Побег из дома. Холера на Волге. В бурлацкой лямке. Аравушка. Улан и Костыга, Пудель. Понизовая вольница. Крючники. Разбойная станица. Артель атамана Репки. Красный жилет и сафьянная кобылка. Средство от холеры. Арест Репки. На выручку атамана. Холера и пьяный козел. Приезд отца. Встреча на пароходе. Кисмет!
Это был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришел пешком из Вологды в Ярославль, там участились холерные случаи, которые главным образом проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоров-грузчиков. Холера помогла мне выполнить заветное желание попасть именно в бурлаки, да еще в лямочники, в те самые, о которых Некрасов сказал: «То бурлаки идут бичевой...»
Я ходил по Тверицам, любовался красотой нагорного Ярославля, по ту сторону Волги, дымившими у пристаней пассажирскими пароходами, то белыми, то розовыми, караваном баржей, тянувшихся на буксире... А где же бурлаки?
Я спрашивал об этом на пристанях — надо мной смеялись. Только один старик, лежавший на штабелях теса, выгруженного на берег, сказал мне, что народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжаки и коломенки, а старинных расшив что-то давно уже не видать, как в старину было.
— Вот только одна вчера такая вечером пришла, настоящая расшива, и сейчас, так версты на две выше Твериц, стоит; тут у нас бурлацкая перемена спокон веку была, аравушка на базар сходит, сутки, а то и двое, отдохнет. Вон гляди!..
И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших из кабака. Они вышли со штофом в руках и направлялись к нам; их, должно быть, привлекли эти груды сложенного теса.
— Дедушка, можно у вас тут выпить и закусить? — Да пейте, кто мешает!
— Вот спасибо, и тебе поднесем!
Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих узких портках и новых лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик, вытащил жестяную кружку, третий выворотил из-за пазухи вареную печенку с хороший каравай, а четвертый, с черной бородой и огромными бровями, стал наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошел к ним.
— А этот малый с тобой, что ли? — мигнул черный на меня.
— Так, работенку подыскивает...
— Ведь вы с той расшивы?
— Оттоль! — И поманил меня к себе.— Седай! Черный осмотрел меня с головы до ног и поднес вина.
Я в ответ вынул из кармана около рубля меди и серебра, отсчитал полтинник и предложил поставить штоф от меня.
— Вот, гляди, ребята, это все мое состояние. Пропьем, а потом уж вы меня в артель возьмите, надо и лямку попробовать... Прямо говорить буду, деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался.
— А на кой ляд он нам?
— Ну что ж, ладно! Айда с нами, по заре выходим. Мы пили, закусывали, разговаривали... Принесли еще штоф и допили.
— Айда-те на базар, сейчас тебя обрядить надо... Коньки брось, на липовую машину станем!
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситного, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах! как легки после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам.
— Нога-то как в трактире! Я вот сроду не носил сапогов, — утешил меня длинный малый.
*
Приняла меня аравушка без расспросов, будто пришел свой человек. По бурлацкому статуту не подобает расспрашивать, кто ты, да откуда.
Садись, да обедай, да в лямку впрягайся! А откуда ты, никому дела нет. Накормили меня ужином, кашицей с соленой судачиной, а потом я улегся вместе с другими на песке около прикола, на котором был намотан конец бичевы, а другой конец высоко над водой поднимался к вершине мачты. Я уснул, а кругом еще разговаривали бурлаки, да шумела и ругалась одна пьяная кучка, распивавшая вино. Я заснул как убитый, сунув лицо в песок — уж очень комары и мошкара одолевали, особенно когда дым от костра несся в другую сторону.
Я проснулся от толчка в бок и голоса над головой:
— Вставай, ребятушки, встава-ай...
Песок отсырел... Дрожь проняла все тело... Только что рассвело... Травка не колыхнется, роса на листочке поблескивает... Ветерок пошевеливает белый туман над рекой... Вдали расшива кажется совсем черной...
— Подходи к отвальной!
Около приказчика с железным ведром выстраивалась шеренга вставших с холодного песка бурлаков с заспанными лицами, кто расправлял наболелые кости, кто стучал от утреннего холода зубами.
Согреться стаканом сивухи — у всех было единой целью и надеждой. Выпивали... Отходили... Солили ломти хлеба и завтракали... Кое-кто запивал из Волги прямо в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом, кто полой кафтана. Потом одежду, а кто запасливей, так и рогожку, на которой спал, вали ли в лодку, и приказчик увозил бурлацкое имущество к посудине. Ветерок зарябил реку... Согнал туман... Засверкали первые лучи восходящего солнца, а вместе с ним и ветерок затих... Волга — как зеркало... Бурлаки столпились возле прикола, вокруг бичевы, приноравливались к лямке.
— Хомутайсь! — рявкнул косной с посудины... Стали запрягаться, а косной ревел:
— Залогу!..
Якорные подъехали на лодке к буйку, выбрали канаты, затянули «Дубинушку», и, наконец, якорь показал из воды свои черные рога...
— Ходу, ребятушки, ходу! — надрывался косной.
— Ой, дубинушка, ухнем, ой, лесовая, подернем, подернем, да ух, ух, ух...
Расшива неслышно зашевелилась.
— Ой, пошла, пошла, пошла...
А расшива еще только шевелилась и не двигалась... Аравушка топталась на месте, скрипнула мачта...
— Ой, пошла, пошла, пошла...
То мы хлюпали по болоту, то путались в кустах.
Ну и шахма! Вся тальником заросла. То в болото, то в воду лезь.
Ругался «шишка» Иван Костыга, старинный бурлак, из низовых.
— На то ты и «гусак», чтоб дорогу-путь держать,— сказал «подшишечный» Улан, тоже бывалый.
— Да нешто это наш бичевник!.. Пароходы съели бурлака... Только наш Пантюха все еще по старой вере.
— Народом кормился и отец мой и я. Душу свою нечистому не отдам. Что такое пароходы? Кто их возит? Души утопленников колеса вертят, а нечистые их огнем палят...
Этот разговор я слышал еще накануне, после ужина. Путина, в которую я попал, была случайная. Только один на всей Волге старый «хозяин» Пантелей из-за Утки-Майны водил суда народом, по старинке.
Короткие путины, конечно, еще были: народом поднимали или унжаки с посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге Крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги, который от Утки-Майны до Рыбны больше двадцати путин сделал у Пантюхи и потому с презрением смотрел и на пароходы и на всех нас, которых бурлаками не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав:
— Здоров малый,— этот сдоржить! И Улан подтвердил: сдоржить!
И приходилось сдерживать,— инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались кровью.
— Суводь [1] [1 Суводь — порыв встречного течения], робя, доржись. О-го-го-го...— загремело с расшивы, попавшей в водоворот.
И на повороте Волги, когда мы переваливали песчаную косу, сразу натянулась бичева, и нас рвануло назад.
— Над-дай, робя, у-ух! — грянул Костыга, когда мы на момент остановились и кое-кто упал.
— Над-дай! Не засарива-ай!..— ревел косной с прясла.
Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь... В глазах потемнело, а встречное течение — суводь — еще крутило посудину.
— Федька, пуделя! — хрипел Костыга.
И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно:
— Белый пудель шаговит...
— Шаговит, шаговит...— отозвалась на разные голоса ватага, и я тоже с ней.
И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного пуделя.
— Черный пудель шаговит, шаговит...
Черный пудель шаговит, шаговит.
И пели, пока не побороли встречное течение.
А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас:
— Аравушка! аравушка! обсери берега!
Но старые бурлаки не обижались, и никакого внимания на них.
— Что верно, то верно, время холерное!
— Правдой не задразнишь,— кивнул на них Улан. Обессиленно двигались. Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня...
— Не зас-сарива-ай!..— И бичева натягивалась.
— Еще ветру нет, а то искупало бы! — обернулся ко мне Улан.
— Почему Улан? — допытывался я после у него. Оказывается, давно это было — остановили они шайкой
тройку под Казанью на большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл,— а в ящике всего-навсего только и оказалась уланская каска.
— Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Уланом.
Смеется, рассказывает.
Когда был попутный ветер — ставили парус и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.
*
Давно миновали Толгу — монастырь на острове. Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились.
— Засобачивай!
И гремела якорная цепь в ответ.
Булькнули якоря на расшиве... Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
— Мой руки да за хлеб — за соль!
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Кое-кто из стариков уехал ночевать на расшиву.
Федя затянул было «Вниз по матушке...», да не вышло. Никто не подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге...
А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном.
Рядом со мной старый бурлак, седой и почему-то безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал... Кто это завоевал? Кто этот Рукша? Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез.
Скоро все заснули.
Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился, а душа ликовала, и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушел в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул меня на Волгу своим романом «Что делать?»
— Заря зарю догоняет! — вспомнил я деда, когда восток белеть начал, и заснул на песке как убитый.
И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал:
— Э-ге-гей. Вставай, робя... Рыбна не близко еще... Холодный песок и туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы ныли.
А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом.
— Подходь, робя. С отвалом!
Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза — рукавом кто, а кто подолом рубахи вытерлись... Лодка подвезла бичеву. К водоливу подошел Костыга.
— Ты, никак, не с расшивы пришел? Опять, что ли?
— Двоих... Одного, который в Ярославле побывшился, да сегодня ночью прикащиков племянник, мальчонка. Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в тальниках, в песке закопали... Я оттуда прямо сюды...
— Нда! Ишь ты, какая моровая язва пришла.
— Рыбаки сказывали, что в Рыбне не судом народ валит. Холера, говорят.
— И допрежь бывала она... Всяко видали... По всей Волге могилы-то бурлацкие. Взять Ширмокшанский перекат... Там, бывало, десятками в одну яму валили...
*
Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой — хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции не было... Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали: им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил — с отвалом, с привалом и для здоровья.
Закусили хлебца с водицей: кто нападкой попил, кто горсткой — все равно с песочком.
— Отда-ва-ай!..
«Дернем-подернем, да ух-ух-ух!» — неслось по Волге, и якорь стукнул по борту расшивы. — Не засарива-ай! О-го-го-го!
— Ходу, брательники, ходу!
— Ой, дубинушка, ухнем. Ой, зеленая, подернем, подернем—да ух!
Зашевелилась посудина... Потоптались минутку, покачались и зашагали по песку молча. Солнце не показывалось, а только еще рассыпало золотой венец лучей.
Трудно шли. Грустно шли. Не раскачались еще...
Укачала-уваляла,
Нашей силушки не стало...— затягивает Федя, а за ним и мы:
О-о-ох... О-о-ох!..
Ухнем да ухнем... У-у-у-х!..
Укачала-уваляла,
Нашей силушки не стало...
Солнце вылезло и ослепило. На душе повеселело. Посудина шла спокойно, боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус. Сперва полоскал — потом надулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачивалась посудина, и бичева иногда хлопала по воде.
— Ходу, ходу! Не засаривай!
И опять то натягивалась бичева, то лямки свободно отделялись от груди.
Молодой вятский парень, сзади меня, уже не раз бегавший в кусты, бледный и позеленевший, со стоном упал... Отцепили ему на ходу лямку — молча обошли лежачего.
— Лодку! Подбери недужного! — крикнул гусак расшиве.
И сразу окликнул нас:
— Гляди! Суводь! Пуделя!
Особый народ были старые бурлаки. Шли они на Волгу — вольной жизнью пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб!
Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще разговоров о себе в бурлачестве было мало — во время хода не заговоришь, а ночь спишь как убитый... Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал...
— Эх, кабы да старое вернуть, когда этих пароходищ было мало! Разве такой тогда бурлак был? Что теперь бурлак? Из-за хлеба бьется! А прежде бурлак вольной жизни искал. Конечно, пока в лямке, под хозяином идешь, послухмян будь... Так разве для этого тогда в бурлаки шли, как теперь, чтобы получить путинные да по домам разбрестись? Да и дома-то своего у нашего брата не было... Хошь до меня доведись. Сжег я барина и на Волгу... Имя свое забыл: Костыга да Костыга... А Костыгу вся бурлацкая Волга знает. У самого Репки есаулом был... Вот это атаман! А тоже, когда в лямке, и он, и я хозяину подчинялись — пока в Нижнем али в Рыбне расчет не получишь. А как получили расчет — мы уже не лямошники, а станишники! Раздобудем в Рыбне завозню, соберем станицу верную, так, человек десять, и махить на низ... А там по островам еще бурлаки деловые, знаёмые найдутся — глядь, около Камы у нас станица в полсотни, а то и больше... Косовыми разживемся с птицей — парусом... Репка, конечно, атаманом... Его все боялись, а хозяева уважали... Если Репка в лямке — значит посудина дойдет до мест... Бывало-че идем в лямке, а на нас разбойная станица налетает, так, лодки две, а то три... Издаля атаман ревет на носу:
— Ложись, дьяволы!
Ну, конечно, бурлаку своя жизнь дороже хозяйского добра. Лодка атаманская дальше к посудине летит:
— Залогу!
Испуганный хозяин или приказчик видит, что ничего не поделаешь, бросит якорь, а бурлаки лягут носом вниз... Им что? Ежели не послушаешь,— самих перебьют да разденут донага... И лежат, а станица очищает хозяйское добро да деньги пытает у приказчика. Ну, с Репкой не то: как увидит атаман Репку впереди — он завсегда первым, гусаком ходил,— так и отчаливает... Раз атаман Дятел, уж на что злой, сунулся на нашу ватагу, дело было под Балымерами, высадился, да и набросился на нас. Так Репка всю станицу разнес, мы все за ним, как один, пошли, а Дятла самого и еще троих насмерть уложили в драке... Тогда две лодки у них отобрали, а добра всякого, еды и одежи было уйма, да вина два бочонка... Ну, это мы подуванили... С той поры ватагу, где был Репка, не трогали... Ну вот, значит, мы соберем станицу так человек в полсотни и все берем: как увидит оравушка Репку-атамана, так сразу тут же носом в песок. Зато мы бурлаков никогда не трогали, а только уж на посуде дочиста все забирали. Ой и добра и денег к концу лета наберем...
Увлекается Костыга — а о себе мало: все Репка да Репка.
— Кончилась воля бурлацкая. Все мужички деревенские, у которых жена да хозяйствишко... Мало нас, вольных, осталось. Вот Улан да Федя, да еще косной Никашка... Эти с нами хаживали.
А как-то Костыга и сказал мне:
— Знаешь что? Хочется старинку вспомнить, разок еще гульнуть. Ты, я гляжу, тоже гулящий... Хошь и молод, а из тебя прок выйдет. Дойдем до Рыбны, соберем станицу да махнем на низ, а там уж у меня кое-что на примете найдется. С деньгами будем.
А потом задумался и сказал:
— Эх, Репка, Репка. Вот ежели его бы — ну прямо по шапке золота на рыло... Пропал Репка... Годов восемь назад его взяли, заковали и за бугры отправили... Кто он — не дознались...
И начал он мне рассказывать о Репке:
— Годов тридцать атаманствовал он, а лямки никогда не покидал, с весны в лямке, а после путины станицу поведет... У него и сейчас есть поклажи зарытые. Ему золото — плевать... Лето на Волге, а зимой у него притон есть, то на Иргизе, то на Черемшане... У раскольников на Черемшане свою избу выстроил, там жена была у него... Раз я у него зимовал. Почет ему от всех. Зимой по-степенному живет, чашкой-ложкой отпихивается, а как снег таять начал — туча тучей ходит... А потом и уйдет на Волгу...
— И знали раскольники — зачем идет?
— И ни-ни. Никто не знал. Звали его там Василий Ивановичем. А что он — Репка, и не думали. Уж после воли как-то летом полиция и войска на скит нагрянули, а раскольники в особой избе сожгли сами себя. И жена Репки тоже сгорела. А он опять с нами на Волге, как ни в чем не бывало... Вот он какой, Репка! И все к нему с уважением, прикащики судовые шапку перед ним ломали, всяк к себе зовет, а там власти береговые быдто и не видят его — знали, кто тронет Репку, тому живым не быть: коли не он сам, так за него пришибут...
*
И часто по ночам отходим мы вдвоем от ватаги, и все говорит, говорит, видя, с каким вниманием я слушал его... Да и поговорить-то ему хотелось, много на сердце было всего, всю жизнь молчал, а тут во мне учуял верного человека. И каждый раз кончал разговор:
— Помалкивай. Быдто слова не слышал. Сболтнешь раньше, пойдет блекотанье, ничего не выйдет, а то и беду наживешь... Станицу собирать надо сразу, чтобы не остыли... Наметим, стало быть, кого надо, припасем лодку — да сразу и ухнем...
Надо сразу. Первое дело, не давать раздумываться. А в лодку сели, атамана выбрали, поклялись стоять всяк за свою станицу и слушаться атамана,— дело пойдет. Ни один станичник еще своему слову не изменял.
Увлекался старый бурлак.
— Молчок! До Рыбны ни словечка... Там теперь много нашего брата, крючничают... Такую станицу подберем... Эх, Репки нет!
Этот разговор был на последней перемене перед самым Рыбинском...
— Ну, так идешь с нами?
— Ладно, иду,— ответил я, и мы ударили по рукам.— Иду!
— Ладно.
И прижал Костыга палец к губам — рот запечатал. А мне вспомнился Левашов и Стенька Разин.
*
Рассчитались с хозяином. Угостил он водкой, поклонился нам старик в ноги:
— Не оставьте напередки, братики, на наш хлеб-соль, на нашу кашу!
И мы ему поклонились в ноги: уж такой обычай старинный бурлацкий был.
Понадевали сумки лямошники, все больше мужички костромские были,— «узкая порка», и пошли на пароходную пристань, к домам пробираться, а я, Костыга, Федя и косной прямо в трактир, где крючники собирались. Народу еще было мало. Мы заняли стол перед открытым окном, выходящим на Волгу, где в десять рядов стояли суда с хлебом и сотни грузчиков с кулями и мешками быстро, как муравьи, сбегали по сходням, сверкая крюком, бежали обратно за новым грузом. Спросили штоф сивухи, рубца, воблы да яичницу в два десятка яиц заказали.
— С привалом!
— С привалом!
Не успели налить по второму стакану, как три широкоплечих богатыря в красных жилетках, обшитых галуном, и рваных картузах ввалились в трактир. Как сумасшедший вскочил Костыга, чуть стол не опрокинул. Улан за ним... Обнимаются, целуются... и с ними, и с Федей...
— Петля! Балабурда!! Вы откуда, дьяволы? Составили стол. Сели. Я молчал. Пришедшие на меня покосились и тоже молчали — да выручил Костыга:
— Это свой... Мой дружок, Алеша Бешеный.
Нужно сказать, что я и в дальнейшем везде назывался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться, а Бешеный меня прозвали за то, что я к концу путины совершенно пришел в силу и на отдыхе то на какую-нибудь сосну влезу, то вскарабкаюсь на обрыв, то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку.
— Удалой станишник выйдет! — похвалил меня Костыга.
— Жидковат... Ручонка-то бабья,— сказал Балабурда.
Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача — полового за горячими кренделями и за махоркой посылали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех согнул его пополам — уроки Китаева — и отдал Балабурде:
— Разогни-ка!
Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный.
— Ну тя к лешему, дьявол! — и бросил.
Петля попробовал — не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени, попробовал, потом закусил зубами и разогнул.
— Зубами. А ты руками разогни,— захохотал Улан. Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным.
*
Пили, ели, спросили еще два штофа, но все были совершенно трезвы. Я тогда пил еще мало, и это мне в вину не ставили:
— Хошь пьешь — не хошь, как хошь, нам же лучше,
вина больше останется.
Пили и ели молча. Потом, когда уже кончали третий штоф и доедали третью яичницу, Костыга и говорит, наклонясь, полушепотом:
— Вот што, робя! Мы станицу затираем. Идете с нами?
— Какая сейчас станица, ежели пароходы груз забрали. А ежели сунуться куда вглубь, народу много надо... Где его на большую станицу соберешь? — сказал Петля.
— Опять холера... теперь никакие богатства ни к чему... а с деньгами издыхать страшно.
— А ты носи медный пятак на гайтане, а то просто в лапте, никакая холера к тебе не пристанет...— посоветовал Костыга.— Первое средство, старинное... Холера только меди и боится, черемшанские старики сказывали.
Как-то на минуту все смолкли. А Петля нам вдруг:
— Брось станицу! Поступай к нам в артель крючничать.
— А ну вас! Пойду я крючничать! — рассердился Костыга.
— Ишь ты какой. Почище тебя крючничают. У нас сам Репка за старшего.
— Как, Репка?! — и Костыга звякнул кулачищем по столу так, что посуда запрыгала.
— Да так, сам атаман Репка...— подтвердили слова Петли его товарищи.
И выяснилось, что Петля встретил Репку весной в Самаре, куда он только что прибыл из Сибири, убежав из тюрьмы, и пробирался на Черемшаны, где в лесу у него была зарыта «поклажа» — золото и серебро. Разудалый Петля уговорил его «веселья для ради» поехать в Рыбну покрючничать — «все на народе»,— а на зиму и в скит можно. И вот Репка и Петля захватили с собой слонявшегося по пристани Балабурду, добывшего где-то даже паспорт, подходящий по приметам, и все втроем прибыли в Рыбинск. В Рыбинске были хозяйские артели грузчиков, т. е. работали от хозяина за жалованье. К хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, который приходил то насыпью в судах, а то в кулях и мешках. В артелях грузчиков главной силой считались «батыри»; их обязанность была выносить с судна уже готовые кули и мешки на берег. Сюда брались самые ловкие и самые сильные: куль муки 9 пудов, куль соли 12 пудов и полукуль 6 пудов. Конечно, хозяева брали львиную долю и наживали с каждого рабочего иногда половину его заработка. Работать от хозяина Репке было не к лицу; он привык сам верховодить и атаманствовать над удалыми станицами и всю добычу рискованных набегов поровну тырбанить между товарищами. Собрал он здесь при помощи Петли и Балабурды человек сорок знакомых бурлаков и грузчиков, отобрав самых лучших, головку, основал неслыханную дотоль артель, которая работает скорее, берет дешевле, а товарищи получают вдвое больше, чем у хозяина. Репка, получая с хозяина деньги, целиком их приносит в артель и делит поровну и по заслугам: батыри, конечно, получают больше, а засыпка и выставка[1] [1 Засыпка — хлеб в кули насыпает, а выставка — уставляет кули, чтобы батырю брать удобно], у которых работа легкая,— меньше. И сам он получает столько же, сколько батырь, потому что работает наравне с ними, несмотря на свои почти семьдесят лет, еще шутки шутит: то два куля принесет, то на куль посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по зыбкой сходне... Артель Репки щеголяла и наружным видом: на всех батырях были жилетки красного сукна, обшитые то золотым, то серебряным, смотря по степени силы, галуном, а на спине сафьянные кобылки, на которые ставили куль. Через плечо у каждого железный крюк. Артель Репки держалась обособленно, имела свой общий котел и питалась лучше всех других рабочих. Попасть в эту артель было почти невозможно. Только, когда разыгралась холера, пришлось добавлять народу. Вот в эту-то артель нам и предложили вступить... Костыга и Улан сперва отказалась, хотя имя Репки заставило задуматься удал-добрых молодцев. Но и это, пожалуй, не удержало бы Костыгу, уже нашего атамана, и быть бы мне в разбойной станице — да только несчастье с Репкой спасло меня от этого.
Далее нам Петля рассказал, что на Репку, конечно, взъелись все конкуренты-хозяева, которых рабочие начали попрекать новой артелью, и лучшие батыри перешли в нее. Нашлись предатели, которые хозяевам рассказали о том, кто такой Репка, и за два дня до нашего прихода в Рыбинск Репку подкараулили одного в городе, арестовали его, напав целой толпой городовых, заключили в тюремный замок, в одиночку, заковав в кандалы. И постановили старые его товарищи и станишники — во что бы то ни стало вызволить своего атамана. Через подкуп писаря в тюрьме узнали они, что Репку отправят в Ярославль только зимой, чтобы судить в окружном суде. И постановили его выручить, а для этого продолжали вести артель, чтобы заработать денег, напасть на конвой и спасти своего атамана. Только тут Костыга отложил свою затею. Мы поступили в артель. Паспортов ни у кого не было, да и полиция тогда не смела сунуться на пристани, во-первых, потому, чтобы не распугать грузчиков, без которых все хлебное дело пропадет, а во-вторых, боялись холеры. Кроме Репки,— и то в городе взяли его,— так никого из нас и не тронули.
Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего, кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое — два засыпки и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12 рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти рублей отдавал Петле, собиравшему деньги на побег атамана. Да я никакого значения деньгам не придавал, а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне или на острове.
Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От двенадцати до двух было время обеда. На берегу кипели котлы, и каждая артель питалась особо. По случаю холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница. Обыкновенно подходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит, трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить козла. Обязательно первый стакан ему,— а не поднести — налетит и разобьет бутыль рогами.
*
Куда бы повернула моя судьба — не знаю, если бы не вышло следующего: проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху, написал им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крючником, здоров, в деньгах не нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.
Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель внакидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему:
— Папа, здравствуй!
Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:
— Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молодчик!
Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.
— Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:
— Ну и молодчик!
Заказали завтрак, подали водки и вина.
— Я уже обедал. Сейчас на работу... Пойдем вместе!
— Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
— На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
— Умно. Ну, закусим да и поедем.
Я в чистом номере, чистый, в перспективе поездка на пароходе, чего я еще не испытывал и о чем мечтал.
— Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи.
— Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер.
— Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.
— Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока пойдем в магазин купить платье.
Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил — у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход «Велизарий», который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел «Самолет».
Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:
— А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не видал...
— Да под диван.
— Экая жалость! Навек бы сохранил дорогую память.
Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу — и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались старые знакомые.
— Садитесь, капитан, чай пить.
— С удовольствием... Никак отдышаться не могу... Опоздал... И вот пришлось ехать на этом проклятом «Велизарии»... А я торопился на «Самолет». Никогда с этим купцом не поехал бы... Жизнь дороже.
— А что?
— Не знаете?
В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:
— Капитан Егоров.
Продолжался разговор о «Велизарии». Оказывается, пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска «Самолет» на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, приводя в ужас несчастных пассажиров.
— Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, а он все орет:
— Шуруй! Сала в топку!
На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились...
Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:
— Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.
И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.
— Да поступайте же к нам в полк, в юнкера... Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко — в Ярославле стоим.
После недолгих разговоров тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.
— Вот хорошо, что вы опоздали на «Самолет», а то я никогда и не думал быть военным,— сказал я.
— Кисмет! — улыбнулся Егоров.
Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.
— Да-с, кисмет! По-турецки значит — судьба. «Кисмет!» — подумал и я и часто потом вспоминал это слово: «Кисмет».
*
Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:
Эх, матушка Волга,
Широка и долга,
Укачала-уваляла,
Нашей силушки не стало...
И свои кое-какие стишинки мерцали в голове... Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате,— отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать,— переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей... А в промежутки между написанным неотступно врывалось:
Укачала-уваляла.
Нашей силушки не стало...
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
Белый пудель шаговит, шаговит...
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще и зажигал «белый пудель», а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва...
Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька... Вот тут тоже закопали... Видишь знакомые места, и что-то неприятное в голове... Не сообразить... А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит...»
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков — откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
— Испокон так поют.
— Я еще молодым ее певал,— подтвердил седой Кузьмич, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».
— Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно: белый — рванешь, черный — устроишься... И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
— Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав...
— Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят... У нашего барина такая охота была... То собаки,— а это пудель.
— Да ведь пудель тоже собака,— говорю.
— Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще... Я недослышал... Разговор происходил в яркий, солнечный полдень.
На горячем пеоке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки: «нечистому ладан возжигаешь»,— говорил Улану, а нам замечал, что табак — сатанинское зелье, за которое нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут, и что этого зелья даже пес не нюхает... С последним я согласился и повторил старику, что пудель — это собака, порода такая. Оживился он, задергался весь и говорит:
— Врешь ты все! Наша песня исконная, родная... А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
— Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня — и пес? — сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель — собака.
И уж очень грустил Кузьмич.
— Вот он, грех-то! Как нечистый-то запутал! Про пса смердящего пели,— а не знали...
Потом встрепенулся:
— Врешь ты все...— и зашамкал, помня мотив: —
Белый пудель шаговит...
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
— Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется к Костроме туда, Собака-барин.
Кто не знает Собаку-барина!
Старики бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали Собака-барин, а после него кличка так и осталась, перемена — Собака-барин!
Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили «юшку»... Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.
После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения «Бурлаки», написанного на «Велизарии».
Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когда-нибудь оно будет напечатано. Отдал отцу — и забыл. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале «Москва», дававшем в этот год премии — картину «Бурлаки на Волге».
А когда в 1894 году я издал «Забытую тетрадь», мой первый сборник стихов, эти самые «Бурлаки» по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях «Забытой тетради»...
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды... Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю...
*
Потом какой-то критик, разбирая «Забытую тетрадь» и расхваливая в ней лирику, выругал «Бурлаков». «Какая-то рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать»...
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.
Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики — «Обреченные», рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский — его «блудный сын», и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в «Русских ведомостях» в 1885 году.
Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.
Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни! Началось с того, что, надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по нескольку строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.
Да и не хотелось тогда писать.
И до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна... Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось — да и читать их все равно никто бы не стал....