом теперь Бобришном угоре и в районном городке организован музей Александра Яшина. На родине поэта ежегодно в день его смерти проводится День поэзии. Интерес к яшинским местам с каждым годом возрастает.

      Почему мы любим и высоко чтим Александра Яшина? Ответом на это могут стать сотни записей, сделанных в книге отзывов в музее:

      «Александр Яшин много сделал для нашего Севера. Он заставил пристально вглядеться в северян и увидеть в них черты неповторимости, трудолюбия, сердечности, истинной человечности», - пишут ученики Никольской средней школы.

      «Прекрасно, что комната-музей находится здесь, на родине поэта. Творчество Яшина, его жизнь всегда были связаны с родными местами. Безграничная любовь поэта к северной деревне вызывает глубокие чувства у каждого. Низкий поклон ему!» - такую запись оставили студенты и преподаватели Вологодского пединститута. Поклонники творчества Яшина едины в том, что он был человеком, ценящим больше всего труд и людей труда, любящим свой край и свою Родину, что он почитаем народом за честность, за подчас нелицеприятную, но всегда партийную правду.

      Стихи и проза Яшина и теперь в рабочем строю, они активно действуют и воспитывают новые поколения людей.


      Александр Романов


      ЯШИНСКИЕ ПИСЬМА


      Письма ушедших от нас людей - это негасимый свет их души, их слышимые голоса. Минуют десятилетия, а в пожелтевших листочках ощутимо хранится тепло живых рук. И время уже не выдувает его. Написанные второпях, по какому-нибудь уже забытому случаю или поводу, эти письма тревожат сердце своим сокровенным участием в продолжающейся жизни. Лишь только возьми их - и увидишь, как плотно сомкнута твоя сегодняшняя жизнь с тем временем, когда они писались тебе.

      Я с 1959 года берегу письма Александра Яковлевича Яшина. Эта небольшая стопка почтовой бумаги вобрала в себя восемь лет наших взаимоотношений. Я редко доставал ее, но всегда помнил, что она есть, что только достань - и обожжешься о стремительный яшинский почерк.

      Яшин писал не часто, но всегда по делу. Писал торопливо, будто с вокзала, когда вот-вот отойдет его поезд. Мысль обгоняла перо, чувство сжигало случайные слова, поэтому в письмах много зачеркиваний и поправок. Он не заботился о стиле - некогда было, а хотел только одного - всколыхнуть, наставить и поддержать человека. Уверен, так писал он всем, судьбой кого был озабочен.

      Многие годы я никому не говорил об этих письмах. Лишь недавно решил коснуться их, как далеких костров, от которых искры летят нам вслед и не гаснут до времени.

      Вот часть письма от 18 октября 1962 года:

      «Посылаю тебе вырезку из ж. «Москва»... - о твоей книге, о тебе. Понимаю, что у тебя уже есть такая: но лишняя не во вред. Сожалею, что ты уже закончил ВЛК и покинул Москву, реже видеться будем. Одного желаю: пиши больше, чаще, постоянно пиши, накапливай свое богатство! Имей в виду, что нынешние очень известные молодые - Евтушенко, Рождественский, Цыбин - берут и количеством. «Гений - это количество» - записал в своих дневниках Жюль Ренар... В. Белова приняли в члены СП единогласно, как исключительно талантливого прозаика. Мне было приятно еще раз убедиться, что я был прав...»

      Сделаю некоторые пояснения. Весной 1962 года я закончил двухгодичную учебу в Москве на Высших литературных курсах и, уезжая в Вологду, подарил Александру Николаевичу Макарову, руководившему нашим творческим семинаром (вместе с Ярославом Смеляковым), свою новую книжку «Сыновья любовь». Подарил стеснительно, с робостью, так как за два года занятий мы, слушатели курсов, узнали и полюбили А. Н. Макарова, как блистательного литературного теоретика и критика, а более всего - как человека редкой душевной чуткости. Конечно, я не мог рассчитывать, что он, заваленный новыми книгами со всей страны (многим хотелось, чтобы о них что-нибудь сказал именно А. Н. Макаров), удосужится написать рецензию о моем сборнике. Однако он написал рецензию «Забота и нежность», вырезку которой из ж. «Москва» и послал мне Александр Яковлевич Яшин.

      Послать журнальную вырезку - казалось бы, что тут особенного? Однако этот случай оказался единственным в моей литературной жизни. И он красноречивей всего говорит о том, с каким пристальным, бережным, даже ревнивым вниманием относился Александр Яковлевич к нам, тогда молодым его землякам.

      Особенно внимательно следил он за развитием Василия Белова. И в этом письме горделиво радуется, что оказался прав: первым посоветовал Белову перейти на прозу.

      А вот часть письма от 14 февраля 1963 года:

      «Спасибо за поддержку. Считаю, что ты поступил и благородно и мужественно не только по отношению к моей вещи, а по отношению к жизненной правде и, главное, по отношению к самому себе.

      Ржа ест железо, лжа - душу. Человек, проявивший слабость единожды, может на всю жизнь остаться с переломленным хребтом. А для того, чтобы честно и плодотворно работать в литературе и служить народу, надо иметь хорошее здоровье и прямую спину.

      Хочу тебе сказать, дорогой друг, чтобы ты не волновался: все будет хорошо, все со временем выправится. Дело не в одной Вологде, свет на ней клином не сошелся. В Москве «Вологодская свадьба» принята очень хорошо. Писем идет очень много со всех концов - и мне, и в «Новый мир» Твардовскому, и, конечно, в «Известия», и в «Комс. правду».

      «Открытое письмо» и заметка студента состряпаны очень грубо, по старому, давно осужденному методу, и всем это сразу стало ясно. Я в контакте с нашим партийным руководством и с Твардовским, и с рядом других товарищей. Они считают, что нет никаких оснований нервничать и торопить события. Я полагаю, что люди из Никольска, подписавшие письмо, изменят свое мнение о «Вологодской свадьбе», когда сами прочтут ее...

      Оживление, наступившее в литературе, - процесс необратимый. В нем отражение общего политического курса партии на демократизацию жизни в стране, объявленной еще XX съездом. Этот курс, естественно, не все проводят с одинаковой последовательностью, а многим он просто не по душе - в этом все дело. Но литература советская должна стать «совестью народа» и станет ею, иначе она не сможет выполнить своей роли «первой помощницы партии». Кое-кому легче организовывать «письма», чем заниматься настоящей большой работой среди молодежи, в народе. А в Вологде, вероятно, еще обрадовались и возможности взять реванш за статью «Ладно ли?..».

      Двадцать с лишним лет прошло, как послано это письмо, а каждое слово - в точку. Вот что значит прицельная зоркость писательской совести! Мне остается пояснить здесь лишь немногое. Очерковая повесть «Вологодская свадьба» была напечатана в журнале «Новый мир», который в ту пору редактировал А. Т. Твардовский. Обсуждалась, а вернее, осуждалась она в Вологде незадолго до этого письма. В городском Доме культуры при стечении множества народа в защиту ее выступили немногие, в том числе и я, но наши голоса были смяты иными ораторами. А в статье Яшина «Ладно ли?» («Литературная газета», 4 окт. 1962 г.) говорилось с болью о том, что в Никольском районе остаются под снегом травы по берегам рек и на дальних лесных полянах, а скашивать их для личного скота не разрешается.

      Сегодня каждый может раскрыть «Вологодскую свадьбу» и убедиться, что Яшин, изображая деревенскую жизнь шестидесятых годов, ни в чем не покривил душой, не отступил от правды. Он был в ряду зачинателей так называемой «деревенской прозы», которая ныне могучим потоком влилась в советскую литературу. Он, коммунист, раньше многих партийцев, особенно местных, сказал прямо и честно о неблагополучии в нашей жизни. Но грубые и лживые упреки в искажении действительности, обвинения в очернительстве не прошли для Яшина даром.

      Весной 1963 года он пишет:

      «Я в начале апреля снова поеду в Никольский район. Буду жить в дер. Скачково и работать. Хорошо, если бы В. Т. Невзоров догадался связаться до этого с Никольским райкомом, чтобы они не опасались оказывать мне кое-какое содействие в работе и в жизни, изменили бы отношение ко мне. Без райкома там даже не добраться от аэродрома до деревни. А сами они без указки не знают, как теперь относиться ко мне. Скачково - это деревня, в которой была написана «свадьба». Без Никольского района у меня ничего не пишется. Хочу жить там всю весну и лето, а м. б., и осень. (М. б., летом побываете у меня, Сашенька, а?) Жду весточки от Василия Белова. М. б., у него хорошие тетеревиные тока и сначала стоит съездить к нему...»

      Какая беззащитность, откровенность и чистота души! Перечитываю письмо - и ком стоит в горле. Тяжелые наступили для Александра Яковлевича времена. А как, чем помочь? Ну, продвигал я присланные им стихи в «Красный Север» и «Вологодский комсомолец» - печатали. Но гонорар-то здесь газетный - что это для многодетной яшинской семьи! И казню себя, что не съездил к нему в Никольский район, а поздние покаяния с годами все горше и горше...

      Потом получаю от него такое письмо: «Я чувствую себя очень больным, худею, теряю силы. Когда высказывал врачам свои подозрения и просил искать причины, меня успокаивали и старались все объяснить нервным напряжением, «переживаниями», а болезнь называли «ракобоязнью», будто бы очень распространенною в наше время. Но вот на днях меня кладут на операцию. Даст ли она что-нибудь, не знаю. Но я, кажется, даже не огорчен, так в последнее время жизнь сложилась для меня неинтересно. Может быть, позднее еще и жалеть буду... Работать мне уже давно не хочется, а это еще больше подрывает силы...»

      Теперь-то мы знаем, что Александр Яковлевич никогда не прекращал работы, и если сетовал, что ему не пишется, то это означало лишь то, что работалось ему не так, как хотелось бы, как требовал его самобытный талант. Яшин всегда взваливал на себя огромную ношу неотложных замыслов, торопился исполнить их и одновременно писал несколько вещей. Дома, в дороге, в больнице - нигде не расставался он с рукописями и рабочими тетрадями, и чем тяжелее обрушивались удары судьбы, тем жарче горело перо в его руке. Поэтому так высоки и строги были его требования и к нам, писателям-вологжанам.

      Об этом можно судить хотя бы по его письмам, посланным из Кисловодска (там он был после лечения в больнице) и по дороге оттуда.

      В первом, от 13 января 1964 года, он пишет:

      «Я в Кисловодске, и книгу Вашу и письмо мне привезла Злата Константиновна уже сюда, потому так поздно и отвечаю. Еще не изучил всю ее, но я Вас очень люблю и уважаю как поэта и человека, и мне приятно, что в книге есть посвящение мне. Вот прочитаю поэму снова, тогда, м. б., скажу кое-что и по существу... Я в Кисловодске провел и Новый год. Пил лекарство вместо вина и валерьянку, как баба какая. А потом рассердился и рванул коньяку да так, что чертям тошно стало. Злата Константиновна приехала выручать меня. Почти все время лежу. Того будто бы не оказалось, но я все нездоров. В Москву возвращаюсь на днях...»

      Здесь речь идет о моей книжке «Семизвездие», в которой напечатана поэма «Художники», посвященная Яшину. Но к разговору о ней он больше не возвращался: видимо, поэма показалась слабой. Примечательно здесь определение чтения как изучения книги.

      Во втором письме, от 24 января 1964 года (поезд Кисловодск - Москва), Яшин сообщает:

      «Сегодня мы с Златой Константиновной перечитали в пути всю Вашу книгу «Семизвездие». Многие стихи нам очень нравятся. Писать Вы стали свободно и как-то легко, по-хорошему легко, без сочинительства. Поэт Вы истинный. Но, думается, что работаете Вы все еще не в полную силу. Мало! Не трещат брюки в шагу. Не ставите перед собой больших задач, не лезете на рожон, не стараетесь выскочить выше своей головы.

      А надо стараться! Надо лезть на рожон, на стенку, надо пытаться укусить собственный локоть! Сейчас самое время, возраст подходящий уже для этого. Надо, Сашенька, надо! Поймете ли Вы меня? Вы можете сделать очень много, Вам все дано. Не хватает, кажется, только обеспокоенности, страстного рвения к большому труду, к подвигу. Нельзя долго удовлетворяться тем, что выпускать просто один сборничек за другим - спокойно, не очень торопливо, почти благодушно. Пожалуйста, поймите меня. У Вас есть силы совершить что-то большое, большее, чем то, что Вы сейчас делаете.

      Прочитайте в одном из последних номеров «Недели» («Известия») стихи Людвига Ашкенази. Вот где поэзия! Это выше и конкретнее «Человека» Межелайтиса. А Белочка Ахмадулина, о которой Вы вспоминаете немножечко иронически, напечатала в № 12 «Юности» уже прозу - и какая же это живопись!.. Я Вас люблю, потому и пишу так...».

      Привожу эти выдержки из письма с чувством понятной неловкости. Делаю это лишь потому, что в них - яшинское завещание всем, кто берется за писательское перо. Особенно молодым товарищам, идущим нам вслед.

      Признаюсь, в ту пору, когда получил письмо, я был настолько взволнован, что долгое время не открывал своих рабочих тетрадей. Боялся открыть - так немощно и слабо казалось все, что в них писал. Душа была опалена яшинскими словами, его страстным призывом.

      И теперь, по прошествии стольких лет, я, к сожалению, не могу сказать, что завет Александра Яковлевича выполнил. Но он постоянно тревожит мою совесть, не дает покоя, заставляет глубже всматриваться в жизнь и в свое слово. А ведь самому Яшину в пору, когда писалось письмо, только перевалило за пятьдесят. Вот какая таилась в нем сила!

      А в письме от 4 апреля 1965 года он, одобряя, что я взялся за прозу, советует при этом:

      «Прозу начали писать - это очень хорошо! Надо делать все, пока Вы молоды... Васю Белова слушайте и даже слушайтесь (простите меня за откровенные поучения). Помните: это очень большой талант, большой писатель и умница. Это редкий человек. И никакая дурь ему никогда в голову не ударит, он - сила. Дорожите дружбой с ним, не пренебрегайте его советами, даже молчаливыми... С ним Вы не собьетесь с пути правды и подлинного искусства. Верьте мне в этом, Саша! И бойтесь карьеристов, дельцов от литературы, чиновников. Ни у Васи, ни на родине мне, видимо, долго (либо уже совсем) не бывать. Я что-то очень слабею, худею. А, может, еще и справлюсь... Да! В своем таланте никогда не сомневайтесь. Он у Вас есть, и никому у Вас его не отнять, разве только Вы сами. Сомнения преодолеваются работой, только работой. Мало Вы пишете, мало!..»

      Ну, что тут сказать! Напор, каким наполнено это письмо, убедителен и непререкаем. В нем свет для сомлевающего сердца и открытая дорога для дружбы и работы на многие годы вперед.

      Через две недели, 19 апреля 1965 года, другая весточка: даже не письмо, а приложенный к чужому письму листочек, со словами: «Почитай, посмотри... Переслали мне его из Центрального телевидения, а я - тебе в порядке информации. Зачем мне оно?.. Вчера мне из высокого учреждения было сообщено по телефону, что моя просьба о внеплановой, досрочной электрификации моей родной деревни Блудново удовлетворена. К работам уже приступают. Видимо, в июне земляки, мои соседи, получат свет. Возможно, что доведут линию и до моей избы на Бобришном угоре...».

      Обрадованный тем, что его нелегкие хлопоты в Москве о досрочной электрификации родных деревенских мест увенчались наконец-то успехом, Александр Яковлевич в тот же день взвинчен оскорбительным письмом из Вологды, посланным на Центральное телевидение.

      Привожу выдержки из этого письма: «Во время передачи «Приветствуем космонавтов» 20 марта с. г. мы слушали выступление по телевидению поэта т. Яшина - нашего земляка, и нам очень не понравилось его выступление: т. Яшину представилась такая замечательная возможность... передать приветствие от всех земляков-вологжан нашему герою-космонавту Беляеву Павлу Ивановичу, а он вместо этого передал приветствие только от лесных обитателей нашей области (медведей, лис, горностаев и пр. зверей), а не от советских людей, его земляков... И очень неприятно слышать это от своего земляка, казалось бы, современного поэта. Возможно, он хотел поздравить в шуточной форме, но этого, на наш взгляд, у него не получилось, а, напротив, его выступление обидело и даже оскорбило нас - вологжан. Он пригласил героя-космонавта только на охоту, а не посмотреть наш областной город, наши промышленные предприятия, колхозы и совхозы нашей области... Видимо, т. Яшин не сделал соответствующего вывода после критики его произведения «Вологодская свадьба» и до сих пор живет своими устаревшими взглядами на жизнь вологжан, поэтому, очевидно, не случайно он назвал нашу область «семнадцатой республикой»... Да, следует еще отметить, что и его предшественник, который выступал до т. Яшина со стихами «О горностае», тоже не блеснул своим дарованием, а очень хотелось бы побольше интересных, содержательных выступлений, г. Вологда. Портниха швейной фабрики «За культурный быт» Миролюбова А. М., офицер запаса Миролюбов А. Н, инженер конструкторского бюро Лучкина М. Ф.».

      Вот так! Ни больше, ни меньше! Что это? Как это назвать? Безграмотностью, глупостью, грубым догматизмом? Все это в письме налицо, а в придачу еще и отвратительное высокомерие, ни капли уважения к поэзии, к труду и имени известного в стране писателя, лауреата Государственной премии СССР, своего земляка Александра Яшина. Горько, очень горько было читать ему такие несправедливые письма с родины!

      Никто из нас не застрахован от ошибок или промахов в делах и в жизни. Тем более в такой жизни, которая всегда на виду у людей и отдана им же, людям, до последнего дыхания. В моем Петряеве старые крестьянки (вот умницы!) в подобных случаях говорят: «И худ, да свой - не бей при мне». А между тем, как подтвердило время, никакой ошибки с «Вологодской свадьбой» и другими прозаическими произведениями Александр Яшин вовсе не совершал. Наоборот, они многое прояснили в сознании внимательных читателей и оказались у истоков нынешних коренных преобразований российского Нечерноземья.

      Дело, как говорится, прошлое, но выдержки из кляузного письма (кстати, оно подписано от имени трех человек, но одной рукой; думаю, что за всех расписался автор письма, офицер запаса А. Н. Миролюбов) я был вынужден привести как пример недостойной критики, как отрыжку старой практики, которая, к сожалению, нет-нет да и ныне проскользнет. И еще процитировал потому, чтобы наглядно показать, как опрометчиво и небрежно иной раз мы судим о трудных писательских делах.

      В заключение поясню, что упоминавшийся в письме «предшественник» Яшина по телепередаче, который тоже «не блеснул своим дарованием», был не кто иной как один из талантливейших современных русских писателей Владимир Алексеевич Солоухин. И ему заодно попало - не садись рядом с Яшиным!

      И еще замечание по этому поводу. Когда мы с Сергеем Викуловым были в Звездном городке в гостях у прославленного нашего земляка-космонавта Павла Ивановича Беляева, то в дружеском разговоре выяснилось, что он хорошо знал вологодских писателей, читал их произведения, особенно яшинские. Так что обидеться он не мог за приглашение Яшина на охоту в родные вологодские леса. Вот ведь как получается, когда в критиканском запале суждение выносит неосведомленность и бессердечие.

      А Яшин в ту пору уже тяжело болел, но держался, как всегда, мужественно и верил в лучшие перемены. В письме от 18 июня 1965 года он, в частности, сообщает:

      «Видимо, ты передал какие-то мои стихи в «Красный север» и они там были напечатаны. Злата Константиновна сообщила мне, что получен перевод, но газету не послали. Я живу в Ленинграде. Кроме как через тебя или через Васю Белова я не смогу получить эту газету со стихами. Если не сочтешь за труд, перешли мне при случае. В Ленинграде я на этот раз с сыновьями - Сашей и Мишей. И опять свои дела отходят на второй план: все хочется, чтоб ребята получили от этой поездки больше. Таскаю их всюду (мы на машине), устаю до смерти, а им все мало и мало.

      Перед Беловым чувствую себя очень виноватым - заставил человека ждать зря. В «Новом мире» в № 6 или 7 у меня идет небольшой рассказ «Угощаю рябиной» - так, безобидный. Но хочется, чтобы он понравился хотя бы тебе и Васе.

      Твардовский лежит в больнице - началось заболевание ног из-за неумеренного курения, нет пульса и что-то еще в этом роде. Все обезножим, если будем так жить. Останутся на свете одни умеренные и аккуратные... Скоро уже мои дела поправятся, надеюсь. А когда ты соберешься сделать избранное для «Советского писателя» или новую книгу? Кажется, я уже смог бы сейчас поддержать. Не забывай о лежачем камне, под который вода не течет».

      Опять распахнутость души, трогательный порыв сделать добро, предостеречь, помочь. И какое скромное о «себе мнение: о своем, может быть, самом лучшем рассказе «Угощаю рябиной» он говорит: «...так, безобидный. Но хочется, чтобы он понравился хотя бы тебе и Васе». Право же, нет таких слов, чтобы выразить все мое сердечное смятение от вновь прочитанного письма. Только ясно, совсем близко вижу самого Александра Яковлевича - из-под густых, рыжеватых бровей чуть усталый прямой взгляд. Не отвернуться, не отмолчаться - он, пронизывает все мое существо.

      Неужели Александр Яковлевич в самом деле думал, что рассказ «Угощаю рябиной» так себе, рядовой? Или, может быть, без отдыха ворочая тяжелые и острые темы, он в этом рассказе лирически расслабился, и потому показалось, что получилось что-то «безобидное». Теперь уже не спросишь. А рассказ «Угощаю рябиной» рдеет в современной литературе задумчивой русской зарей. Не случайно чуткие к тонкостям душевных переживаний японцы перевели его на свой язык.

      И еще одно пояснение. «Виновность» перед Беловым состояла лишь в том, что Яшин пообещал весной 1965 года приехать к нему в Тимониху, но из-за семейных и прочих обстоятельств вовремя не смог собраться. Поехал туда через год.

      По этому случаю он пишет 5 марта 1966 года:

      «...Еду до станции Харовская, а оттуда к В. И. Белову. Надеюсь на покое поработать. Вася обещает, что возможности там будут, - и побродить на лыжах по лесам, тетеревов попугать. В Вологде буду утром 10 марта, но я решил не останавливаться, не знаю, осудите вы за это меня или нет...»

      Боже мой, осудить его за то, что проедет транзитным поездом мимо Вологды! Хорошо помню десятиминутную остановку на вокзале. Я увидел Александра Яковлевича в растворе вагона. Без шапки, в меховой, как у летчиков, куртке и в унтах, он спустился с подножки и сгреб меня в широкое и крепкое объятие. Волосы его трепал снежный ветерок, а лицо сияло от возбуждения. С высоты своего роста он, наклоня голову, смотрел на меня тепло и благодарно, за то, что не забыл его встретить, что прихватил с собой кулек вологодских пирожков, от которых он поначалу отказывался, но потом взял: пахнут родиной. О чем говорили в те минуты, не помню, но остался в душе его образ: бледное, со следами страдания и все-таки радостное лицо взгляд, полный азарта, новых надежд и глубоко спрятанного сомнения. Яшин, высунувшись с вагонной площадки, еще раз помахал рукой и скрылся за взметнувшимся снегом.

      Остановлюсь еще на одном письме от 28 января 1967 года. Оно передано из вологодской больницы, где Александр Яковлевич лечился от гриппа. Состояние его было тяжелое, в палату не пускали. Мы с Александром Сушиновым принесли ему кое-каких гостинцев и только что купленный однотомник Бабеля. Вот что он, в частности, написал (почерк нервный, прыгающий...):

      «Милые, дорогие Саша-2-Саша! Думаю, что у меня не было гриппа. Еще не встаю, хотя сегодня утром температура была уже нормальной (после 40,2°). Сейчас опять повышается, чувствую.

      Бабель - очень дорогой подарок... Мне ничего не надо. Но я очень ослабел. Даже о женщинах больше не думается, и о медвежьей берлоге тоже. А ведь Саша Романов, наверно, знает, как это организовывалось, и, кроме того, - в «Новом мире» дважды набирали подборку писем, но цензура не дала. А у меня есть дивные письма из деревни, от учителей и проч. - две папки.

      Я очень рад, что вы рядом. Спасибо, что пришли. Ребята! Надо бросать пить и курить совсем! Саша, я слушал о твоем выступлении на парт. активе только хорошее. Жаль, что я не смог быть, а пропуск был...».

      Когда медсестра передала нам яшинский ответ, я очень встревожился: в письме опять горечь, связанная с «Вологодской свадьбой». Прошло уже почти четыре года, как она была опубликована, а ему все нет покоя Видимо, ночью от высокой температуры бредил, и горячечное состояние отразилось на почерке и в само» письме. Теперь я не сомневаюсь, что болезнь, сразившая его в расцвете сил и таланта на пятьдесят шестом году жизни, возникла от нервных потрясений. Кто знал его, помнят, какой это был крепкий человек. Глядя на него, рослого, жилистого, гордого, всегда думалось: нет ему износу, он что дерево из Никольского сузема, которое под грозой стоит прямо, а под ветром звенит каждой хвоинкой. Природа создала его на долгие годы, для большого подвига. И сделал он многое - проложил трудную дорогу к правде жизни, но на этой дороге сгорел и сам. Писательские перегрузки на этом пути очень тяжелы. А тут еще всякие упреки-попреки и обвинения... Возвращаясь к письму, добавлю, что и в те моменты, когда Александру Яковлевичу было плохо, он оставался самим собой, пытался заслониться шуткой, иронией, Вот и здесь он, страстный охотник, горько отшучивается, что уже не думает о медвежьей берлоге. А упомянутый им в письме актив проходил в Вологде, в обкоме партии, и я выступал на нем с отчетом о работе нашей писательской организации. Кстати, Яшин всегда был в курсе дел в области. Неизменно бывал в обкоме, в облисполкоме, в райкомах партии, в местных газетах - везде отзывно горело его сердце на добрые начинания. Он рвался к ним, участвовал в них, был кровно связан с родным народом и творил добро во имя народного блага. «Спешите делать добрые дела!» - этот завет он оставил нам и всем, кто входит в жизнь.

      Я перелистал некоторые сохранившиеся у меня письма Александра Яковлевича, и душа вновь объята благодарностью к нему, и болью, и гордостью, что год от года все теснее встают на читательских полках его страстные, совестливые и жизнеутверждающие книги, выпускаемые разными издательствами страны. Яшин - не позади, он по-прежнему - впереди нас.


      Василий Белов


      БОБРИШНЫЙ УГОР


      В глаза, будто память о детстве,
      Зеленые глянут места,
      Добру откроется сердце,
      И совесть будет чиста.

      Александр Яшин
     

      Дорога была суха, песчана и оттого тепла. Но иногда опускалась в низинки, становилась влажно-мягкой и потому холодила ногу. Она незаметно вошла в лес. Думается, так же вот входит по вечерам в свой дом женщина-хозяйка, называемая у нас большухой.

      Июльский сумеречно-теплый лес неторопливо готовился отойти ко сну. Одна по-за одной смолкали непоседливые лесные птицы, замирали набухающие темнотой елки. Затвердевала смола. И ее запах мешался с запахом сухой, еще не опустившейся наземь росы.

      Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя своим покоем наши смятенные души; он был с нами добр, широк, был понятен и неназойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет покоем от твоей старой и мудрой матери...

      Ах, тишина, как отрадна и нетревожна бывает она порой, как хорошо тогда жить. И это была как раз та счастливая тишина. Хотя где-то неопределенные и по происхождению явно человеческие звуки выявляли окрестные деревни. Но это еще больше оттеняло лесную, здешнюю тишину. Тишину и суть нашего состояния. Суть же нашего состояния заключалась в том, что кругом нас и в нас самих жил отрадный, добрый, засыпающий лес, и жила июльская ночь, и была везде наша родина...

      Обычно большие понятия ничего не выигрывают от частого употребления слов, выражающих их. И тогда мы либо стыдимся пользоваться такими словами, либо ищем новые, еще не затасканные досужими языками и перьями. И обычно ничего не выходит из этой затеи. Потому что большим понятиям нет дела до словесной возни, они живут без нашего ведома, снова и снова питая смыслом н первоначальным значением слова, выражающие их. Да, лопаются, наверное, только ложные святыни, требуя для себя все новых переименований. Я думал об этом, слушая крик затаившегося коростеля. И вдруг ощутил еще невидимый Бобришный угор. Ощутил мощный ток покамест неслышимой реки, ее близость, ее движение, хотя ничто не выдавало того движения: ни шорох воды, омывающей камни и береговую глину, ни запах рыбной и травяной влаги. Нет, ни этого шороха, ни этого запаха, обычно сопутствующего настоящей реке, еще не было, - я услышал их намного позднее, - но я уже знал, что Бобришный угор тут, рядом. Хотя никогда не бывал в этих местах.

      Волнуясь, я перелез осек - высокую изгородь, которая определяет границы лесных выпасов, и увидел опять, как дорога, словно не желая быть назойливой, ушла куда-то вправо. Еле заметная тропка ответвилась от нее и пропала, а в нетревожных сумерках, в этом готовящемся к ночному покою лесу я увидел домик. Домик с белым крыльцом, на Бобришном угоре. Он стоял на неширокой полянке, осененный спящими соснами. Трава вокруг его рубленых стен белела цветочками земляники. Она, эта ягода моего детства, особенно густо, белой полосой, цвела позади домика: я стоял на одном месте, боясь переступить и растоптать хотя бы одну звездочку из этой белой полосы. Млечный путь далекого деревенского детства... Тотчас же родилась где-то между ключицами и остановилась в горле жаркая нежность к этим звездочкам. Я присел на корточки, сжимая зубы, погладил теплые травяные пряди. И тут же с гнусной издевкой изловил себя на сентиментальности. Стыдясь чего-то, проглотил щемящий горловой комок, одумался. Но, собственно, зачем было одумываться? На секунду родилось мерзкое чувство отвращения к самому себе, и я в несколько затяжек прикончил горькую сигарету. Но домик на Бобришном угоре был печален и ясен. Он легко, с непринужденной и незаметной для меня властностью вернул мне прежнее состояние, навеянное гармонией широкого засыпающего леса. И я опять долго смотрел на земляничную россыпь. Казалось кощунством бросить окурок в эту первозданную чистую траву, я затолкал его в спичечную коробку. Наверное, огонь не был погашен до конца, потому что спички вдруг вспыхнули, и запах жженой селитры заставил меня ощутить, как легок, незаметен, как чист воздух здесь, на Бобришном угоре.

      Я вышел к высокому, почти обрывистому берегу, на котором стоял домик. Далеко внизу, сквозь сосновые лапы, сквозь кусты ивы, березовую и рябиновую листву, виднелась не очень широкая, светлая даже ночью река. Она набегала к угору издалёка, упиралась в него своими бесшумными сильными струями и заворачивала вправо, словно заигрывая с Бобришным угором. Тот противоположный берег был тоже не низкий, холмистый, но угор все равно господствовал над ним. Там, v волы, белели песчаные косы, а дальше клубилась лиственная зелень, перемежаемая более темными сосняками и ельниками. Левее была обширная, пересеченная извилистой старицей и окаймленная лиственным недвижимым лесом пойма. Коростель как раз и жил, видать, в этой пойме. Сейчас он снова размеренно драл нога о ногу, как говорят в народе. Пойма была покойно-светла, копила в своих низинках белый туманец, и он сперва стушевывал, потом тихо гасил цветочную синь и желтизну еще не кошеного луга. Домик таинственно и кротко глядел на все это с высоты угора, а позади тихо спали теплые ельники.

     

      Ты был праздничен и не успевал совладать со все нарождающимися своими чувствами. Не успевало остынуть одно, как рождалось другое, еще более сильное, затем третье внахлестку, и так чуть ли не до утра. Но я как-то смутно помню эту первую ночь на Бобришном угоре. Под ступенью крыльца мы нашли ключ от замка и вошли в твой светлый ночной дом. Ветки зеленели совсем рядом за стеклами, рядом же, почти под нами, ясная, бессонная, стремилась река.

      - Здравствуй, земля моя родная!

      Ты не знал, что я слышал эти слова, сказанные тобой вполголоса, но если бы и знал, а я бы знал, что ты знал, мне все равно не стало бы стыдно. Я благодарен тебе за то, что мое присутствие во время вашей встречи, встречи с родной землей, не выглядело фамильярным. К тому же ведь так естественно здороваться с родиной. Но я знаю, что говорить об этой естественности уже, наверное, неестественно.

      Потому что опять же слова и разговор обо всем этом - категория меньшая по отношению к предмету разговора, а пошлость подстерегает меня за каждой строкой. Так беден наш язык, когда пытаешься говорить о сокровенном. В радиотехнике есть такой термин: полоса пропускания. Некое устройство ограничивает, обрубает в радиоприемнике полосу слышимых частот, диапазон суживается. Так и любой разговор о том, что свято для человека, для измерения чего нет единиц, обрубает, суживает то, о чем говорим, о чем не можем не говорить...

      Мы сложили поклажу: ружье, бинокль, охотничьи и рыболовные припасы. Тоня - жена твоего племянника, принесшая хлеб, сахар и молоко, зажгла нам керосиновый фонарь, и от его красного света стало таинственно уютно и сразу же захотелось никуда не выходить. Вскоре Тоня ушла домой, в деревню, а ты принес из сенцев дров и затопил печь. И огонь словно вдунул душу в домик на Бобришном угоре.

      Наверное, отчуждение родины всегда начинается с холодного очага. Я помню, как судьба вынудила мою мать уехать из деревни в город и как сразу страшен, тягостен стал для меня образ навсегда остывшей родимой печи.

      Тиль Уленшпигель на всю Фландрию вопил о пепле Клааса. И гёзы собирались на этот призыв со всей Фландрии. Мне же вопить не позволяла совесть, хотя и в мое сердце стучит пепел: на наших глазах быстро, один за другим потухают очаги нашей деревенской родины - истоки всего.

      И хотя мы покидаем родные места, все-таки мы снова и снова возвращаемся к ним, как бы ни грешили знакомства с другими краями. Потому что жить без этой малой родины - невозможно. Ведь человек счастлив, пока у него есть родина...

      Что ж, покамест у нас есть Бобришный, есть родина...

      Нам нечего стыдиться писать это слово с маленькой буквы: ведь здесь, на Бобришном, и начинается для нас большая Родина. Да, человек счастлив, пока у него есть Родина. Как бы ни сурова, ни неласкова была она со своим сыном, нам никогда от нее не отречься.

      Как жарко топится печь! Комары печальным своим звоном напоминают о том, что мы ночуем в лесу. Мы оба любим тепло, и ты поминутно подкидываешь на огонь, а за окнами плывет летняя ночь, плывет время. Сейчас оно ассоциируется для меня с твоей рекою, которая никогда не останавливается. Невозвратность наших минут похожа на невозвратность слоеных речных струй, вода, так же как и время, никогда не вернется обратно.

      Утром я проспал восход солнышка. Тебя не было, я взял бинокль и прямо с крыльца долго разглядывал еще дымящуюся реку, пока за одной из верб не увидел твой поплавок и удилище. Поплавок то и дело сносило течением, ты удил рыбу примерно в полукилометре от меня.

      Утро долго не кончалось, полдневный ветер еще только зачинался в сосновых лапах. Высыхающая роса в союзе с солнцем рождала в лесу радужно-золотую мглу, мимолетную, словно ребячий сон, золотую мглу. Радостно и отрешенно пели вокруг птицы. Совсем рядом несколько раз принимался щелкать соловей. Словно боясь быть веселее других, он дважды, не сдержав, видимо, собственного восторга, переходил на пение и тут же, будто от застенчивости, замолкал. Прямо за домом раскатисто, многоколенно журчало горло дрозда-дерябы, везде по кустам с девчоночьим озорством цвинькали синички, свистели над рекой стремительные зуйки. И где-то вдали, но ясно и чисто куковала кукушка. Ее голос был печален и светел, а ритм кукования был похож на биение сердца. Недаром в народе называли этот голос сиротским, вдовьим, вдовство для крестьянской женщины то же сиротство.

      Бобришный угор пел на все голоса. В бездонном небе тонули и все не могли утонуть сосновые кроны. Редкие облака, казалось, висели недвижимо, а сосновые кроны и все лесные верха плавно, бесшумно и широко стремились им навстречу. А внизу, на теплой, словно рассолодевшей земле, все копошилось, цвело, росло, торопилось жить.

      Откидываясь назад и хватаясь за ветки рябины, по крутой, осыпанной иглами тропе я съехал к реке, чтобы умыться. Было видно, как муравьи узким сплошным потоком через весь склон угора спускались к воде и той же дорогой поднимались обратно. Это был не иначе как муравьиный водопой, под самыми окнами домика на Бобришном угоре. Они, эти крохотные трудяги, копошились, кувыркались, опять торопились, и все к реке; другие так же суматошно от реки, вверх. Мне стало жаль эту живую материю, раздробленную на миллионы одинаковых, живых комочков, движимых одинаковым инстинктом, ничем не отличающихся друг от друга живых комочков. Опять, как вечор на сентиментальности, я поймал себя на излишнем философствовании. Снял рубаху и долго, бездумно, с какой-то странной созерцательностью тер щеткой зубы. Паста воняла нефтью, искусственностью. Я обелил этой пастой нескольких муравьев и стал следить за ними: они как ни в чем не бывало продолжали свой муравьиный поход. В это время опять чмокнул давешний соловей. Я тотчас забыл про муравьев, сбегал за удочками, размотал леску...

      И вот мы маячим на высоком, тихом, зеленом берегу, где прямо из песка растут могучие, мясистые стебли щавеля. Изредка я срываю такой стебель и, обруснув листья, с хрустом закусываю; кислый и сочный, щавель не хуже пасты очищает во рту, и язык после такой закуски сразу как-то устанавливается на свое место. Мы удим, а это значит, что мы уже как бы и не мы, мы растворились, сравнялись с вечной природой, произошло то самое слияние с рекой, с кустами и травой, с небом, ветром и птицами, когда забываешь самого себя. Мир снова стал цельным и гармоничным, как в раннем детстве, когда мысль о конце еще ни разу не ознобила душу своим безжалостным инеем. Река струит свои светлые упругие пряди, стремительные зуйки словно прокалывают пространство меж берегами. Где-то в лесу, в его отрешенно-колдовском шуме, звучит коровий колокол, а мы с наживкой в рукавице неутомимо ходим от заводи к заводи. Ищем, ждем хорошего клева и у каждого нового куста верим в большую добычу. И каждый куст обманывает нас, и мы вслух придумываем причины безрыбья. Впрочем, уха у нас уже есть. Но тебе хочется поймать хариуса. Я никогда не видел эту благородную рыбу, и ты хочешь поймать хариуса, но хариус ни разу не клюнул, и ты тащишь меня смотреть гнездо зуйка. Птичка с тревожным свистом слетела с гнезда.

      Мы молчаливо глядим на три крохотных беззащитных яичка. Рядом стремится куда-то твоя родная река, над нами шумит от ветра, зеленеет Бобришный угор. Его крохотный житель - зуек - тревожно свистит, а мы глядим на гнездо, и нам хочется скорее уйти, чтобы не мучить зуйка.

      Дома, вытряхивая из холщовой рукавицы остаток наживки в бадью с землей, ты говоришь, что дождевые черви живут в неволе месяцами и больше, если землю изредка сдабривать несколькими каплями молока и спитым чаем. Потом, забыв про червей, волочешь меня дальше, смотреть дятлову работу:

      - А знаешь, какое у дятла профессиональное заболевание?

      Я не знал, что профессиональное заболевание у дятла - сотрясение мозга... С восторгом восьмиклассника ты показываешь мне отверстие, продолбленное дятлом в дощатой стенке сеней. Гляжу и дивлюсь, сколько же нужно было тюкать, чтобы пробить эту дыру в стенке, какое нужно упрямство! Но самое интересное то, что дятлова дыра сделана в десяти сантиметрах от окошечка, выпиленного плотниками. Вместо того чтобы влезть в это окошечко и посмотреть, что там внутри, дятел долбил свое, только свое окошечко. И я все еще не могу до конца отдаться Бобришному угору, не могу без своих дурацких аналогий.

      При виде дятловой работы мне думается про упрямство и гордость юношеских поколений, не верящих на слово отцам и дедам. Опыт предков не устраивает гордых юнцов, и они каждый раз открывают заново уже открытые ранее истины, долбят свои собственные отверстия. И лишь у немногих из них остаются силы, чтобы продолбить следующую, еще не тронутую стенку, а стенкам нет конца и жизнь коротка, словно цветение шиповника на Бобришном угоре.

      Выстоять, не согнуться учусь у тебя. Пока есть ты, мне легче жить. А ты? У кого учишься ты, кто или что твоя опора? Я знаю: быть честным - это та роскошь, которую может позволить себе только сильный человек, но ведь сила эта не берется из ничего, ей надо чем-то питаться. Мне легче, я питаюсь твоим живым примером, примером людей твоего типа. У тебя же нет такой живой опоры. И я знаю, как тяжело тебе жить. Моя стеснительность, наверно, крестьянская, все время сковывала меня, отчего иногда я не выглядел откровенным в твоих глазах. И в них нередко мелькала тревожная настороженность. Но что я мог сделать и что вообще нужно делать в таких случаях? Самое лучшее - взять ружье и уйти на тягу.

     

      Счастье зачастую оказывается совсем не там, где его ждешь. Оно появляется, и мы не замечаем его, и лишь после до нас доходит, что это ведь и было в общем-то счастье. Оно складывалось для меня из лесной свободы, усталости от обычной ходьбы, из ржаного ломтя, из смоляного запаха и гулких ударов шишек об родимую землю. Тонкий свист рябчика, красноватые окна домика в сумерках, костер, раздвигающий тьму. Сосновая лапа на окне в банке из-под консервов, белый цвет земляники, Но сейчас я думаю о том, что человеку нужно, наверное, узнать все прелести цивилизации, прежде чем прийти к такому пониманию счастья. Нет, людям нужно и то и другое. И свист рябчика не понять, пока не набьют оскомину звонки телефонов и заполонившая эфир морзянка, не понять ядреной смоляной лапы в стеклянной банке, пока не напокупаешься бескровных столичных мимоз. Не узнаешь прелесть ходьбы по лесным тропам, пока досыта не налетаешься на звенящих ТУ с их леденцами и пристежными ремнями... Не потому ли, что нам с тобой доступно и то и другое, а им лишь одно, так настороженно-недоверчивы к нам твои земляки?

      Кто-то подкорил сосну у крыльца домика. Ты страдаешь от их жестокого непонимания, и я тебя понимаю, так понимаю, что вспоминается русская сказка про Ивана Глиняного. Жили-были дед с бабкой, у них ничего не было. «Давай, старик, - говорит старуха, - слепим сынка из глины, а то никого у нас нет». «Давай», - говорит старик. Слепила старуха сынка из глины, Ивана Глиняного. Иван с лежанки слез и сперва старуху съел, потом деда. Вышел из избы, а из поля идут мужики с косами. Иван Глиняный и их съел. Дошел до леса, навстречу медведь. Хотел и медведя съесть, но медведь ему не поддался. Распорол Ивану Глиняному все брюхо. Тут вышли на свободу и дед, и бабка, и мужики с косами. Мужики и давай медведя бить. Били, били и укокошили...

      Ты лучше меня знаешь, что нелепо обижаться на дождик, до нитки промочивший нас где-нибудь в лесу. К тому же давно известно, что легче простить обиду, чем обидеть, но что-то тут неладно... Что и кому надо прощать и где граница между великодушием и необходимой самозащитой? И почему многие люди вообще не прощают великодушия, как те косцы, которые убили медведя? Мол, никто тебя не просил выпускать нас из брюха Глиняного, - может, нам в брюхе-то лучше было...

      Нет, я не верю, что все люди как эти косцы. Но добро, которое делают положительные герои, и впрямь так часто оборачивается для людей самым жестоким злом, что положительные герои и в жизни обычно вовремя погибают. Тем более в книгах. У писателя не хватает духу довести своего идола до конечного результата героической деятельности, и он умерщвляет его в ореоле славы и добродетели, предоставляя расхлебывать заваренную им кашу новым, таким же неколебимым героям.

      Герои, герои, герои... Как часто думается о том, что мужество живет только под толстой, ни к чему не чувствительной кожей, а сила рождает одну жестокость и не способна родить добро, как ядерная бомба, которая не способна ни на что, кроме как однажды взорваться. А может, есть сила добрая, и есть могущество, не прибегающее к жестокости? Может быть мужество без насилия? Нельзя жить, не веря в такую возможность. Но так трудно быть человеком, не огрубеть, если не стоять на одном месте, а двигаться к какой-то цели. Ведь стоит даже самым нежным ногам одно лето походить по тайге, и ноги те огрубеют, покроются толстой кожей. Кожей, не способной ощутить раздавленного птенца. Не потому ли все мы так изумительно научились оправдываться невозможностью рубить лес без щепы и ограничивать борьбу за новое всего лишь разрушением старого? Чтобы разрушить, всегда требовалось меньше ума, чем сделать новое, не разрушив того, что уже было. Ах, как любят многие из нас разрушать, как самозабвенны, как наивно уверены в том, что войдут в историю. Но ни один хозяин не будет ломать старую избу, не построив сперва новую, если, конечно, он не круглый дурак; ведь даже муравьи строят новый муравейник, оставляя в покое прежний, иначе им негде будет укрыться от дождя. Я оставлял эти клочковатые мысли в твоих лесах, бродя босиком, босиком по земле, и шишки стукались об нее, цвела земляника. Куковали кукушки, и река катилась под нашим домом. Жаль, мы так и не выкупались ни разу за шесть дней. Река ждала нас, и вода все катилась под угором, такая же невозвратная, как наше время.

     

      Там, на Бобришном, однажды я совсем потерял чувство времени. Помнится, время как бы остановилось и исчезло. И все прожитое мной, начиная с первых воспоминаний, стоявшее до этого в ряд, утеряло последовательность, все сконцентрировалось и слилось в одной точке. Не существовало и будущего, было только одно настоящее, то, что уже есть, и это было странно счастливое состояние. Нет времени. Нет вечности - ни той, которая позади нас, ни той, что впереди: есть только то, что есть, есть нулевые координаты времени. Странное, необъяснимое состояние. Я глядел на все окружающее каким-то внутренним взором, мне казалось, что я слышу цвета и размеры, а звуки и запахи вижу, хотя моего «я» тоже не было, оно тоже исчезло.

      Рябчик свистел за твоим домом, то печально звенели комары, пахло солнечной хвоей, то виднелись в окнах неподвижные в мягких сумерках ветви деревьев, и не поймешь, какая пора суток.

      Я уходил далеко в лес, зная, что мешаю тебе работать, и что дружба не требует обязательного присутствия. Меня иногда мучила твоя излишняя заботливость, мне хотелось нейтральности, дружеского равнодушия. Ведь настоящих друзей никогда не потчуют за столом. Но ты противоречив: даже и жалуясь на обилие и назойливость всевозможных гостей, всегда радовался их приездам, тем приездам, когда гости маскируют ухой самое банальное желание выпить или лишний раз напомнить тебе, кто есть кто. Однажды после такого наезда я с туманной головой и сосущей болью в боку с пятого на десятое слушал тебя. И вдруг вздрогнул: такое горе, такая скорбь просочились в твоем голосе. Ты говорил о своем недавно погибшем сыне и плакал, и у меня сжалось сердце оттого, что твои слезы не были слезами облегчения и что ничем тут не поможешь, ничего повернешь: горе это неутешно и необъятно. И в домике на Бобришном угоре всю ночь жило страдание. Утром я ушел далеко по речному берегу и лег под старой сосной, на откосе, долго глядел в сизое, тускнеющее к полудню небо. Почему-то солнце не могло меня согреть. Я встал, насобирал сушняку и разжег костер. Огонь тоже не грел, а лишь обжигал, я глядел на сивый древесный пепел и думал о смысле всего, о непонятном, ускользающем смысле. Теперь я вновь ощутил время. Костер утихал, и время шло в одну сторону, и ничто не могло остановить его хода: ни голос кукушки, ни голос сердца, посягающего на все непонятное. Где-то на западе грозно, далеко гремел гром, он, то приближаясь, то удаляясь, медленно, не торопясь, надвигался к Бобришному угору. Гроза рычала все ближе, и земля поглощала ее картавые, глухие, полные недовольства звуки, а я все глядел на красноватые, бледные в ярости солнца огни костра. Отчаяние, горечь, ревность к неживой вечной природе и чувство жалости к людям и самому себе - все это сливалось у меня в один горловой комок, и я не знал, что делать. Уже скрылось тревожно-косматое солнце, ветер нарастал с каждой секундой. Я медленно уходил от грозы, преодолел густой, совсем молоденький ельник и вышел в сухой корявый сосняк. В этом редком сосняке не было ни листочка, ни травинки: один ягель хрустел под ногами. Теперь даже лес был чужим, равнодушным, всюду широко и надменно хозяйничала гроза. Но ее грохот, ее вселенская истерика казалась мне нелепой, бессмысленной: на кой черт все это! Для чего и зачем? Ведь даже и те умрут, кого еще нет, кто еще не родился...

      В доме я увидел тебя сидящим за тем еловым столом, ты оглянулся и спросил, не промочил ли я ноги. Помнится, в твоем взгляде было то самое, непостижимое для меня выражение, выражение, всегда возвращающее мне понимание того, как относительно мое, сиюминутное восприятие мира. Как-то так сердечно прозвучал твой голос... И в голосе и во взгляде было как бы тихое снисхождение к моим философствованиям, словно ты знал о них, переболевший ими задолго до меня, и теперь допускал их для меня и принимал, зная что-то другое, более главное, еще не пришедшее ко мне.

      Но прежнее восприятие жизни возвращалось ко мне медленно. Я злился на себя из-за того, что оно возвращалось, вышел на крыльцо и сел на ступени. Всюду, будто сверху и снизу, со всех сторон, трещал гром. Шумела в лесу дождевая метель. Вдруг полетел град, и дохнуло зимой взаправду. Градины стучались о крышу, бухали о землю, прискакивали и медленно таяли, и гром стлался по земле, в лесу и в небе летала вода.

      Гроза уже утихала над нашим кровом. Она уходила частью дальше, частью выдыхалась, хотя дождь еще долго кропил Бобришный угор. В доме было тепло и спокойно, отблески молний вспыхивали за окнами, пахло освеженною зеленью. Гром еще рычал где-то, но все тише и тише, и сквозь разряды «спидола» негромко играла чью-то прекрасную музыку. Было слышно, как с крыши капают последние капли, и музыка, похожая на эту капель, звучала в домике. Кажется, эта была одна из шопеновских мазурок. Та самая, в которой слышится спокойная радость жизни, светлая послегрозовая усталость и гармоничное, счастливое созерцание мира. И оттого, что в доме струилась эта светлая, прекрасная музыка, что в твоем голосе была поддержка, и дружба, и мужество, хотелось снова что-то делать в этом непостижимом мире для людей и для времени.

      Когда мы уходили с Бобришного, я слышал, как у дома тихо ропотали сосновые кроны. Мерцала река. Кукушка молчала. На твоем окне так и остались синие лесные цветы и томик Толстого.

      Теперь Бобришный угор спит под холодным снегом. Наверное, сейчас там ясная морозная тишина. Река сжимается льдом, и цветы в банке давно усохли, а в непогоду в остывшей печке свистит ветер. Домик ждет весны, которой никогда для него не будет. А я с запозданием говорю тебе спасибо. Спасибо за дружбу, последний наш деревенский кров: видно, так надо, что нет нам возврата туда, видно, это приговор необратимого времени.

      1967

     


К титульной странице
Назад