М. Е. Белодубровский

NON SCHOLAE SED VITAE *
(«Не школа, но жизнь* (лат.) Надпись, сохранившаяся с дореволюционных времен на фронтоне здания, где размещались интернат, музыкальная школа-семилетка, школа-десятилетка и училище при ЛОЛГК (Ленинградская ордена Ленина государственная консерватория))

Что наша игра? - Жизнь!
И. Соколов

      Писать о Гаврилине невозможно без того, чтобы хотя бы немного не вспомнить о таком совершенно своеобразном явлении, как интернат музыкальной школы-десятилетки при ЛОЛГК им. Н. А. Римского-Корсакова. Думаю, для большинства прошедших через него, он стал школой подлинной, освобожденной от банального, сиюминутного и мелкоматериального в жизни. Уверен, дух Касталии высокой и одновременно игровой живет в них до сих пор.
      Впрочем, картина, которую я узрел, войдя впервые в школу, несколько меня озадачила. Один из воспитанников — ныне контрабасист оркестра Санкт-Петербургской филармонии — с гиканьем, не обращая внимания на крики дежурной, лихо промчался на метровом рулоне бумаги по всему вестибюлю от входных дверей до столовой.
      Уже поступив в школу, я, наконец, очутился в интернатской комнате с одиннадцатью кроватями. Увидев лежащий на постели тромбон (наверное, впервые столь близко) и, наверное, обнаружив слишком явное желание потрогать сверкавший золотом инструмент, услышал: «А по шее?!» В карманах у хозяина инструмента что-то позвякивало. Как позже выяснилось, он обладал коллекцией ключей от всех классов и кабинетов в школе и интернате, включая учительскую и всегда закрытую от нас дверь, ведущую прямо в школу, в общеобразовательные классы.
      За стеной слышатся звуки фортепиано. Там живет профессор консерватории Бузе. Все это — второй этаж.
      На третьем — девочки.
      На четвертом — живет семья Таймановых, родственники знаменитого шахматиста (и пианиста) Марка Тайманова, напоминающие о себе регулярно разжигаемой керосинкой. Рядом с ними восьмиметровая клетушка, где живет кастелянша интерната Ева Абрамовна со своим сыном — будущим лауреатом 1-й премии конкурса им. П. И. Чайковского Борисом Гугниковым.
      На первом — изолятор и кабинет медсестры. В узком темном пенале между столовой и туалетом делает свои скрипки мастер И. П. Кривов. Но это уже десятилетка, не интернат.
      Воспитатели. Зачастую это были, наверное, неплохие, в чем-то несчастные люди, не имевшие возможности нигде устроиться, кроме как на собачью работу по воспитанию не поддающихся воспитанию, и нередко с завышенной самооценкой, тинейджеров.
      Это были люди самых разных профессий и уровня культуры. Ежедневно перед сном воспитанники, чтобы прийти в себя после напряженных занятий, набивались в «дежурку» в конце коридора на 2-м этаже. Заговаривали остающегося на ночь воспитателя какой-нибудь близкой ему темой до состояния, когда он напрочь забывал о своих
      обязанностях укладывать нас спать. Далее подлинное: «Знаете, ребята, вообще-то я не очень-то люблю вашу музыку. Больше всего мне нравятся «Валенки» в исполнении Руслановой». Со смешками начиналась «дискуссия» — лишь бы не ложиться.
      Одна из воспитательских акций воспитателя А. И. Д.* (* Александр Иванович Долгих) — стенгазета со стихами собственного сочинения, ставшими на время среди воспитанников буквально бестселлером:
      Нурик папе слово дал: Буду я хороший мальчик. День прошел, но не опоздал Наш герой на завтрак.
      Среди воспитанников было много так называемых нацкадров. Баловник Нурик был их представителем. Где ты, Нурик? А стихотворение с тех пор вызывало неизменный восторг в среде юных любителей изысканного (и неизысканного) абсурда.
      Счастливым исключением было появление в воспитательской среде Наталии Евгеньевны, историка по профессии, интеллигентного человека, ставшей потом женой В. Гаврилина.
      Педагоги-общеобразовательники. Здесь мы встречали сопротивление своим претензиям. Каждый из них по-своему стойко защищал свой предмет, становившийся объектом наших нападок как не нужный музыкантам. Одни обливали нас за это презрением, другие старались не замечать сопротивление и с чувством фанатизма или безысходности делали свое дело. Третьи побеждали своей интеллигентностью, четвертые, как например химичка Софья Исааковна Маркон, мать замечательного скрипача шеровской школы Марка Комиссарова, обладавшего совершенно особой красоты звуком, разряжала атмосферу своими повторявшимися, правда, из раза в раз, абсурдными шуточками.
      Думаю, все, кто хоть сколько-нибудь соприкасался с Нелли Наумовной Наумовой, навсегда запомнил радость узнавания нового в поэзии и литературе. И, конечно, невозможно не упомянуть легендарную Елизавету Мартыновну Саркисян, грозу учеников, всегда в траурном одеянии, стоявшую на площадке третьего этажа школы и занимающуюся ловлей опоздавших. «Зандерлинг, ты опять без штанов?!» — раздавался на всю школу ее скрипучий голос. Конечно, это не означало, что сын знаменитого дирижера Томас Зандерлинг действительно был без штанов. Просто на нем были другие брюки, которые не соответствовали школьной форме мышиного цвета (сверху — гимнастерка или китель), которую мы должны были носить. Значит, налицо было некое сопротивление порядку.
      В целом же уровень преподавания в нашей общеобразовательной школе был высоким — выпускники при желании без особых проблем, «с ходу» поступали в «точные» вузы.
      Естественно, как и в любой другой школе, у всех педагогов были свои прозвища-клички, но приводить их бессмысленно — они всюду одинаковы. В заключение не могу не привести столь любимое десяти летчиками motto военрука Борейши: «Взрыв атомной бомбы ведет к обугливанию личного состава».
      Педагоги-специалисты. Здесь другое. Скажем так: институт кумиров. Воспользуюсь возможностью, чтобы сказать о своих педагогах.
      Вениамин Иосифович Шер. Разностороннейший музыкант, воспитавший таких известных скрипачей, как лауреаты международных конкурсов Д. Шнейдерман (1-я исполнительница Концерта Д. Кабалевского), М. Комиссаров, В. Либерман (концертмейстер оркестра Мравинского), скрипачи квартета им. С. И. Танеева. Добрая половина скрипачей оркестров Ленинградской филармонии того времени были, наверное, его учениками. Он обладал особым педагогическим даром невербально ввести в дух музыки, передать ее суть, стилистику так, как будто «он самоё её узрел». Это оставалось навсегда и при обращении к данному автору не требовало повторных объяснений. «Ты пластинку не слушай. Мы сами разберемся», — говорил он обычно.
      Сергей Яковлевич Вольфензон. Все лучшие композиторы Санкт-Петербурга, начинавшие в 10-летке, были, как известно, изначально его учениками. Он всегда пользовался их уважением и любовью. Обладал безусловной способностью разглядеть ростки индивидуального мышления в любом из нас и взрастить их. Оттого столь различен, а зачастую даже противоположен композиторский облик бывших его воспитанников. Сергей Яковлевич очень тонко чувствовал баланс между безусловной необходимостью исправления написанного учеником и возможностью на сей раз оставить написанное им, хотя пока и несовершенное, как есть. В этом проявились не только его педагогическая чуткость и опытность, направленность на развитие самостоятельности ученика (исправление должно учить, а не просто улучшать сочиненное), но и понимание и учет известной мимозности каждого автора, человеческая деликатность, присущая ему самому.
      Будучи достаточно традиционным в своем собственном творчестве, он был неожиданно широких взглядов в отношении к музыке и музыкальным пристрастиям своих воспитанников. Уже позже, будучи в консерватории, мы с пианистом (и музыковедом) М. Бирканом разыскали скрипичную сонату А. Шенберга (изначально — квинтет для духовых) и пытались разобраться в ней. «А мы играем сонату Шенберга», — сообщил при встрече с Сергеем Яковлевичем мой партнер. «Ну и замечательно, не песни же Соловьева-Седова вам изучать!» — последовал ответ. Не забудем, что это было в 1961 или 1962 году, когда додекафония, мягко говоря, не приветствовалась. Даже спустя примерно год на встрече Б. Бриттена со студентами консерватории представители администрации тряслись со страха, как бы он не сказал что-нибудь положительное по этому поводу.
      Бывший ученик школы, а ныне концертмейстер виолончелей одного из берлинских оркестров Д. Левин, который когда-то участвовал в первом исполнения Первого квартета Гаврилина и по прошествии 40 лет прекрасно помнит эту музыку и с удовольствием ее напевает, — (в письме ко мне) вспоминает: «Валерий учился сначала на кларнете. Но время было упущено. Ничего не получалось. Он мог вылететь из школы. И выгнать было нельзя: мальчик из провинции, русский, одаренный. Вольфензон буквально спас его, всему научил, сделал его мыслящим музыкантом».
      Первое исполнение квартета Валерия, собственно говоря, не было концертным. Это была любительская запись на пленку, происходившая в одном из классов 4-го этажа, рядом с пионерской комнатой. «Мастер звукозаписи», наш соученик А. Тарасенко неторопливо, с достоинством знатока разбирался с микрофонами, пленкой, глушителями, рассаживал исполнителей. Н. Кокукшин, игравший партию альта: «Собственно, я даже не знал, что Гаврилин представит эту запись при поступлении в консерваторию. Может быть, поэтому играл с удовольствием, но без осознания важности момента». Юрий Симонов, игравший партию первой скрипки (?), как всегда деловито вел репетицию, делал замечания. Левин, как всегда, хохмил. Гаврилин критики не наводил, а, подобно Шостаковичу, скромно внимал.
      Дальнейшая история квартета, в частности, реальный или вымышленный факт его сожжения, который можно расценивать как результат творческой неудовлетворенности автора (своеобразное копирование гоголевской акции), для меня темен. Возможно, легендарное сожжение было и тем и другим, т.е. той самой, столь характерной для интерната, «жизнью-игрой».
      А таким был, например, «институт» закидонства. «Закидон» говорит или делает нечто странное, но то, что имеет тайный, но непознаваемый, нерасшифровывающийся смысл, своего рода «вещь в себе». В общем, это был «театр одного актера», совмещающий театр «вживания» («верю» — «не верю») и «театр представления». Это был маскарад с бесконечными переодеваниями масок. Можно вспомнить об известной бахтинской теории «карнавализации». Только у нас все это происходило в жизни, а не в литературе.
      Частью этого процесса самореализации было выплескивание каких-то небывалых слов, которые в силу их бытовой внефункциональности и ярко индивидуального фонического облика с особой силой воздействовали как на окружающих, так и на самого радостного автора, впрочем, сохраняющего при этом сугубо серьезный вид. К сожалению, подавляющее большинство этих слов совершенно испарилось из памяти.
      Кстати, все это странным образом сочеталось с традиционным музыкантским жаргоном (со всеми этими — «чуваки», «лабать», «хи-лять», «хохма»), что рождало несусветный лексический винегрет, словесную полистилистику.
      То же касалось и деформации традиционного слова, как бы пробы его «на излом», и эпатирующе нетрадиционное построение фразы, что было не только «искусством для искусства», но и придавало речи характер противления в облике иронического абсурда. Могу засвидетельствовать, что все эти «тритатушки-тритата» и «туды-сюды, сюды-туды» (в «Перезвонах») не только отдаленный деревенский фольклор, но и близкий нам типичнейший интернат (по крайней мере стимул и оттуда).
      Вообще, ироническая настроенность как инстинктивное противление социуму, его давлению, поведенческому и словесному штампу для нашего учебного заведения была весьма характерна.
      «Представляете, — (чуваки, конечно) — сижу в кино и вдруг откуда-то сверху — голос, не голос — уступите, говорит, место матери с ребенком. До сих пор не могу успокоиться». Это — Гаврилин. Мистификация, конечно.
      Позже подобная манера мыслить и говорить отнюдь не проходила. Когда спустя многие годы Валерий Александрович настойчиво приглашал своего бывшего друга из зарубежного далека в гости и тот отнекивался тем, что очень занят переложением «Те Deum» Брукнера, то получил ответ: «Ну что тебе Брукнер? Брукнер уже умер, а я жив». Судя по всему, элементарным шутником Гаврилин совсем не был. После смерти близкого ему В. И. Хвостина Гаврилин, по свидетельству одного поэта, говорил: «Когда ты рождаешься, то жить не хочется. После общения же с Владимиром Ивановичем приобреталось простое желание жить».
      Одно время интернатские носили на груди, на кармане форменной курточки алые ленточки с вырезом. Что это означало, думаю, не знал никто — ни исполнители, ни автор этой акции (если не ошибаюсь, Гаврилин), но она вызывала сильное беспокойство воспитателей и педагогов, которые безуспешно допытывались: «Зачем это, и не лучше ли это снять?» Что нам и требовалось доказать. Потом все это прошло, как корь, но в тот период вызывало приятное чувство причастности к тайному ордену и некоего несгибаемого геройства.
      Возможно поэтому наиболее часто темой-прообразом создававшихся нами «живых картин» служило знаменитое произведение соцреализма — «Непокоренные» Фивейского. «Непокоренных» мы одновременно пародировали и примеряли на себя. Гордо стояли мы в соответствующей позе и в соответствующем одеянии (или, скорее, его частичном отсутствии) на служившей нам постаментом постели.
      Более серьезной акцией была стенная газета, выпущенная в одном экземпляре и снятая администрацией, если не ошибаюсь, буквально на следующий же день. Редакционная статья начиналась сурово и даже агрессивно: «Как известно, наша школа музыкальная...» И далее объяснялось, почему действительность не соответствует этому постулату. В издании газеты принимал участие весь цвет интернатской мысли: Соломон Волков, Геннадий Банщиков, Сергей Сигитов... Там же почему-то появилась и статья современного польского поэта Ю. Пшибося. Думаю, что это была очередная мистификация. Ведь доступа к Западу, пускай даже польскому, не было. (Спустя лет сорок в БЗФ на премьере несокращенной — наконец-то! — кантаты С. Прокофьева «К XX летию Октября» доцент консерватории, кандидат искусствоведения и член Союза композиторов, автор музыковедческих работ С. Сигитов, отдавая честь, выкрикивал коммунистические лозунги. Все это живо напомнило типичные интернатские акции).
      Порой развлекались и более изысканно. К примеру, на темно-коричневой двери второго этажа с облупившейся масляной краской вывешивалось объявление:
      Нашедшего партитуру концерта Стравинского «Dumdarton Oaks» прошу вернуть в комнату № 2 за приличное вознаграждение.
      И это в те времена, когда иной раз даже ноты Дебюсси трудно было достать. Ходили в Публичную библиотеку, брали стеклографический клавир «Носа» Шостаковича. Рассматривали с восторгом и трепетом, не обращая внимания на «слепую» печать. «Вредоносные» ноты выдавались нам с неохотой и подозрением.
      Любимым интеллектуальным развлечением были споры. Споры практически на любую тему — от самых незначительных бытового свойства до неразрешимых вечных вопросов. Сверхзадача — победить любым путем. Своеобразная школа софистики. Воспитывало большую умственную изворотливость. Обычно побежденный, не желающий признавать свое поражение, должен был издать какое-то особого рода мычание, что означало, во-первых, его стойкость в отношении своей позиции и, во-вторых, презрение к аргументам победившего противника. Этим он сохранял свое лицо нешуточного интеллектуала, привнося в сие действо элемент карнавала. Все это происходило к общему одобрению и удовольствию присутствующих, слушающих и взирающих с интересом публики петушиных боев.
      Здесь, наверное, и начинался наполовину выдуманный антагонизм между интернатскими и «домашними». К «домашним» своеобразное презрение. «Домашний» обязательно должен не понимать все тонкости общения между интернатскими. Конечно, лишен интереса к высшим идеалам и вкуса к эзотерическому. (Все это высвечивало, по- видимому, еще и довольно сильную в интернате ненависть к сословным различиям). На практике все обстояло не столь катастрофично. При всей изобретательности контакты и «дружбы» между теми и другими были нормальным явлением. К тому же и в интернате не все же были высокоинтеллектуальными существами. И все же сама принадлежность к интернату позволяла чувствовать себя как бы на особом положении.
      И на это были свои причины. Например, ярко выраженный фанатизм в работе по специальности. Существовала даже особая каста под названием «полседьмошники», т. е. те, кто рано вставали и мчались «на этаж», чтобы успеть позаниматься до завтрака и
      школы, когда классы уже были заняты. Как бы рано ты не встал, а в умывалке уже стоит перед радиолой пока еще скрипач, но в будущем известный дирижер Юра Симонов и «машет» под «мравинский вариант» записи Пятой симфонии Шостаковича. Но все на это не обращают никакого внимания — до пояса холодной водой и — «что наша игра — жизнь!» — «на этаж».
      В еще большей степени это касалось художественной атмосферы, которой, в отличие от школы, была пронизана вся жизнь в интернате. Потребность реализовать себя в настоящем искусстве была необычно велика и существовала порой параллельно традиционным музыкальным занятиям.
      Вообще, интернат предъявлял свои права, свои повышенные требования и претензии к духовному развитию, к интенсивности духовной жизни. И уровень напряженности ее был высок.
      С определенными оговорками к юным жителям интерната можно было отнести строки из стихотворения В. Брюсова «Юному поэту»:

      Юноша бледный со взором горящим,
      Ныне даю я тебе три совета.
      Первый прими — не живи настоящим,
      Только грядущее дело поэта.

      Помни второй — никому не сочувствуй,
      Только себя полюби беспредельно.
      Третий прими — поклоняйся искусству,
      Только ему безраздельно, бесцельно.

      Юноша бледный со взором горящим,
      Если ты примешь мои три совета,
      Молча паду пред тобой побежденный,
      Зная, что в мире оставил поэта.

      Но такое постоянное и, возможно, преждевременное пребывание в высших сферах не только развивало, но и съедало, истачивало не окрепший еще организм. Нагрузка не для всех оказывалась выносимой...
      Вспоминается такой случай. Раз в неделю мы должны были на 4-м этаже у кастелянши Евы Абрамовны забирать огромные тюки с бельем. Согнувшись в три погибели, как муравьи, чья ноша в несколько раз превышала их собственные размеры, мы тащили эти мешки через улицу в прачечную, которая находилась в одном из соседних дворов. Для кого-то это было развлечение, кто-то выбирал тюки по силам, кто-то брал, что давали, и еле доносил до цели. Каюсь, как-то еле снес непосильно тяжелый мешок на 1-й этаж и так там его и оставил (со всеми воспитательно-административными последствиями, разумеется), т. к. сил нести дальше уже не было, а признаться в этом гордыня не позволяла. Так и в духовном плане — кто-то не донес, надорвался. Но у тех, кто справлялся, результат был высок (не имею в виду карьеру или внешний успех). В консерватории уже было легче. Речь могла идти о количественном росте.
      Чем занимались? От собственного творчества в разных вариантах до посещения концертов, музеев, поэтических вечеров. Не пропускали, например, ни одной премьеры музыки Шостаковича и, конечно, гастролей известных западных оркестров или исполнителей, появление которых в нашей стране также можно считать одной из примет наступившей в те годы «оттепели».
      Почему-то не попали на концерт оркестра Гевандхауз. Слушали трансляцию из Большого зала филармонии по радио сидя на стуле в спальной комнате. Седьмая Брукнера. Это — событие! — уже, кажется, были знакомы со статьей Соллертинского в недавно вышедшем сборнике. Вот уже скерцо: «П!! П!! П!! П!!». Вдруг в напряженной тишине — голос альтиста, а теперь всем известного дирижера: «Кто стучит? Кому по шее?» Оказывается, увлекшись, я начал незаметно для себя отстукивать сильную долю по ножке стола.
      Еще картинка нашей художественной жизни. Вспоминаю осуществленную Наталией Евгеньевной постановку «Бани» Маяковского, в которой Валерий Гаврилин играл роль Бельведонского. Чего стоил хотя бы его вид — размалеванные красные щеки в духе «Окон РОСТА»! Очевидно, что артистически он был одарен не меньше, чем музыкально.
      А вот еще одно воспоминание. В один из праздничных, наверное, новогодних вечеров, — кажется это было еще раньше — перед традиционными субботними танцами под радиолу, в холле на 2-м этаже Валерий устроил викторину с 6-7 вопросами и даже с какими-то призами. Один из вопросов в ней был о либреттистах «Руслана». Только поступив в школу в 6-й класс, я не без труда вспомнил фамилию Ширкова, которую и написал на бумажке, и был необычайно горд получением награды.
      Колоссальными дрожжами для художественного развития стал приехавший из более свободной (по тем временам) Прибалтики Соломон Волков. Гораздо более эрудированный и информированный, чем мы, он стал генератором и катализатором идей, зачинателем всяких акций, а порой и духовным вожаком своих соучеников.
      Надо сказать, что и вообще обмен идеями, духовной «информацией» был весьма характерен для интерната.
      Какой-то праздник. Кажется, 7 Ноября. Значит, никого в интернате нет. Все разъехались. Солнце светит сквозь пыль. Гаврилин пытается играть 9-ю симфонию Шостаковича. Но переложение четырехручное. «Захватить» удается не все. Просит меня подключиться - я отказываюсь, так как владею фортепиано слабо. Но ему так нравится эта музыка, так хочется прикоснуться к ней непосредственно (тактильно), что он готов играть с кем угодно. Уговаривает долго, пока не добивается своего. Я что-то такое играю, и мне кажется - звал не только и не столько чтобы поиграть, но и чтобы передать свою радость другому.
      Вообще Шостаковича слушаем много. Лежа на кровати, задрав ноги в ботинках на ее спинку, слушаем все новые пластинки его музыки, которые, преодолевая известное сопротивление, начали вдруг выходить.
      Наши увлечения касались не только искусства. Проверяя какой-то физический закон, ныне известный композитор, а тогда, кажется гобоист Г. Банщиков - к ужасу воспитателей и восторгу друзей - запускает в широком пролете интернатской лестницы с 1-го до 4-го этажа самодельную ракету.
      Что касается Гаврилина, то затем была консерватория, прекрасный цикл на стихи Гейне, блистательный успех с «Русской тетрадью». Сути расхождения с педагогом по специальности проф. О. Евлаховым и ухода от него на фольклор я не знаю, хотя это происходило на моих глазах (композицией я занимался также у Ореста Александровича).
      Лишь гораздо позже, когда мы встретились в Москве на одном из съездов композиторов, и я между прочим сказал о своем совершенно не опасном, но хроническом заболевании, не позволяющем работать в полную силу, на лице его отразилось искреннее сочувствие, а в глазах промелькнуло какое-то непонятное мне сугубо личное беспокойство.
      С тех пор мы больше не виделись.

      10.01.2001 г. Брянск


К титульной странице
Вперед
Назад