ДОКУЧАЕВ

      В тамбовском театре, в большом каменном здании, в нижнем этаже, была огромная кладовая с двумя широкими низкими окнами над самой землей: одно на юг, другое на запад. Эта кладовая называлась «старая бутафорская» и годами не отпиралась.

      В старые времена, когда еще Григорьев ездил с своей труппой в летние месяцы на ярмарки, там хранилась бутафория и всякая рухлядь, которая путешествовала с актерами. Как-то великим постом Григорий Иванович позвал машиниста Семилетова:

      — Вот ключ, отопри кладовку, да сперва протри снаружи левое окно. Там, под ним, в театральном уголке стоит белый китайский сундук... Помнишь? Мы его с собой возьмем в отъезд.

      — Знаю, под колесом!
      — А вы,— обратился он ко мне и Васе, — помогите ему вытащить сундук. Только не вздумайте огонь зажигать — там все сразу вспыхнет.

      Крякнул ключ, завизжала окованная железом дверь, и мы очутились в потемках — только можно было разглядеть два окна: одно полутемное, заросшее паутиной, другое посветлее. И вся эта масса хлама была сплошь покрыта пылью, как одеялом, только слева непонятные контуры какие-то торчали. Около двери, налево, широкая полка, на ней сквозь пыль можно рассмотреть шлемы, короны, латы, конечно бумажные. Над ними висели такие же мечи, сабли, шестоперы.

      Это и было начало театрального уголка... В другой половине, где хранились еще от постройки театра строительные материалы — листовое железо и деревянные рамы павильонов,— ничто не остановило внимания под сплошной пеленой пыли.

      Вася тихо, стараясь не пылить, пробирался к светлому окну полуощупью.

      Вдруг луч солнца ворвался в окно, и поднятая Васей пыль заплясала в широкой золотой полосе, осветившей серые контуры и чуть блеснувшей на кубках и доспехах.

      Вася зачихал, выругался... Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл руки, а когда пил водку, то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль!

      Вася так чихнул, что над головой его поднялась облаком пыль и густыми клубами, как бы из трубы, поползла по лучу. А Вася все чихал и ругался:
      — Мордой в сатану угодил!

      Солнце осветило над ним золотой трон и сидящую фигуру в блестящей короне, над которой торчали золотые рога. Вася продвинулся дальше,— и снова клуб пыли от крутнувшего огромнейшего широкого колеса, на котором поднялась и вновь опустилась в полумраке человеческая фигура: солнце до нее не дошло. Зато оно осветило огромного, красного сквозь пыль идола с лучами вокруг головы.

      — Вот он и сундук,— слышу из тучи пыли.
      — Помочь? — спрашиваю.
      — Да он легкий, сейчас выну!

      Дернул он из-под колеса, колесо закрутилось, и я увидел привязанную к нему промелькнувшую фигуру человека. Выпрастывая сундук, Вася толкнул идола, и тот во весь свой рост, вдвое выше человеческого, грохнулся. Загрохотало, затрещало ломавшееся дерево, зазвенело где-то внизу под ним разбитое стекло. Солнце скрылось, полоса живого золота исчезла, и в полумраке из тучи пыли выполз Вася, таща за собой сундук, сам мохнатый и серый, как сатана, в которого он ткнулся мордой.

      Задыхаясь, ругаясь и продолжая неистово чихать, он выбросил сундук в коридор и запер дверь.

      Пока Вася отряхивался, я смахнул пыль с сундука. Он был белый, кожаный, с китайской надписью. Я и Вася, взявшись за медные ручки сундука, совершенно легкого, потащили его по лестнице, причем Вася обернул его ручку бумажкой и держал руку на отлете, чтобы костюмом не коснуться ноши. За стеной, отделявшей от кладовки наши актерские номерки, в испуге неистово лаяла Леберка, потревоженная не слыханным никогда грохотом. Я представил себе, как она лает, поджав свой «прут», как называют охотники хвост у понтера, шерсть волнистая ирландского сеттера и уши торчком стоят.

      За вечерним чаем, как всегда, присутствовали друзья Григорьева: суфлер Ф. Ф. Качевский, А. Д. Казаков и В. Т. Островский.

      — Григорий Иванович, что такое страшное колеси-ще там? А в нем будто человек привязан.

      — Это вот он привязан.— И Григорий Иванович указал пальцем на Казакова.

      — Уж и я? Просто мое чучело,— ответил Казаков точь-в-точь тем же тоном, как он, играя Аркашку, отвечал Несчастливцеву на слова его: «Тебя четыре версты нагайками в Курске гнали».— «Уж и четыре?»

      Точь-в-точь тот же самый тон и то же выражение лица.

      — Ты расскажи лучше, как тебя колесовали,— не отставал Григорьев.

      — Уж и колесовали? Никто меня не колесовал.— И, игнорируя Григорьева, Казаков обратился ко мне, как к человеку новому, и продолжал рассказывать давно известное другим собеседникам: — Играл я дон Педро; тогда еще я крепостным был. На сцене суд инквизиции. Присудили дон Педро колесовать. А вот это самое колесо в глубине сцены стоит, а кругом сбиры, полиция в черных кафтанах; на голове черные колпаки, лица в черных масках. Среди них огромный палач весь в красном. И вот прямо от стола судей — они монахи и тоже в черных масках — повел меня палач к колесу. Сбиры нас окружили, незаметно от публики меня опустили в люк, а вместо меня приготовили чучело, одетое так же, как и я. Театр был летний, открытый; партер и ложи полны съехавшимися со всей губернии помещиками, кругом театра народищу видимо-невидимо, свои крепостные и соседи мужики. Мать мою и сестер — ведь я пер. вейший придворный актер у нас считался — в партер усадили в углу, на скамейке вместе с семьями камердинера и дворецкого. Палач привязал дон Педро и крутнул колесо. «Санька-а-а-а!» — раздался вопль мамы, а за ней вой в народе. В партере и ложах с барынями истерики. В этот момент я уже разгримировался и стал разуваться, как ко мне в уборную вбежал сам Мосолов, схватил меня и в костюме, но без парика, одна нога в сапоге со шпорой, а другая босая, на сцену вытащил. Как только увидали меня, зааплодировали, кто-то крикнул «ура». За ним все — и господа и народ кругом. Все «ура». Рев звериный! Да-с, такого успеха никогда я больше не имел.

      — Как называлась эта пьеса? — спрашиваю.

      — «Дон Педро, или Испанская инквизиция». Она самодельная. Мосолов ее из испанского романа переделал для своего театра и после спектакля сжег в камине.

      — Я уж жалел, вот бы сборы делала,— перебил Григорий Иванович.— Лучше бы он пьесу мне прислал, а то десять возов рухляди: колесо и Перуна на отдельных дрогах везли.

      — А сатану в кресле? — спрашиваю.

      — Нет, сатана доморощенный, мы сами делали для «Казни безбожника».

      — А Перун наш, — поторопился Казаков. — Потом Мосолов ставил «Крещение Руси, или Владимир Красное Солнышко». Декорации писать стали: Перуна сделали из огромнейшего осокоря, вырубленного в парке, да тут у барина с барыней вышла заворошка, она из ревности потребовала закрыть театр и распустить актеров. Имущество все театральное свалили в сарай, труппу разогнали, кого на работы в дальние имения разослали, а я бежал...

      Я слушал интереснейшие рассказы Казакова, а перед моими глазами еще стояла эта страшная бутафория с ее паутиной, контурами мохнатых серых ужасов: сатана, колесо, рухнувшая громада идола, потонувшая в пыли. Пахло мышами.

      А Вася, когда мы уже принесли сундук, переодевались и мылись дома, заметил:

      — Какой ужас! Вечером ни за что не пойду туда. Вельзевул этот, а над ним Перун, — так мне и кажется, что в окно кто-то лезет... лезет... Запри, кажется, меня на ночь туда — утром найдут бездыханным, как Хому Брута...

      И сразу передо мною предстал гоголевский «Вий». Потом, когда уже я оставил Тамбов, у меня иногда по ночам галлюцинации обоняния бывали: пахнет мышами и тлением. Каждый раз передо мной вставал первый кусочек моей театральной юности: вспоминались мелочи первого сезона, как живые, вырастали товарищи актеры и первым делом Вася.

      Вспоминался чай у Григорьева... и красноносый Казаков с его рассказами, и строгое лицо резонера В. Т. Островского. Помню до слова его спор за чаем с Казаковым, который восторгался Рыбаковым в роли Велизария.

      — Нет, Милославский был лучше и величественнее. Ведь он был барон Фриденбург... и осанка...

      — А как он тебя в «Велизарии» сконфузил? А? Ну-ка, расскажи молодому человеку.

      — И горжусь этим...

      Мы приготовились слушать, допив последний чай. В. Т. Островский поставил стакан на блюдечко, перевернул вверх дном и положил на дно кусочек сахара.

      — Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко мне, тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно».

      Не успел Островский договорить последнюю фразу, как отворилась дверь, и высокий тенор наполнил всю комнату:

      «Богам во славу, князю в честь!»

      Против меня у распахнутой двери стоял стройный, высокий богатырь в щегольской поддевке и длинных сапогах. Серые глаза весело смотрели. Обе руки размахнулись вместе с последней высокой нотой и остановились над его седеющей курчавой головой. В левой — огромная жестяная банка, перевязанная бечевкой, а в правой — большой рогожный кулек.

      — Миша! — раздалось встречное приветствие.

      — Гриша! Это икорка сальянская!..

      Банку поставил к ногам хозяина, а кулек положил на пол у стула перед хозяйкой, приложившись к ее руке.

      — Стерлядок вам, Анна Николаевна, саратовские, пылкого мороза. Поцелуи, объятия. В это время Вася шепчет мне:

      — Это вот тот самый — Докучаев. Помнишь, в «Свадьбе Кречинского» Расплюев жалуется: «После докучаевской трепки не жить».

      Я так и обомлел. Пьеса эта прошла в сезон пять раз и была у меня на слуху.

      — Могу я об этом его спросить, Вася?
      — Не советую. В какой час попадешь!
      — Михаил Павлович, позволите чайку,— спросила хозяйка.
      — Гриша, чайку-то чайку, а что к чайку?
      — А к чайку ромку. Еще осталось малость, никому не даю, на случай простуды берегу!

      Докучаев как-то съежился, изменил лицо, задрожал, застучал зубами.

      — Я ужасно простужен,— чуть не плачет.

      — Сейчас вылечу, принесу,— наклонился к кульку и отступился.— Не поднимешь. Да ты пуд, что ли, привез?

      — Да, около того, без малого с лишком... Извини, Гриша, уж сколько было.

      Докучаев опрокинул бутылку в пустой чайный стакан, который оказался почти полным, затем поднял его и продекламировал:

      Убей меня, господь бог, громом, 
      Не будь лихим я казаком, 
      Когда испорчу чай я ромом 
      Или испорчу чаем ром.

      И залпом выпил.

      Несмотря на просьбы Григорьева погостить, Докучаев отказался:

      — Меня телеграммой вызвал Лаухин. Я у него режиссером, для Орла еду труппу составлять.

      На другой день перед отъездом Докучаев спустился вниз к В. Т. Островскому, который звал его «дорожку погладить» и приготовил угощение.

      Большая низенькая комната, увешанная афишами и венками. Вдруг Докучаев замолчал, поднял голову, озираясь:
      — Это та самая комната?
      — Да,— подтвердил В. Т. Островский.
      — Какие подлецы!.. А жаль Гришу... Совсем зря погиб...— И, задумавшись, молча выпил.
      — Еще!

      Я уже знал тайну этой комнаты. В ней был застрелен наповал ворвавшимся неожиданно гусаром актер Кулебякин.

      Накануне он публично оскорбил офицеров, в том числе и этого гусара. И вот, рано утром, на другой день, гусар разбудил спавшего Кулебякина и, только что проснувшегося, еще в постели, уложил пистолетной пулей.

      Как-то Кулебякин студентом однажды приехал на ярмарку в Урюпино покупать лошадь, прокутил деньги и, боясь отца, поступил к Григорьеву на сцену.

      Огромного роста, силы необычайной и «голос, шуму вод подобный». В своих любимых ролях — Прокопия Ляпунова, боярина Басенка, Кузьмы Рощина — он конкурировал с Н. X. Рыбаковым.

      Докучаев набивал «жуковским табаком» трубку на длинном чубуке. Вася молчал. Тут я и решился.

      — Михаил Павлович... Кого здесь убили? — Не знаешь? Ты не знаешь?

      Он встал и загремел:

      — «Его, властителя, героя, полубога...» Друга моего Гришу Кулебякина убили здесь... «Человек он был». «Орел, не вам чета»... Ты видишь меня? Хорош?.. Подковки гнул. А перед ним я был мальчишка и щенок. Кулачище — во! Вот Сухово-Кобылин всю правду, как было, написал... Только фамилию изменил, а похожа: Ку-ле-бя-кин у него Семипядов. А мою фамилию целиком поставил: «После докучаевской трепки не жить!» После истории в Курске не жить!

      Разошелся, глаза блестят. Голос гремит по комнате. — А это было под Курском, на Коренной ярмарке... Тогда съезжались помещики из разных губерний, из Москвы коннозаводчики бывали, ремонтеры... Ну, конечно, и шулерам добыча, игры тысячные были... А мы в то лето с Гришей в Курске служили — поехали прокатиться на ярмарку... Я еще совсем молодым был. Деньги у меня были, только что бенефис взял. Приехали,— знакомых тьма... Закрутили... Захотелось в картишки. Оказалось, что с неделю здесь ответный банк мечет какой-то польский граф Красинский. Встретились со знакомым ремонтером, тоже поиграть к графу идет; взялся нас провести— пускают только знакомых. Большая мазанка в вишневом саду. Человек десять штатских и офицеров понтируют, кто сидит, кто стоит... Пол усыпан картами. На столе груды денег... Мечет банк франт с шелковистыми баками и усиками стрелкой. На руках кольца так и сверкают. Вправо толстяк с усами, помещичьего вида, следит за ставками, рассчитывается, а слева от банкомета боров этакий, еще толще, вроде Собакевича, в мундире. Оказалось после — исправник, тоже помогал рассчитываться. Кулебякин сел за стол и закурил сигару; он не любил карт. Я сразу зарвался, ставлю крупно, а карта за картой все подряд биты. «Пойдем, шулера»,— шепчет мне Гриша. Я от него отмахиваюсь и ставлю. Разгорячился. Опять все карты — крупная была ставка — биты. Подается новая колода карт. Вдруг вскакивает Гриша, схватывает через стол одной рукой банкомета, а другой руку его помощника и поднимает кверху: у каждого по колоде карт в руке, не успели перемениться: «Шулера, колоды меняют»! На момент все замерло, а он схватил одной рукой за горло толстяка и кулачищем начал его тыкать в морду и лупить по чем попало... Граф заорал: «Цо?.. Цо?.. Разбой здесь»,— и ловит за руку Гришу. Тогда уж я его по морде... С ног долой... Кругом гвалт, стол опрокинулся, а Гриша прижал своего толстяка к стене, потянулся через стол и лупит по морде кулаком... Исправник бросился на меня... Я исправника в морду... Стол вверх ногами... Исправник прыгнул к окну и вылезает... Свалка... Графа бьют... Кто деньги с полу собирает... Исправник лезет в окно — высунул голову и плечи и застрял, лезет обратно, а я его за ноги и давай вперед пихать. Так забил, что ни взад, ни вперед... голова на улице, ноги здесь, а пузо застряло. Потом пришлось стену рубить, чтобы его достать. Когда я приехал зимой в Москву, все уже знали. Весь Малый театр говорил об этом. У Печкина в трактире меня актеры чествовали. Сам Михаил Семенович Щепкин просил рассказать, как все это было. А узнали потому, что на ярмарке были москвичи-коннозаводчики и спортсмены и рассказали раньше всю историю. Оказалось, что граф Красинский вовсе не граф был, а шулер.

 

*

      Прошло много лет, и в конце прошлого столетия мы опять встретились в Москве. Докучаев гостил у меня несколько дней на даче в Быкове. Ему было около восьмидесяти лет, он еще бодрился, старался петь надтреснутым голосом арии, читал монологи из пьес и опять повторил как-то за вечерним чаем слышанный мной в Тамбове рассказ о «докучаевской трепке». Но говорил он уже без пафоса, без цитат из пьес. Быть может, там, в Тамбове, воодушевила его комната, где погиб его друг.

      Я смотрел на эту руину былого богатыря и забияки и рядом с ним видел другого, возбужденного, могучего, слышал тот незабвенный, огненный монолог. Самое интересное, что я услышал теперь от постаревшего Докучаева, был его отзыв о В. В. Самойлове.

      — Это был лучший, единственный Кречинский... Глядя на Василия Васильевича, на его грим, фигуру, слушая его легкий польский акцент, я видел в нем живого «графа», когда вскочил тот из-за стола, угрожающе поднял руку с колодой карт... И вот в сцене с Нелькиным, когда Кречинский возвышает голос со словами: «Что? Сатисфакция?»— сцена на ярмарке встала передо мной: та же фигура, тот же голос, тот же презрительный жест... Да, это был великий артист. Придумать польский акцент, угадать жесты, грим... И как рад был Василий Васильевич, когда я зашел к нему в уборную и рассказал все, что говорю теперь вам... Он меня обнял, поцеловал и пригласил на другой день к себе обедать, а я запутался и не попал, потом уехал в провинцию и больше не видал его, и не видал больше на сцене ни одного хорошего Кречинского — перед Василием Васильевичем Самойловым каждый из них был мальчишка и щенок.

      На другой день в вагоне дачного поезда, уже перед Москвой, я спросил:

      — Встречался ли ты, Миша, с Сухово-Кобылиным? Уж очень он метко описал всю сцену.

      — Нет, с ним не встречался. А может, он сам видел эту сцену? Наверное, бывал на ярмарке. Картежник он был и лошадник. У него в Москве были призовые лошади, сам он участвовал на московских скачках, первые призы выигрывал. А потом под Ярославлем у него имение было. А в Ярославле в то время жил и тот, с кого он Кречинского писал... Шулер Красинский за графа сперва себя выдавал. А вот этого толстяка, с которого он Расплюева писал, из которого Гриша тогда «дров и лучин нащепал», я встретил в Ярославле. Он был и шулер, и соборный певчий, и служил хористом в ярославском театре. Его там Егорка Быстров в шулерстве поймал. Из окна выкинули.

      Последние слова он договорил, когда наш дачный поезд остановился у платформы Рязанского вокзала.

      — Егорка Быстров сам игрок.

      Наконец судьба Докучаева устроилась — и совершенно случайно. На Тверской встречаю как-то Федю Го-рева и зову его к себе на дачу.

      — Не могу, завтра вечером в Питер еду.

      — А у меня Докучаев гостит!

      — Миша? Михаил Павлович? Да ну? Ведь благодаря ему я теперь и разговариваю с тобой. Кабы не он, и Горева не было бы, а торговал бы в Сумах Хведор Васильев ситцем.

      Я рассказал ему, что старик бедствует.

      — Так привози его мне завтра утром, Я живу в «Ливадии». Знаешь? Против «Чернышей». Там писатель Круглов живет, в соседнем номере.

 

*

      Обрадовался старик, узнав о Гореве.

      — Я его придумал. Мы играли тогда в Сумах. Вхожу в лавку — и обалдел. За прилавком стоит юноша неописуемой красоты. Фас — Парис, а в профиль — Юлий Цезарь... Представь себе, Юлий Цезарь, вместо боевого меча отмеривающий железным аршином ситец какой-то бабе и в чем-то неотразимо убеждающий ее. Голос звучный, красивый. Ну, я ему сейчас контрамарку. Велел за кулисы прийти. На другой день зашел к нему, познакомился с отцом. Красавец старик, отставной солдат из кантонистов, родом с Волыни, мать местная... славная... Ну, дальше — больше. Сыграл у меня Федя Васильев несколько ролишек — я ему начитал, вижу — талантище. Увез с собой в Харьков, определил к Дюкову — и вот Горев.

      Привез я на другой день старика к Гореву, и больше мы не видались. Горев в тот же день уехал с ним в Питер и определил его в приют для престарелых артистов.

      Я слыхал от бывавших там, что старик блаженствует и веселит весь приют. Рассказывает про старину, поет арии из опереток и опер, песни, с балалайкой не расстается.

      Артисты иногда собирались в большой столовой и устраивали концерт — кто во что горазд. Кто на рояле играл, кто пел, кто стихи читал. Расшевеливали и его.

      — Ну-ка, Миша, тряхни стариной!

      И Докучаев запевал своим высоким, но уже надтреснутым голосом. Дойдя до своей любимой арии Торопки, на высокой ноте обязательно петуха запускал и замолкал сконфуженно.

      Тут обычно кто-нибудь ему кричал:

      — Топорище!

      И он вновь оживлялся — тряхнув балалайкой, топнув ногой, начинал звонко, с приплясом, выводить:

      А и кости болят, Все суставы говорят...

      Пел и подплясывал... А когда заканчивал, раздавались аплодисменты. Но дамы делали вид, что не понимают, и только старуха Мурковская, бывшая гран-дама лаская неразлучную с ней Моську, недовольно ворчала:

      — И все врет, и все врет. Хвастунишка!

      Придя в общежитие откуда-то навеселе, Миша появился в столовой с балалайкой и сразу запел:

      Близко города Славянска...

      И как всегда, на верхней ноте голос оборвался, и по обыкновению кто-то крикнул:

      — Топорище!

      И он опять-таки, как всегда, лихо закончил последний куплет под аплодисменты и... грохнулся на пол. Старое сердце не выдержало молодого порыва.
     


К титульной странице
Вперед
Назад