|
Из воспоминаний Н. А. Минха
Минх Н. А. Из воспоминаний о поэте Николае Клюеве / Н. Минх // Николай Клюев. Воспоминания современников / сост. П. Е. Поберезкина. – Москва, 2010. – С. 495-501, 503-513, 516-538.
С. 495 – 501
Егоров спросил, от кого он слышал о нем, но Клюев не ответил на вопрос и
уставился на «Концерт».
– Какая чудная вещь-то вами задумана, – сказал он, глядя на картину. – Умно
как! Федор-то Иваныч у вас какой живой. Да и Илья Ефимыч, Павел Петрович,
Александр Константинович, – говорил он, называя по имени и отчеству Репина,
Чистякова, Глазунова и других. – Мне о вас правду сказали. Вы – мастер. И
все у вас русские, родные, краса и гордость России.
– Вы ведь, наверное, их знали? – спросил Егоров.
– Да, почти всех, – ответил Клюев. – Сейчас кто уж умер, кто уехал. Все
рассеялись. Вот только вы их тут собрали вместе – говорил он, и на его лице
появилась скорбная улыбка.
Разговор зашел об искусстве, и, глядя на висевшие на стенах картины, Клюев
тонко и с большим знанием, руководствуясь, видимо, врожденным чувством
прекрасного, интересно и глубоко судил о них. Он долго остановился на двух
образах, висевших в углу, – Богоматери и Михаила Архангела, имя которого
носил хозяин. Особую похвалу он отдал этому образу, сказав о его
исключительной красоте и силе. И действительно, старинный образ, отмытый
хозяином, хорошо знавшим все тонкости и секреты реставрации, поражал своей
силой и мастерством исполнения.
– Это ведь XIV век, – говорил Клюев. – Ну, от силу XV. Красота-то какая! Его
показать бы великим мастерам Италии. Они бы плакали, видя свое ничтожество.
Образ этот ведь наравне с молитвой Ефрема Сирианина. А кто писал? Безвестный
русский мастер-монах, вроде Андрея Рублёва, которому святитель Сергий
указывал в лесу сквозь ветви елей на синее небо и говорил: «Видишь правду?
Пиши с нее образ Богоматери». И тот писал. Да так, что теперь о таком письме
и понятия не имеют.
Клюев много говорил тогда об иконописи старой Руси, об иконах, об утвари
церквей, что видел при своих скитаниях по русской земле. Позднее я вспомнил
его стихи:
Егорию с селезня пишется конь,
Миколе – с крещатого клена фелонь...
Распятие – с редьки: как гвозди креста,
Так редечный сок опаляет уста.
Но краше и трепетней зографу зреть
На птичьих загонах гусиную сеть...
То образ Суда, и метелица крыл –
Тень мира сего от сосцов до могил...
Все его суждения и высказывания поражали самобытностью, глубиной чувства и
ума, и мы скоро увидели, что перед нами большой, одаренный человек, простой,
общительный с теми, в ком чувствует единомыслие и согласие, человек без
самомнения. Во всяком случае, никто из нас последнего не почувствовал. Не
чувствовали мы этого и впоследствии, когда ближе узнали его. Но, несомненно,
цену себе он знал, и знал хорошо.
Анна Никифоровна предложила гостю чай.
– Сами мы уж напились, они вон, после купания в реке, – говорила она,
указывая на нас, – чуть не два самовара выпили! Вам я предложу нашего
волжского кушанья – пирога с рыбой и чай. А может, хотите просто пообедать?
У меня все есть – говорила она, обращаясь к поэту. – Только, пожалуйста, не
стесняйтесь.
Клюев поблагодарил и отказался от обеда.
– А чайку выпью с удовольствием, если этим не утружу вас – сказал он.
Оказалось, что самовар еще шумел, пирог с осетриной еще не остыл, и хозяйка,
постелив на стол, стоявший между окнами, скатерть, принесла посуду, спросив
предварительно Клюева, из чего он любит пить, из стакана или чашки, на что
тот ответил, что из чашки, «да, если позволите, и с блюдца».
Михаил Дмитриевич принес шумевший самовар, хозяйка пригласила гостя к столу,
налила чаю, отрезала кусок пирога и подвинула их к нему, положив вилку и
нож.
Поднявшись и истово перекрестившись на образ, Клюев обвел нас взглядом,
хотел, видимо, что-то сказать, но хозяйка, угадав его мысли, повторно
предупредила:
– Николай Алексеевич! Вы кушайте. Не смотрите на нас. Мы уже напились и
наелись. А вы, пожалуйста, кушайте и пейте без стеснений.
Клюев поблагодарил и принялся за еду и чай, наливая его в блюдце и наколов
щипцами мелкие кусочки сахару. Пирог он разрезал на части и стал есть его,
беря кусок руками и откусывая от него. Он не чавкал и не крошил. Было даже
приятно смотреть на него. Может, это была и некоторая рисовка, желание
показать, что он принадлежит к простому народу, где принято многое есть
руками, но, во всяком случае, это было очень прилично, подобно тому, как мне
приходилось это видеть в детстве, как иные баре, подделываясь под обычаи и
нравы древности, так же вот с блюдца пили чай, брали пищу руками, подчас
причмокивая и приговаривая, восхваляя приятность и вкус пищи и искусство
хозяйки.
Так вот, по-старинному, ел и пил Клюев, не кроша и не пачкая себе ни усов,
ни бороды.
За чаем шел разговор на житейские темы. Клюев выразил приятность жить, как
жил Егоров, на берегу реки, любуясь ее просторами и раздольем, вспоминая
былую жизнь вольных, волжских людей, их обычаи и нравы.
– Мы-то живем ведь точно в каменных мешках. Синего неба и луча солнца не
увидишь. Кругом темные, как могила иль тюрьма, стены!..
Он выпил две чашки чаю, съел два куска пирога и, поблагодарив хозяев,
большим, белым, тоже вышитым по краям узенькой полоской крестиков и
цветочков полотняным платком вытер усы и рот.
– Благодарю вас, – сказал он, вставая от стола, перекрестившись на образ и
кланяясь хозяйке и хозяину.
– Сыты? – спросила Анна Никифоровна. – Может, выпили бы еще да скушали
кусочек пирога?
. – Ой, что вы! Премного вам благодарен. Я так сыт, ровно пообидал. (Так
произносил Н.А. Клюев слово «пообедал».)
Хозяйка унесла посуду и оставшуюся еду, после чего вернулась в комнату, а
Клюев тем временем пересел от стола на свое прежнее место в кресло. Все его
движения и жесты были спокойны, мягки и выдержанны.
– Может, вы, Анна Никифоровна, вы, Михаил Дмитриевич, и ваш гость хотите
послушать мои стихи? – спросил он.
Мы единодушно выразили свое согласие, признавшись, что почти не знаем его
произведений.
– Знаем только, что вы были другом Есенина, но читали вас очень мало. Книги
ваши достать почти невозможно, – сказали мы.
Клюев снисходительно улыбнулся, точно прощая нам нашу неосведомленность, и
сказал:
– Дня три назад я на переправе ездил в Покровск. Слобода-то в прошлом
хохлатская. Чумаки ее соль с Элтона возили. А теперь – Энгельс, немецкая
столица... Ходил по городу и вышел на окраину. Степь, смотрю, без конца и
начала. Глухая, Овцы по ней бродят, фыркают. Гляжу то ли калмык, то ли
киргиз идет. Они ведь на одну масть. Спросил, кто он, а он и не обернулся.
Так и ушел. Солнце за Увек село, и я чуть не по-темному домой приехал. А
утром написал стихи.
И он прочел небольшое стихотворение, посвященное Саратову Оно так и
называлось: «Саратову». Я не привожу его, так как оно было опубликовано.
Услышав стихи, в которых чувствовалось истинное мастерство, мы
насторожились.
– Хотите послушать поэму «Погорельщина»? – спросил Клюев. – Она только
длинная. На полчаса, а то и больше.
Мы, конечно, согласились.
Несколько мгновений он просидел молча, опустив голову, затем поднял ее,
обвел нас взглядом и начал: Наша деревня – Сиговый Лоб, Стоит у лесных и
озерных троп, Где губы морские, олень да остяк, На тысячи верст ягелевый
желтяк. Сиговец же ярь и сосновая зель, Где слушают зори медвежью свирель,
Как рыбья чешуйка, свирель та легка, Баюкает сказки и сны рыбака. Мы
заслушались. Читал Клюев мастерски. Природа, описанная в поэме, была нам
чужда и незнакома, но он так искусно и убедительно передавал своим чтением
ее особенности, что она ярко вставала перед мысленным взором. <...>
И запомнилась еще «Тройка» из этой поэмы. Позднее, когда Клюев жил у меня,
однажды при разговоре он сказал: – Николай Васильевич написал свою тройку,
помнишь? «Не так ли и ты, Русь, что бойкая тройка, несешься?» Я ему и
отвечаю:
Загибла тройка удалая,
С уздой татарская шлея,
И бубенцы – дары Валдая,
Дуга моздокская лихая –
Утеха светлая твоя!
«Твоя краса меня сгубила, –
Певал касимовский ямщик,
Пусть одинокая могила
В степи ненастной и унылой
Сокроет ненаглядный лик!»
Калужской старою дорогой,
В глухих олонецких лесах
Сложилось тайн и песен много
От сахалинского острога
До звезд в глубоких небесах.
Но не было напева краше
Твоих метельных бубенцов!..
Пахнуло молодостью нашей,
Крещенским вечером с Парашей
От ярославских милых слов!
Ах, неспроста душа в ознобе,
Матерой стаи чуя вой!
Не ты ли, Пашенька, в сугробе,
Как в неотпетом белом гробе,
Лежишь под Чертовой Горой?!
Разбиты писаные сани,
Издох ретивый коренник,
И только ворон на заране,
Ширяя клювом в мертвой ране,
Гнусавый испускает крик!
Лишь бубенцы – дары Валдая
Не устают в пурговом сне
Рыдать о солнце, птичьей стае
И о черемуховом мае
В родной далекой стороне!
Приводя здесь это прекрасное место поэмы, не могу не сказать о «Тройке»
поэта Павла Васильева. Как-то раз П.Н. Васильев сказал мне: «Эту «Тройку» я
написал в ответ «Куте».
Слово это любопытно. НА. Клюев называл так некоторых своих друзей и
знакомых. Не могу сказать, что в его устах оно значило. Может, по обычаям и
нравам его родных краев, оно выражало ласковость и нежность отношения, а
может, насмешку и пренебрежение. Не знаю. Но им он называл и Павла
Васильева, и поэта С.А. Клычкова, и других, которых уважал и признавал,
особенно первого, талантливыми и одаренными людьми. Многие при разговоре –
как ему в глаза, так и за глаза – также называли его «Кутей», на что он не
обижался и не протестовал.
«Тройка» П.Н. Васильева напечатана, и произведение это, полное своеобразной
мощи и красоты, приводить нет нужды.
<...>
Чтение «Погорельщины» продолжалось более получаса, может, и минут сорок.
Клюев читал ее медленно, не торопясь, как былину или сказание, своим мягким,
певучим голосом, произнося гласные с какой-то ласковостью к этим звукам, так
напоминающей неторопливый, мягкий говор жителей некоторых областей России.
От этого слова казались какими-то милыми, именно милыми и деликатными, что
придавало особую красоту и прелесть читаемому. Остро чувствовалось, что он
прирожденный артист, наделенный даром если не «жечь», то уж волновать и
трогать сердца людей.
Когда чтение поэмы окончилось, мы долго сидели молча. Произведение было
прекрасно, как по своей глубине, силе образов, бесконечным красотам, так и
по исполнению. Поэт, конечно, хорошо знал это и, понимая наше состояние,
тоже молчал.
Потом он прочитал еще несколько коротких стихотворений. <...>
Окончив чтение, он сказал, что у него есть небольшая поэма «Плач о Есенине».
Припоминается, будто он сказал, что она была напечатана в каком-то журнале.
Кажется, «Звезда», а может, и ошибаюсь.
С. 503 – 513
Обрадованный, видимо, представившейся возможностью иметь в Москве
пристанище, Николай Алексеевич стал с увлечением говорить о своих планах и
связанных с этим надеждах, сводящихся в основном к тому, что он, будучи в
Москве, сможет чаще встречаться с людьми, от которых зависит печатание его
произведений. Он назвал несколько фамилий, но нам они ничего не говорили. Я
в те годы не печатался, был далек от этого мира и никого из них не знал.
* * *
Засиделись мы тогда у Егоровых до темного. Потом стали собираться по домам.
Хозяева пошли нас провожать.
Мы вышли на взвоз. По земле уже бродили теплые летние сумерки. Берег был в
редких огнях. На реке светились красные и зеленые бакены, и с воды
доносились еще голоса и песни катающихся в лодках горожан. У пристаней
стояло один или два заночевавших в городе парохода, тихо шумевших
приглушенными топками. Где-то за островом визжала, гремя цепями,
землечерпалка, да, надрываясь, не умолкая, свистел пароходик – видимо,
переправа, ходившая между Саратовом и Энгельсом. От воды тянуло легкой
прохладой. Над луговой стороной всходила полная луна.
– Хорошо как у вас, – сказал Клюев.
В это время раздался гудок пересмены в железнодорожных мастерских.
– Это сколько же? – спросил Клюев.
– 11 часов.
– Ой, батюшки! Надо поспешать. А то хозяева и не пустят, – сказал он.
– А вы где живете? – спросили мы.
– На Тулупной улице.
– У кого из знакомых?
– Познакомился с человеком, когда был в Хвалыне. Разговорились. Он пригласил
пожить у него, если на обратном пути из Астрахани задержусь в Саратове.
Хорошие люди. Простые, приветливые.
Мы поднялись по взвозу до Большой Сергиевской улицы, где остановились в
ожидании трамвая.
Михаил Дмитриевич спросил Клюева, когда он уезжает.
– Завтра. Билет уж куплен, – ответил Николай Алексеевич.
Тем временем я достал записную книжку, вырвал листочек и, пользуясь светом
уличного фонаря, написал свой московский адрес и дал его Клюеву.
Он поблагодарил и спросил, когда я буду в Москве. – Недели через две. Буду
вас поджидать, – сказал я. Он поблагодарил еще раз, пожав мне руку и сказав,
что о приезде известит.
Повизгивая тормозами, подошел и остановился трамвай.
Мы простились с поэтом, пожелав ему успехов, сказали, что очень рады
знакомству с ним и с удовольствием будем ждать следующей встречи.
Клюев сел в вагон, и трамвай ушел.
Несколько минут мы постояли, делясь впечатлениями о Клюеве, признавая его
исключительно талантливым, одаренным и, видимо, хорошим человеком. Мы
высказались и об этом, так неожиданно вырвавшемся у Егорова предложении
пожить у меня и моем согласии. Может. Клюев как поэт просто околдовал нас, и
мы, чувствуя тяжесть его положения, поддались желанию помочь ему. В людских
взаимоотношениях иной раз так ведь бывает.
Егоровых я посетил дня через два. Михаил Дмитриевич сказал, что Клюев
заходил к нему на другой день утром, буквально на несколько минут, для того
чтобы выразить восхищение его картиной «Концерт», и подарил ему свою
фотографию, снятую в Саратове.
Знакомый, у которого он жил, оказался приятелем одного из лучших в ту пору в
Саратове фотографов – некоего Вальдмана, имевшего ателье напротив
Консерватории, на углу Немецкой и Никольской улиц. Надпись на фотографии –
чисто клюевская.
II
...Приехавшему ко мне вскоре <в Москву> Михаилу Дмитриевичу Егорову я
показал книжечки Клюева и по вечерам, когда он отмывал и реставрировал
купленные им в Москве картины, читал их. Мы были с ним согласны, что талант
Поэта, конечно, есть и в этих ранних произведениях, но до «Погорельщины» и
написанных им позднее стихотворений, тех, что он читал нам в Саратове, им
было далеко. Неприятно резали ухо многочисленные незнакомые слова, видимо
его северного края, непонятные, а подчас и просто некрасивые взятые,
казалось, исключительно для рифмы.
– Он тебе ничего не писал? – спросил Михаил Дмитриевич.
– Нет.
– Может, потерял адрес. Ты бы написал ему.
Через несколько дней я написал ему в Ленинград, на канал Грибоедова, дом,
кажется, 42.
* * *
Прошло еще с месяц. Было воскресенье. Как и всегда, поднялся я рано. На
крыше соседнего дома утихал запоздалый кошачий концерт.
У входной двери раздался вдруг несмелый звонок. В нашей квартире звонок надо
было повернуть, чтобы молоточки при вращении ударяли о шляпку звонка.
Я пошел и открыл дверь. Перед ней с небольшой плетеной кошелкой в руке стоял
Клюев.
– Можно вас побеспокоить? – спросил он.
– Конечно, Николай Алексеевич, – ответил я. – Проходите.
Он вошел, снял свою валяную шапочку, истово перекрестился на образ Николая
Чудотворца, которым благословила меня мать, когда я в первый год своего
учения пошел в первый класс гимназии, раскрыл объятия, и мы расцеловались.
Он спросил, как живу я, как Михаил Дмитриевич. Я ответил и задал ему такие
же встречные вопросы. Предложил ему чай и завтрак. Он не отказался, и я
проводил его в ванную комнату, к умывальнику.
Проходя по коридору, я познакомил его с бывшей хозяйкой этой небольшой
квартирки, старушкой Елизаветой Ивановной, редкой и дивной по своим
человеческим качествам женщиной, которая, знакомясь с Клюевым, по старому
русскому обычаю приветствовала его с благополучным приездом.
В кухне, когда я ставил на керосинку чайник, а Клюев закрылся в ванной,
Елизавета Ивановна спросила:
– Николай Алексеевич! Этот господин что, из духовного звания?
Я ответил, что нет, что это поэт Клюев. А она, как бы в подтверждение своего
предположения, закончила:
– Больно уж похож на старообрядческого священника иль начетчика.
За чаем мы разговорились, причем как-то очень легко и просто, и он сказал:
– Так ты, Коленька (он спросил у меня разрешения говорить мне «ты» и
называть по имени, на что я без возражений согласился, так как он был старше
меня лет на 15), позволишь пожить у тебя, похлопотать о своих вещах и
поискать обмен квартиры?
– Конечно, Николай Алексеевич, – ответил я, – мы же так и договаривались.
– Спасибо тебе. А я тебя не стесню? Ты женат?
– Нет, я холост.
– Значит, «тайнобрачный»?
Мы рассмеялись над его остротой. Завтрак и чай прошли в мирной беседе, после
чего я предложил ему отдохнуть.
Он согласился, сказав, что в поезде почти не спал.
– Вагон сидячий. Народищу – пропасть. Шум, крики. Даже подремать не удалось.
Я предложил ему приготовить ванну и вымыться с дороги. Он поблагодарил и
отказался:
– Ванны эти, дорогой, для господ. Я люблю баню. Сам-то ты в них ходишь?
Я ответил, что баню предпочитаю.
– Вот в пятницу и сходим, – сказал он. – Они у вас недалеко?
Я сказал, что хожу в Сандуновские или Центральные.
– Зачем эти дорогие? Пойдем в районные. Они попроще, а вода и пар в них
такие же.
Я достал постельное белье и одеяло, указал на один из двух самодельных
топчанов, укрытых узбекскими паласами и служивших у меня вместо диванов.
Он приготовил постель и начал раздеваться.
– А ты чем займешься? – спросил он.
– Схожу купить чего-нибудь поесть. А пообедать, может, хотите на
фабрике-кухне? Она рядом, – я указал в окно на соседнее здание. – Кормят там
сытно. Иной раз я там и ужинаю, а по воскресеньям и обедаю.
– Давай сходим, пообедаем, – ответил он.
– Но я схожу и куплю чего-нибудь к вечеру.
– Ну, коль так, иди, дорогой, – сказал он.
Я указал ему, где кладу ключ от комнаты, дал ему запасной ключ от входной
двери и. выдвинув ящик письменного стола, зная, что он стеснен в средствах,
сказал:
– Николай Алексеевич! Тут вот деньги. Надо – берите. И, пожалуйста, не
стесняйтесь. Я прилично зарабатываю, и нам с вами хватит.
Он поблагодарил и сказал:
– Спасибо тебе. Пока не надо. Немного у меня есть, а там видно будет.
Я стал одеваться, а он, сняв сапоги, высокие, мягкой, скрипящей кожи,
которую собирал в гармошку ниже колен, разделся и лег. Он странно ложился.
Как маленькие дети. Не садился на край кровати, а, раздевшись, вставал на
кровати во весь рост, подтянув край одеяла к груди, а уж затем ложился. Так
он укладывался каждый раз, не изменив своей привычке за всё время нашей
совместной жизни.
Я пожелал ему хорошо отдохнуть с дороги и ушел.
Так началась наша с ним совместная, почти полутораго-довая жизнь.
III
Я вернулся часа через три. Клюева в комнате не было. Кровать была прибрана.
В кухне слышались голоса, и я направился туда. Николай Алексеевич сидел там
на табуретке, а Елизавета Ивановна что-то готовила на столике, то и дело
отрываясь и разговаривая с Клюевым, у колен которого вертелся Леня, мальчик
лет шести-семи, приемный ребенок Елизаветы Ивановны, сын дочери ее умершей
приятельницы. Обняв одной рукой ребенка, Клюев ласкал его, гладя ему
курчавую головку.
– Пришел? – спросил Клюев, когда я вошел в кухню.
– Да.
– А мы вот с Елизаветой Ивановной разговорились. Она рассказывала, как в
молодости детским приютом ведала. Вот и на старости лет опять занялась
воспитанием дитяти... Ты бабушку слушаешься? – спросил он у мальчика.
– Слушается, да плохо, – ответила за него Елизавета Ивановна, – больно уж
востер. Но сердце у него доброе.
– Ты что ж это? – спрашивал Николай Алексеевич у мальчика.
– Я слушаюсь, – отвечал тот, отходя от Клюева и приближаясь ко мне. Мы с ним
были приятели.
Несколько минут у нас в кухне продолжался общий разговор. Потом мы ушли с
Клюевым ко мне в комнату.
– Какой хороший человек, Елизавета Ивановна-то, – сказал Клюев. – Да и
мальчик тоже.
Я подтвердил его мнение, сказав об исключительных качествах старушки.
Сколько любви к людям, всепрощения, Желания помочь каждому было в ее сердце,
действиях и покупках. Она так достойна того, чтобы написать о ней. Боюсь
только, что у меня недостанет чувства умиления и преклонения перед ее
качествами, чтобы достойно описать ее. Да и этот мальчик Леня, милый,
ласковый ребенок, впоследствии Умный и старательный юноша, погибший в 41-м
году, едва окончивший школу и в 17-летнем возрасте посланный на рытье окопов
и укреплений под Москвой. Мне рассказывал о том Юра, его товарищ по школе,
чудом уцелевший в этой страшной бойне, как Леня, с развороченным животом от
взрыва минометного снаряда, с вывалившимися внутренностями лежал на опушке
леса и, приходя минутами в какое-то полусознание, тихо звал: «Бабушка!..
Бабушка!..» Вражеский танк прекратил его страдания, проехав по нему своими
адскими гусеницами...
Остаток дня и вечер прошел у нас с Клюевым в беседах о его планах и
предстоящих действиях.
На другой день утром я ушел на службу, напутствуемый добрыми пожеланиями
Николая Алексеевича и словами о том, что пока он еще не знает сам, чем нынче
займется.
IV
Среди моих друзей был саратовец Костя Барулин. Его родная сестра, Елена
Ивановна, была замужем за профессором Николаем Ивановичем Вавиловым, моим
учителем в 1919— 1920 годах, когда я был студентом Агрономического
факультета Саратовского университета. Костя был моим товарищем с детства и,
переехав в Москву, полгода жил у меня на Ленинградском шоссе, пока не добыл
себе постоянного жилья. Он был моим частым гостем и, познакомившись с
Клюевым, как и я, был пленен этим необычайно интересным и одаренным
человеком. <...>
Лето, осень и часть зимы того года я был полон мечтами об Алтае, которые со
мной разделяли и в которых меня поддерживали Николай Алексеевич и Костя.
Клюев нам говорил, что хоть он
...от Норвеги до Алтая
Лесным, пытливым лапотком
Изведал волоки и гаи...,
однако на самом Алтае не был, доходя только до Бийска. Но много слышал о
красоте и приволье этого края.
Он подчеркивал, что сохранение жилой площади в Москве очень важное условие,
дающее право вернуться в свой угол, а три-пять лет работы на Алтае пролетят
быстро и незаметно.
– Зато поглядишь нетронутые края. А позовешь – я к тебе приеду. Попишу там.
Да и ты, глядишь, и сам напишешь об этом неизведанном крае и его людях,
которых мы почти не знаем. А уж поохотишься там всласть. Да и Константин
Иванович, глядишь, к нам еще разок приедет, – говорил Клюев.
И, мечтая об этом крае, мы зачитывались с ним по вечерам трудами
Семенова-Тян-Шанского, Сапожникова и «Известий и записок Географического
общества».
Николай Алексеевич с увлечением говорил об этом крае, устав, видимо, от
окружающего его злословия.
– Отдохну там от этой жизни. Мешать тебе не буду. Поселишь меня где в избе у
лесника. Заведу себе для дружбы кота, а для красоты разноперого петуха и
буду жить с ними. Кот будет мурлыкать мне о дружелюбии и ласке, а петух
распевать победные песни. Будет прямо как в сказке:
Петушок, петушок,
Золотой гребешок,
Масляна головушка,
Шелкова бородушка!
Что так рано встаешь,
Громко песни поешь,
Коле спать не даешь?..
– А знаете, Николай Алексеевич, как это в грузинской школе, где ребят
русскому языку обучают, читается? – спрашивал я.
– Нет. А как?
– А вот так:
Питушок, питушок,
Залатой грибишок,
Галовушка масленка,
Бародушка шелковник,
Што ты?..
Николай Алексеевич рассмеялся, услышав это анекдотическое переложение.
– Да не может быть! Здорово-то как! –
Галовушка масленка,
Бародушка шелковник!..
Ах, молодцы эти грузины! Веселый народ, – безудержно смеялся он. И долго
потом, вдруг по какому-нибудь поводу, улыбаясь, спрашивал:
Галовушка масленка,
Бародушка шелковник,
Што ты?.. –
и весело, по-детски, смеялся.
В те дни наших мечтаний об Алтае он мне и надписал на одной книжке
«Песнослова»:
Н. М.
Милый друг, цветы калины
Облетели за окном.
На ручей, на луговины
Веет зимним серебром.
У ручья, где ветер звонок,
Буду сном глубоким спать;
Прилетай ко мне, орленок,
Сердце-ягоду сорвать!
Сердце-ягода сладима,
В нем Россия, певчий рай,
Поспеши ко мне, любимый,
На лазоревый Алтай!
Н. К.
Когда мы мечтали об Алтае. 1930
Однако из моих мечтаний об Алтаe ничего не вышло.
В ответ на мое письмо мне предложили место лесничего в очень отдаленном,
южном районе края, где-то на границе с Китаем, так далеко, что я едва нашел
это место на карте. Подумал я, пораскинул умом, струсил и отказался.
V
Во время проживания у меня Клюева мы не раз бывали с ним в гостях у артиста
Большого театра Анатолия Николаевича Садомова и его жены Наталии Федоровны,
с которыми нас познакомил Егоров. Жили Садомовы в старинном двухэтажном
домике, в Замоскворечье, в Голутвинском переулке. Квартира была просторная,
светлая, со сверкающими кафельными печами с медными дверками и вьюшками, на
совесть вычищенными их старательной прислугой.
Впоследствии, в тяжелые и черные для Клюева дни, эти люди немало помогли
ему.
У Садомовых бывали артистки Обухова. Нежданова с мужем Головановым и другие.
Садомовы любили покушать и потому кормили нас хоть и простыми, но вкусными и
сытными обедами, после которых неудержимо клонило ко сну. Нечего греха
таить, и все поименованные выше гости поесть любили.
Спустя с час, а то и побольше какого-то полусонного существования после этих
обедов подавался чай, за которым гости понемногу приходили в себя, тяжесть и
сонливость проходили, и мы заслушивались чтением стихов Николаем
Алексеевичем.
С. 516 – 536
Иной раз, когда уходили пришедшие в гости дамы и оставались одни мужчины.
Николай Алексеевич также неподражаемо рассказывал сказки и бытовые сценки
«для курящих».
Помню одну. У молодой женщины из строгой старообрядческой семьи заболел
живот. Маялась она с ним долго, стыдясь кому-либо сказать об этой грязной
болезни. Под конец, по совету одной из домашних бабок, она обратилась к
акушерке волостной больницы.
Пойти к врачу-мужчине в больницу, хоть он и очень стар и еле видит, – что
вы! Разве это мыслимо?! Грех, да и сгоришь со стыда!
Акушерке показываться она тоже не стала, только сказала о болезни. Хотя что
там и показывать-то?.. Акушерка посоветовала поставить клизму.
Отплевываясь, больная ушла, понимая, что поганить себя подобной процедурой
противно всем устоям и обычаям.
Однако болезнь не проходила, и под конец больная, измученная ею решилась
поступить по совету акушерки.
Но кто купит эту аппаратуру в волостной аптеке? Сама больная? Что вы! Об
этом нельзя и думать!
Опекавшая ее бабка, отплевываясь, тоже наотрез отказалась, сказав, что она
крещеная!
Долго думали и гадали и наконец поручили покупку эту сделать
пьянчужке-сапожнику, наказывая сказать усатому, в белом халате и золотых
очках, старому аптекарю, что аппаратура нужна для заболевшего барашка.
Пьянчужку-сапожника предварительно напоили.
Аптекарь, видимо, хорошо зная нравы и верования окружающего населения,
ходящего по «древлему благочестию», узнав у сапожника, для кого он это
покупает, дал ему самую настоящую клизму для человека, а не для
какого-нибудь барашка.
Когда аппаратура была приобретена, встал вопрос о том кто произведет нужную
операцию? Сама больная не может, опекавшая ее старушка также отказалась,
повторив, что она православная. Что же делать?
А болезнь не отставала, даже усиливалась, и больной становилось всё хуже и
хуже.
Намучившись поисками, нашли наконец острого, лет семи-восьми мальчишку,
полагая, что он-то ничего уж не поймет здесь, и рассказали ему, что и как
надо делать, посулив немалое вознаграждение в виде всяких сластей и
пряников, частью выданных ему и до операции.
Мальчишка охотно согласился, заявив, что это дело ему знакомо. Летом на
пруду они ловят лягушек, вставляют им соломинку и надувают их. Потом лягушку
пускают в воду, но она с надутым и раздувшимся брюхом не может нырять и,
плавая поверху, доставляет озорникам немалое удовольствие.
Когда всё было приготовлено, больная, охая и стоная, легла на кровать,
закрыв от стыда голову шалью, – опекунша, понятно, от подобной сцены ушла, –
оператор, уписывая пряники, вооружившись кишкой, приготовился к проведению
этой Манипуляции. Однако в самый последний момент он, передав жевать пряник,
остановился и растерянно спросил:
– Тетенька! А куды ж тут кишку-то надо?..
Удивленная физиономия мальчишки, изображенная Николаем Алексеевичем, – была
непередаваема...
VI
Однажды мы были с Николаем Алексеевичем у художника Михаила Васильевича
Нестерова. Жил он в сером, мрачном доме на Сивцевом Вражке.
Нас встретила тишина и покой дома, неторопливые и почти неслышные шаги
хозяев и их тихие голоса.
Михаил Васильевич, среднего роста, седой, в мягкой, свободной толстовке,
принял нас приветливо и любовно. С Николаем Алексеевичем он расцеловался,
сказав, что они давно уж не виделись.
– Лет пять? – спросил Клюев.
– Да, если не побольше, – ответил Нестеров.
Меня Клюев представил как молодого писателя и человека, который приютил его.
Хозяин пригласил нас в кабинет, где он жил и работал.
В углу комнаты стоял большой диван, на котором Нестеров спал, – белье было
убрано, и лежали только подушка и большой клетчатый плед. На двух или трех
мольбертах стояли полотна, обращенные к зрителю тыльной стороной. Стены были
увешаны картинами, почти исключительно русских мастеров – Репина. Рябушкина.
Серова. На столе перед окном, как и на небольших шкафах, стояли литые, из
меди, старинные изделия – подсвечники, вазы с засохшими цветами, статуэтки и
другие произведения искусства. В комнате сильно пахло масляной краской.
Хозяин усадил меня в кресло, а сам, откинув плед, сел на диван, усадив рядом
с собой Клюева.
У них пошел мирный разговор, как у давних, хороших знакомых, и каждый
расспрашивал один другого.
– Вам не интересно слушать нас! – обратился ко мне Нестеров, прервав беседу
с Клюевым. – Вот, посмотрите старых мастеров.
Он вынул из шкафа два громадных, тяжелых тома цветных репродукций с
произведениями итальянских художников, хранящихся в музеях Палаццо Веккьо и
галерее Уффици во Флоренции.
– Вы там бывали? – спросил он.
– Нет.
– Ну вот, и побываете.
Я поблагодарил и принялся за просмотр альбомов. Незаметно прошел час, а то и
больше. Хозяин пригласил нас в столовую:
– Идемте, по русскому обычаю, выпьем чаю!
В столовой нас встретили супруга Михаила Васильевича, их дочь и какой-то
средних лет, очень строго и хорошо одетый мужчина, который был то ли
директором, то ли заместителем директора одного из ленинградских музеев. Он,
оказывается, был знаком с Клюевым.
Мы разместились за большим обеденным столом, укрытым белой скатертью, с
расставленными на нем вазочками с вареньем, печеньем и чайной посудой. На
столе шумел самовар.
– Как у вас хорошо-то! По-старинному, с самоваром, а не с чайником! – сказал
Клюев.
За чаепитием шел общий разговор, окончив который, Михаил Васильевич
обратился к Клюеву:
– Вы, Николай Алексеевич, побалуете нас? Что-нибудь почитаете? Мы ведь давно
вас не слышали. Так и отвыкнуть можно. Или, может, нет настроения?
– Если есть желание, я с удовольствием, – ответил Клюев.
– Вы где хотите? Здесь или, может, у меня в мастерской? Где вам удобнее?
– Всё равно, Михаил Васильевич. Хотите, могу и здесь.
Тут у вас тоже хорошо.
Зажгли висевшую над столом лампу и на двух окнах комнаты задернули шторы.
Стало уютнее.
Несколько коротких минут длилось молчание. Клюев видимо, обдумывал, что
читать, а потом спросил:
– Хотите послушать «Погорельщину»? Это поэма, которую я недавно написал. Ну,
как «недавно»... в последние годы
Все изъявили согласие.
– Только это надолго. На полчаса, а то и побольше. Вас это не утомит? –
спросил он.
– Нисколько – ответил хозяин. – Мы с радостью послушаем и много дольше.
Клюев прочитал всю «Погорельщину». Затем немного помолчал и прочел несколько
стихотворений. Всё это я уже привел выше. Нового он не читал ничего.
Чтение произвело на слушающих большое впечатление. Их суждения и отзывы были
восторженны, хотя и очень кратки. Михаил Васильевич встал и, подойдя к
Клюеву, обнял его и расцеловал, сказав:
– Как дорого, что вы не забываете Русь. Я тоже свои последние годы и силы
отдаю только этому. Идемте, я покажу вам, что сделал.
Мы прошли в его рабочую комнату. Стоявшее на одном из мольбертов в углу
большое полотно повернули изображением к зрителю. Супруга Нестерова зажгла
свет.
Картина, как сказал хозяин, называлась «На Божественной страже». На переднем
плане, в шлемах, в монашеской одежде, с секирами в руках, верхом на конях –
два молодых, почти безусых инока, может, Пересвет и Ослябя. В центре картины
русские города со старинными строениями, маковками церквей, золотыми
крестами, всё русское, древнее, родное, любимое, золотое поле хлебов, речка
с уходящими вдаль лесами, над ними – стаи вьющихся черных воронов. Вся левая
сторона картины заполнена каким-то зловещим воинством, неудержимо рвущимся
вперед и представляющим собой чудовищную орду, то ли печенегов, то ли
моголов, стремящихся на Русь. А за полчищами, вдали, – огонь, дым и пожарища
испепеленных городов и толпы обезумевших от страха людей.
Все мы долго, молча, глядели на полотно. Какие думы и мысли обуревали
каждого – судить не берусь.
Я взглянул на Клюева. У него в глазах блестели слезы. Потом он обернулся к
Нестерову, шагнул к нему, обнял и расцеловал. Он что-то сказал ему, что – я
не расслышал. Только Нестеров несколько раз молча кивнул головой.
За возникшими разговорами мы пробыли у Нестеровых еще некоторое время, после
чего простились и ушли. Не знаю, что было глубже и выше – слышанные стихи
или виденная картина.
* * *
Наверное, недели через три, когда часов в 12 вечера я собирался однажды
ложиться спать, в замочной скважине входной двери послышался шум отпираемого
замка. Вошел Клюев.
– Ты не спишь? – спросил он.
– Собираюсь.
– А я что покажу тебе, – сказал он, разворачивая завернутый в газету
небольшой картон. – Гляди-ка! – и показал мне писанный маслом этюд.
Это был этюд картины Нестерова «На Божественной страже».
– Дня три назад он наказывал мне через одних знакомых зайти к нему, –
говорил Клюев. – Зачем, не сказал. Сегодня я и отправился. А он, как я
вошел, поздоровался, увел меня в свою комнату и дал мне этот этюд. Это,
говорит, я для вас сделал. Видел, что картина пришлась по душе, я с братской
радостью взял и написал.
На обороте рукой Нестерова было написано: «Брату художнику. Михаил
Нестеров». И дата.
С месяц, может дольше, этюд простоял у меня в комнате на шкафчике, и мы не
раз любовались им. Это был, конечно, скромный этюд, бегло написанный, но
настойчиво и резко вызывавший в памяти силу и глубину замысла показанной нам
художником картины.
Придя однажды домой, этюда я не увидел. После Николай Алексеевич сказал мне,
что он его отдал. Кому, не сказал Я не расспрашивал, поняв, что он, видимо,
его продал.
Нельзя, конечно, было обвинять его. Как горек был тот кусок хлеба, что он
ел! Надо поражаться той скромности и застенчивости, с какими он пользовался
теми деньгами, что я мог предложить ему. Он так стыдливо и конфузливо брал
из ящика деньги, причем не рубли, а буквально копейки – на трамвай или
автобус, и гривенники на обед в соседней фабрике-кухне. И каждый раз, беря
эти гроши, говорил:
– Коленька! Я у тебя там ноне взял три пятиалтынных. Ты уж извини меня.
Единственные случаи, когда он брал деньги и не говорил, были в те дни, когда
мы вместе ходили в церковь. А ходили мы с ним в храм Василия Кесарийского,
что был на Тверской, воздвигнутый московскими ямщиками в честь величайшего
учителя и деятеля христианства и православия, жившего и подвизавшегося в IV
веке епископа Кесарии Каппадокийской Василия Великого.
В храме пел прекрасный хор Чеснокова, а диаконом был Михайлов, впоследствии
оперный артист.
Громадный храм, вмещающий несколько тысяч человек, всегда был полон народу,
который стекался туда не только потому, что были хороший хор и диакон,
обладавший прекрасным голосом, а потому, что служба протекала всегда строго
и прочувственно. Диакон Михайлов не стремился щегольнуть и покрасоваться
своими мощными голосовыми связками, а служил истово и проникновенно. Да и
регент не занимался исполнением концертных служб, и хор пел преимущественно
старыми русскими напевами, трогающими красотой своей великой простоты.
– На трамвай, Коленька, у меня ничего нет, – говорил он, бывало, когда по
окончании службы мы выходили из храма к остановке трамвая. Это значило, что
он всё роздал бедным. – Пойдем пешком.
VII
Как-то по осени Николай Алексеевич прихворнул. Подцепил грипп с
температурой, кашлял, чихал и несколько дней сидел дома.
Однажды вечером, когда мы ложились спать, он попросил меня съездить в
Сергиев Посад к писателю Пришвину.
Я сказал, что, конечно, поеду и могу ехать хоть завтра. Благо, завтра –
воскресенье.
– Хоть и пишу ему скрепя сердце, потому что вряд ли он пойдет мне навстречу,
но всё же пишу – сказал он, – а ты съезди, пожалуйста. Если он чего по
письму тебе даст, возьми.
– Хорошо, Николай Алексеевич. – ответил я. И мы разговорились с ним о
Пришвине.
Николай Алексеевич спросил меня, как я отношусь к Пришвину как к писателю.
– Ты ведь охотник. Он тебе ближе и понятнее. Я сказал, что Пришвин меня не
волнует.
– Не волнует?
– Нет.
– Почему?
– Чувствую, что у него многое от головы. А что от сердца, то серовато. Он не
берет на себя и труда обработать фразу и заставить ее звучать той красотой,
о которой говорили старые мастера. Прикрываясь народным говором и языком, он
предпочитает придумывать новые выражения и набирать из старых, полузабытых
книг слова и обороты речи, которые кажутся ему выигрышными, приносящими
славу как художнику, не чувствуя, видимо, что они просто некрасивы, а часто
Мертвы и неинтересны.
Клюев покачал головой и слегка пожал плечами. Я видел, что эти покачивания
головы и пожимания плечами не были несогласием с моим мнением.
Больше говорить с ним о Пришвине мы не стали. Вернее, он не спрашивал, а я
не продолжал. Он замолчал, может, потому, что и к нему относится афоризм:
«Людей тех не cужу затем, что к ним принадлежу».
Надо сказать, что он вообще был очень скуп на оценку современных ему поэтов
и писателей и избегал этих разговоров.
* * *
Утром я отправился к Пришвину. <...> Я передал ему письмо, сказав, что оно
от Клюева.
– А-аа... От Николая Алексеевича... Вы что, видели его? Как он? – спрашивал
Пришвин.
Я сказал, что он сейчас в Москве, несколько месяцев, как живет у меня и в
данное время болеет.
– Что с ним? – спросил Пришвин.
– В Москве сейчас эпидемия гриппа...
– Да, да. У вас там по этой части неблагополучно. Я стараюсь туда и не
ездить. Раздевайтесь и проходите в кабинет... <...>
Я не знал, о чем писал Клюев, но мне казалось, что он просил у него какой-то
помощи, может быть даже денег, и потому, прощаясь, спросил, что передать
Николаю Алексеевичу.
– Да что передавать? Кланяйтесь, скажите, чтоб поскорей выздоравливал, –
развел он руками, словно говоря: «Уж не обессудьте!» <...>
Домой я добрался к вечеру. Николай Алексеевич сидел у стола и читал Цезаря –
«Записки о галльской войне».
– Ну, как съездил? – спросил он с какой-то надеждой в голосе. – Как Михаил
Михайлович?
– Просил вам кланяться и сказал, чтобы вы поскорее выздоравливали. – с
какой-то даже несдержанной ноткой злобы ответил я.
– И всё?
– Всё.
Николай Алексеевич глубоко вздохнул и ничего не сказал. Больше мы никогда,
ни слова, не сказали с ним о Пришвине.
VIII
Иной раз, когда я по вечерам приходил со службы домой и Николай Алексеевич
бывал дома, я заставал его ходящим медленными короткими шажками по моей
длинной комнате или сидящим на кровати, опираясь руками о колена и
поддерживая ладонями опущенную голову.
Он всегда с приветливой улыбкой встречал меня:
– Пришел? А я уж заждался. Сижу, мучаюсь со своей «музкой». Она девка-то
гулящая. Куда-то убежала. Ты ее где
там не ветрел?
– Нет. Николай Алексеевич, не встречал, – смеялся и я. – Да не беспокойтесь
– придет. Куда она денется? Давайте-ка займемся лучше чаем да ужином,
посумерничаем.
– Я ноне никуда не ходил, – говорил Николай Алексеевич. – Только в твою
ресторацию, – он указывал рукой в окно, на фабрику-кухню. – Коленька! Я у
тебя нынче денег взял, ты уж прости меня. Поиздержался я совсем. Теперь уж
возьми меня на свое пропитание.
В таких случаях и разговорах я всегда старался успокоить его и не раз
говорил, что и Егоров, уезжая, оставил для него денег.
– Спасибо вам, дорогие, за приют, за помощь и всё ваше доброе от
запрещенного поэта Клюева. Господь вас вознаградит. Я-то уж, видно, нет. Где
мне...
* * *
По осени нередко стояли беспросветные дождливые дни и вечера, и мы сидели с
ним дома. Пили чай, вели беседы, Причем говорил больше он, а я слушал. Он
читал мне свои стихи – как законченные, так и отрывки из задуманных.
Конечно, все их я не помню, но что осталось в памяти – привожу здесь. У него
были написаны две или три баллады. О Петрограде, городе, в который он был
влюблен, о каком-то Бахметьеве (кто был этот Бахметьев – забыл) и о чем-то
еще. но память сохранила из них несколько отдельных строф. Он напевал мне их
тихим заунывным голосом. Я их запомнил.
ПЕТРОГРАД
В излуке Балтийского моря,
Где яр и тревожен закат,
С косматыми тучами споря,
Стоит богатырь Петроград.
Зимой на нем снежные латы,
Метель голубая в усах,
Запутался месяц щербатый
В карельских седых волосах.
Румянит мороз ему щеки,
И ладожский ветер поет
О том, что апрель светлоокий
Ломает по заводям лед.
Что скоро сирень на бульваре
Оденет лиловую шаль
И сладко в матросской гитаре
Заноет горячий «Трансвааль».
А вот тот напев, которым Николай Алексеевич певал эту вещь (запись Н.Г.
Минха).
Впоследствии я слышал, что Николай Алексеевич продолжил эту хорошую,
красивую балладу, назвав ее уже «Ленинградом». Наверное, это было сделано,
чтобы можно было добиться разрешения на ее напечатание. Но, кажется, при его
жизни это к желаемому результату не привело.
БАЛЛАДА О БАХМЕТЬЕВЕ
За Невской тихозвонной лаврой
Меж гробовых забытых плит
Степной орел, Бахметьев храбрый
Рукой предательской зарыт.
Он в окровавленной шинели,
В лихой папахе набекрень.
Тряхнуть кудрями, цепче хмеля,
Богатырю смертельно лень.
Не повести смолистой бровью,
Не взвить двух ласточек-ресниц.
К его сырому изголовью
Взлетает чайкой грусть звонниц.
По-матерински плачет чайка
Над неоплаканной судьбой,
И темень, кладбища хозяйка,
Скрипит уныло щеколдой.
Но только невские буксиры
Угомонит глухой ночлег,
В лихой папахе из Кашмира
Дозорит лавру человек.
Вот тот напев, которым Николай Алексеевич певал эту балладу (запись Н.Г.
Минха):
А вот та баллада, из которой я помню только несколько строф. У нее было
какое-то название, но я его не помню. Была она довольно длинная:
…………………………………….
Я знал, как часослов, Россию,
Ее погосты и кремли,
Куда вестей про индустрию
Не приносили журавли.
……………………………………
По-скобелевски бравый дядя
Пошел в штыки на Баязет...
Печальней матушка, в лампаде
Неугасимый теплит свет.
……………………………………
Их поминает по яругам
Унылым криком вороньё,
Я расплескал, как жизнь, без друга
Любви волшебное питьё.
Привожу здесь и другие отрывки из произведений Николая Алексеевича, что
запомнились, что я записал и дал Ряду лиц с тем, чтобы сохранилась память о
творчестве поэта. Я дал их покойному писателю Е.Н. Пермитину, который был
хорошо знаком с Клюевым, поэту и писателю И.Н. Жданову, Н.В. Банникову, В.П.
Друзину и другим.
Вот эти отдельные, разрозненные отрывки. К каким произведениям они относятся
– не помню. Кажется, все они из «Песни о Великой Матери».
Двенадцать лет – двенадцать валунов,
С высот примчавшихся в долину,
С младенчества родимый кров
Меня от колыбели не отринул;
И была колыбель моя
Под штофным пологом, с орлами,
Их чудотворными шелками
Родная вышила любя.
……………………………………….
Но циферблатная кукушка
Отмерила пятнадцать лет....
Моя любимая игрушка
По палисаднику сосед.
В нем чудился павлиний гарус,
Подснежный, ландышевый сон,
Любил он даль, стрельчатый парус,
Морей безвестных, – Робинзон.
Нам были взрослые чужими,
И первый поцелуйный гром
Наполнил чайками морскими,
Безбрежием родимый дом.
Нас потянуло в захолустье,
В чулан пустой и в глушь кустов,
И отрочество первой грустью
Спугнуло маминых орлов...
Вот строфы из этой же поэмы, описывающие быт героини поэмы:
Твердыня чувствовалась в тыне
От костромского топора,
А на заморской половине
Велась затейная игра.
Там Нестеров – река из лилий,
С волшебной домброй Бородин,
Шаляпин пел во «Вражьей силе»,
Славянской песни исполин.
Толстой, – в базальтовой пещере,
Отшельник Лев, – чей грозен рык,
Ведун из Городища – Рерих,
Есенин – сад из повилик.
Оттуда же:
Закатной киноварью Вятка
Игрушки красила, Ростов –
Неугасимая лампадка
Пред ликом дедов и отцов.
По-клецки рублены хоромы,
Где нерушим Микулы род,
И пенным лебедем у дома
Весной черемуха цветет.
* * *
В иные разы тоже вот в такие ненастные вечера, когда в окно бился и хлестал
дождь или шелестела и шуршала ползущая вниз по стеклу снежная крупа, Николай
Алексеевич просил меня что-нибудь почитать ему. Он любил древних классиков,
римских и греческих, сочинения которых у меня были. Частью они сохранились
от учения в гимназии, частью были приобретены на развалке у «книжников и
фарисеев», торговавших у Китайгородской стены. Но больше и дороже всех его
сердцу был, конечно, Пушкин.
– Коленька! Почитай, пожалуйста, о благородном, – говорил он.
(Так называл он Евгения Онегина. «Евгений» по-гречески значит
«благородный».) Николай Алексеевич считал, что Пушкин с глубокой мыслью взял
это имя для своего героя.
– Помнишь, как Татьяна сказала ему? – говорил он.
...Но вас я не виню.
В тот страшный час
Вы поступили благородно...
Я брал том ефремовского издания, открывал место, на котором мы прошлый раз
остановились, и читал. Нередко он заставлял меня и раз, и два перечитывать
прочитанное место, и опять. И каждый раз из глаз Николая Алексеевича
начинали вскоре капать слезы, он закрывал обеими ладонями лицо, склонял
голову и, опираясь локтями рук о колена, во всё время чтения плакал тихими,
беззвучными слезами, умиленный и растроганный красотой и глубиной стиха и
величием заложенной в них правды.
Признаться, я и сам-то сидел с глазами, полными слёз, порой мешавших читать
творения величайшего русского – да не только русского – поэта.
– Он ведь весь наш, самый родной, самый близкий, – говорил Клюев, – от своей
первой младенческой улыбки до той последней минуты, когда стоял под дулом
этого исчадия, и того мгновения, когда в последнем вздохе поднялась его
грудь... Ах, Коленька, Коленька! Знаешь ли ты, что это был за человек? Я
каргопольский мужик, ничему не ученый и ничего не знающий, а он мне дороже
моей матушки. Почему так? Кто скажет и ответит на это?
И в одну из таких бесед он прочел мне отрывок, как он сказал, какой-то
лепет, где вспомнил о великом поэте.
Ах, Летний сад – приют Эрота,
Куда в разгар любви и сил
Забыть мирскую позолоту
И злоязычную заботу
Великий Пушкин заходил.
Зачем врага и коммуниста
Ты манишь дымкой серебристой,
Загадкой грота и скамьей
С разбитой урной над водой?..
Не раз, приходя со службы домой, я заставал Клюева сидящим с томиком
Цицерона или Цезаря, Овидия или Гомера. После гимназии у меня сохранились
как сами греческие и римские классики, так и «ключи» к их сочинениям, то
есть издававшиеся Манштейном переводы с самыми подробными толкованиями и
разборами трудных мест. Николай Алексеевич ни греческого, ни латыни не знал
и. естественно, читал только «ключи». Когда я заставал его за этими чтениями
и разговор касался их, он говорил:
– Счастливый ты! Знаешь древние языки и можешь читать подлинники. Это
великое дело. Культура-то какая была! Ведь все великие писатели их знали, да
еще английский, французский, немецкий. Шекспира и Данте в подлинниках
читали. А это так важно! Слышал я, что вон Шаляпин изучал древнееврейский
язык, чтобы петь на нем псалмы царя Давида. Понимаешь, в чем тут дело-то?..
А мы что? Вон хоть Сергей Антоныч (Клычков), Паша (Павел Васильев),
Сереженька (Есенин) и я, грешный. Господь дал нам талантики, а настоящей
культуры-то у нас на ломаный грош нет. Что ж ты от нас хочешь? Мы ее,
культуру-то, водкою хотим заменить! У тебя вон Цицерон есть. Речь за Архия
поэта. Заступился за оклеветанного поэта и защитил его! Да кто? Не
паршивенький адвокатишко, который со своего подзащитного последние порты
норовит стащить, а сам Цицерон! Найдется ли у нас такой «Цицерон», который
бы заступился за меня, запрещенного поэта?
Иногда он просил меня читать ему в подлиннике Овидия или Вергилия. Я читал,
и он, не зная и не понимая языка, вслушивался в музыку слов и, видимо, по
ней постигал и чувствовал красоту этих творений. Когда я читал ему «Записки
о галльской войне» Цезаря, он поражался строгостью его слога и говорил:
– Вот так Александр Сергеевич «Капитанскую дочку» писал. Даже лучше. А мы
что?
IX
Мое знакомство с поэтами Павлом Васильевым и Сергеем Клычковым состоялось у
меня дома. Это было в один из приездов Михаила Дмитриевича Егорова,
необычайно общительного человека, легко и быстро заводившего знакомства, а
вскоре и дружбу с интересными людьми, имеющими отношение к искусству.
В тот день они с Клюевым попали в ресторан на Страстном бульваре, где
Николай Алексеевич и познакомил Егорова с Павлом Васильевым и Сергеем
Клычковым. Они хорощо пообедали, причем двое последних основательно выпили.
Клюев-то пил всегда очень мало и только легкое виноградное вино а Егоров
хоть и мог изрядно выпить «с компанией», но никогда не излишествовал.
За обедом Егоров увлек поэтов интересными рассказами об искусстве и. чтобы
не отвлекаться на разговоры с бесчисленными знакомыми, компания, накупив еды
и вина, отправилась домой, то есть ко мне. Когда я пришел с работы (а в тот
день я задержался на заседании), в комнате стоял дым коромыслом. Стол был
уставлен едой и бутылками, шел горячий, захватывающий разговор об искусстве,
меня познакомили с гостями, отрекомендовав будущим писателем (надо сказать,
я очень этим смущался), и разговор возобновился. <...> Засиделись мы тогда
за полночь. Раза два принимались за чай. Говорили почти исключительно Михаил
Дмитриевич, сыпавший историями из жизни великих художников былых веков, и
Паша Васильев, то и дело перебивавший его расспросами. Клычков сурово молчал
и курил, не вынимая папиросы изо рта.
– Ну, я пошел! – заявил он вдруг, шумно вставая с места. – Вам разговоров
тут хватит до свету. От них одуреешь. Ты пойдешь? – он повернулся к
Васильеву.
– Нет, – ответил тот. – А ты – иди. Толку от тебя всё равно нет. Сидишь, как
вогул.
Клычков молча пожал нам руки, бросил короткое «спасибо» и ушел. А мы
просидели за столом еще с час. Потом Николай Алексеевич стал позевывать и
сказал: «Давайте спать. Я от вас уже устал. Завтра будет день –
наговоритесь. Паша, ты останешься?»
– Не выгоните – останусь. Мне много не надо. Угол, как матросу с разбитого
корабля, да вон любую книгу под голову-
Я уложил Егорова и Васильева на свою широкую кровать, Клюев лег на свою, а я
ушел в коридор, на сундуки Елизаветы Ивановны, на которых не раз спал, когда
у меня кто-то оставался ночевать. Лежа на сундуке, я слышал, как долго еще
говорили между собой Михаил Дмитриевич и Паша, а в соседней комнате возилась
и охала бедная Елизавета Ивановна, тревожимая разговором моих гостей. Утром
я ушел на службу, когда все еще спали.
Вечером, когда я вернулся, дома был один Егоров. Он пришел незадолго до меня
и убирал со стола. Особенно возмущали его валяющиеся на столе и под столом
окурки. «Курят, как окаянные, – ворчал он. – Губы им бы оторвать! Особенно
этот Клычков. Сосет как титьку. Изо рта не вынимает...
Из всех современных поэтов выше всех Клюев ставил Павла Васильева. «Этот
тигренок себя покажет!» – нередко говорил он как в глаза ему, так и за
глаза. К большому горю русской поэзии, эти слова Николая Алексеевича не
сбылись. Павел Васильев погиб так рано... <...>
Помню, как однажды – это было уже много позднее, после того, как М. Горький
написал статью о том, как пьют и безобразничают поэты и писатели, назвав
прямо и Павла Васильева, – Клюев говорил мне и Егорову о Паше:
– Глупый какой! Ну что лезет на рожон? За такие дела «отец родной» так
прописать может, что забудешь, как батьку с мамкой зовут. Не посчитаются и с
талантом. Ах, глупец, глупец, как губит себя...
И вдруг в этот самый момент раздался громкий, требовательный звонок, каким
обычно звонил Павел Васильев.
– Смотри, легок на помине! – в один голос сказали Егоров и Клюев.
Паша влетел в комнату, как буря, на этот раз один, но уже выпивши, как он
сказал, «с горя». Расцеловавшись с нами, он стал в позу и прочел
стихотворение, написанное по поводу статьи Горького. Стихотворение было
короткое, строк в двенадцать, хлесткое и остроумное, каждая строфа
оканчивалась рефреном:
Выпил бы я горькую,
Да боюся Горького!
– Вот ему! – воскликнул Паша, закончив чтение под наш дружный смех.
– Ах, подлец, подлец! – качал головой Клюев и, встав, обнял и расцеловал
Павла.
Впоследствии я как-то спросил Павла Васильева об этом стихотворении.
– Право, Коля, не помню, – ответил он. – Кажется, я его записал, а может и
нет. Куда-то оно делось. Может, утащил кто. А на память – забыл. Помню
только –
Выпил бы я горькую,
Да боюся Горького!
С. 537 – 538
В один из вечеров поздней дождливой осени, когда я си-Дел дома за писанием
отчетов по командировкам, раздался звонок в дверь. Я открыл. Передо мной
стоял Клюев.
– А где чемодан? – спросил я, полагая, что он из Ленинграда.
– Какой чемодан? – удивился он.
– Вы же из Ленинграда?
– Нет, дорогой. Месяц, как я москвич.
– Переехали? Куда же?
– Туда, на Гранатный, где мы с тобой были.
– И довольны?
– Очень. Квартирка теплая, уютная. Приходи на новоселье!
Я напоил его чаем, накормил, мы с ним немного поговорили, и Николай
Алексеевич ушел.
|
|