|
Из воспоминаний М. П. Иванова-Радкевича
Иванов-Радкевич М. П. Из воспоминаний о Н. А.Клюеве / М. Радкевич // Николай Клюев. Воспоминания современников / сост. П. Е. Поберезкина. – Москва, 2010. – С. 565-574.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н.А. КЛЮЕВЕ
Знакомство мое с Николаем Алексеевичем Клюевым произошло в московском
горкоме художников (Ветошный пер.), куда я ходил рисовать почти каждый день.
В тот вечер там было что-то вроде импровизированного концерта.
Н.А. был одет в длинную рубаху с набойкой на белом фоне, подпоясанную витым
поясом с кисточками на концах; на ногах были сапоги. (Помню его обычную позу
– стоял он, заложив руки спереди за этот кушак, обычно спущенный несколько
ниже пояса; при этом руки находились не в центре фигуры, а были сдвинуты
ближе к бокам.) Был он лысоват и с довольно длинной бородой. Тогда я сделал
с поэта набросок карандашом. Он где-то у меня сохранился.
Концерт еще не кончился, когда мы с товарищем отправились в буфет. Спустя
некоторое время туда вошел Н.А., сел за стол где-то в уголке. Мне захотелось
с ним поговорить, ибо я любил и люблю поэзию, и в те годы старался бывать на
поэтических вечерах. И я подошел к нему. Конечно, самого разговора я уже не
восстановлю, но запомнилось, как ласково он отвечал мне – он говорил со
мной, точно с ребенком.
На улицу мы вышли вместе. Шли по слякоти через Лубянскую площадь, где еще не
было памятника. Тогда в ходу были слова «галошный кризис» – галош не
хватало. Сапоги у Клюева были старые и, видно, пропускали воду, потому что
он шел и балагурил: «Кризисный галош», – перевертывая ходовое выражение.
(Вообще, когда он бывал в настроении побалагурить он любил.)
С тех пор он стал захаживать ко мне на Божедомку, где я тогда жил; раза два
и ночевал у меня. Вообще-то – вы ведь знаете? – у него были странности,
которые, как я думаю, носили чисто физиологический характер. Мне довелось
узнать о них (Н.А. говаривал, что он принадлежит к секте «безбрачников»).
Есть такая секта или нет, я не знаю, но надо сказать, что, когда об этом
зашел разговор, я тактично обратил его в шутку. Н.А. понял меня и больше не
возобновлял этой темы: наши товарищеские отношения, которыми он, видимо,
дорожил, оставались прежними. А потом, как известно, он исчез из Москвы.
Я тоже бывал у него в его комнате, расположенной в одном из домов по
Гранатному переулку. Когда я читал в романе Булгакова «Мастер и Маргарита»
описание того места, где жил Мастер и куда к нему тайком приходила
Маргарита, оно живо напомнило мне вход в тот полуподвал, где обитал Н.А.
Комната его была аскетически проста по убранству -стол, лавка, сундук...
Никаких икон и древних рукописных книг на виду не было. Помню, Н.А. говорил,
что в этой комнате у него были артисты Большого театра, чествовали его по
поводу, мне неизвестному, и Преображенская пела ему «Гадание Марфы» из «Хованщины»
Мусоргского.
Там же я встретил однажды А.Н. Яр-Кравченко. После его ухода Клюев показал
мне доску с левкасом, на которой было его карандашное изображение,
исполненное Яром (нечто среднее между погрудным и поясным). На портрете
Клюев держал в руке яйцеобразный сосуд, в который он собирал слёзы мирские.
(Говорил Н.А. об этом, как бы стесняясь, но всё же желая это высказать.
Вообще в нем чувствовались естественная глубина и сила личности, в которых
не было ничего показного.)
В ту пору он подарил мне книгу, где был напечатан его «Плач о Сергее
Есенине», с надписью: «Преподношу Михаилу Иванову-Радкевичу с нежным
приветом и на память. 1932 г. Н. Клюев». Эта книга у меня сохранилась.
У меня вообще осталось впечатление, что Н.А. не мог забыть самоубийства
Сереженьки (как он неизменно называл Есенина). Чувство этой потери всегда
жило в нем, создавая угнетенность настроения.
Не прибавляли Н.А. оптимизма и те статьи о нем, которые писали тогдашние
критики. Я помню, как он, когда зашел разговор о его книге «Изба и поле»,
разводя руками, говорил: «Да что же они пишут?» – имея в виду фразу одной из
статей в «Литературной энциклопедии», в которой его раннее творчество
связывали с появлением «столыпинских отрубов и хуторов».
Он говорил: «Ведь я же пишу о России...» Именно его любовь к России была тем
звеном, которое соединяло нас. Ведь мы встретились в те времена, когда слово
«русский» вообще нельзя было произносить, а пренебрежение к русским и
русскому в определенных кругах практически не скрывалось.
* * *
Из рассказов Н.А. моя память сохранила лишь отдельные отрывки. Он всегда
подчеркивал, что он – из поморов, называл себя потомком протопопа Аввакума,
говорил, что его мать повесилась. Помнится рассказ Н.А. о том, как мать
привела его – еще мальчика – на берег Белого моря, и в это время к берегу
прибило плывун (плавучий островок из павших деревьев). На плывуне сидел
старец, весь в белом. Н.А. сказал, что старец разговаривал с ним, но о чем,
ему не запомнилось. А потом плывун со старцем опять ушел в море. Н.А.
утверждал, что лет сто назад этого старца уже прибивало к берегу, т. е. что
он уже известен людям. Сказка, конечно, но, слушая Н.А., казалось, что он
сам во все это верит безоговорочно.
Из бесед с Н.А. у меня сложилось впечатление, что, образно говоря, под его
одеждой всегда было что-то белое, что
он был истинным христианином (хотя иногда и в языческой «оболочке»). Не
согласовалось с христианством лишь его озлобление, которое время от времени
прорывалось в разговорах Думаю, однако, это можно понять, если вспомнить, в
каких тяжелых для его творчества условиях жил Н.А. в те годы.
* * *
Клюев хаживал к художнику и скульптору П.С. Ефимову, моему педагогу по
ВХУТЕИНу. Я познакомил его с Николаем Николаевичем Калмыковым, ставшим
впоследствии художником по шрифтам, и с приятелем Бальмонта Всеволодом
Ивановичем Поповым.
Однажды В.И. Попов вместе со мной пришел к моему отцу (зная, что в это время
там должен быть Клюев) и принес с собой книгу поэта «Мать Суббота» с тем,
чтобы получить автограф Н.А. Тот надписал ему книжку – отрывок из «Матери
Субботы». Текста я не помню, но В.И. был очень недоволен этой надписью. Они
(Клюев и Попов) были очень разные. В.И. – такой эстет, учился в Италии...
Видно, Клюев написал ему что-то неприятное для его эстетического чувства.
* * *
Клюев понимал толк в древнерусской иконописи. Вот один случай, запомнившийся
мне. На кухне коммунальной квартиры на ул. Горького, где жила одна моя
хорошая знакомая (Князева Анастасия), висела оставшаяся с дореволюционных
времен икона древнего письма, на которой было изображено житие Илии-пророка.
Это была т. н. ковчежная икона – середина ее доски была выдолблена [это
выдалбливание имело символическое значение – такая икона становилась
иконой-кораблем (ковчегом)]. Меня очень заинтересовала техника исполнения
этой иконы, и захотелось познакомиться с ней поближе. Однако, когда о моем
желании узнал один из жильцов этой коммунальной квартиры, он. полный
негодования на то. что кому-то мог понравиться этот «опиум для народа»,
сорвал икону со стены, несколько раз ударил по ней топором и бросил в
кухонную печь.
Моя знакомая вытащила-таки из печи уже сильно поврежденную икону, и в таком
виде она оказалась у меня. Я показал икону Клюеву и спросил, нельзя ли ее
реставрировать. Н.А. погоревал над ее внешним видом, сказал, что это икона
новгородского письма, и записал мне адрес человека (Василия Осиповича
Мумрикова), который мог бы произвести реставрацию. Эта записка сохранилась
(правда, другие записки Н.А., которые у меня были, – я очень жалею об этом –
не убереглись).
Через какое-то время Н.А. забрал у меня икону и сам пошел к этому Мумрикову.
Но тот запросил за реставрацию слишком высокую для нас с Н.А. цену, и икона
осталась нереставрированной...
В дальнейшем Н.А. заходил ко мне всё реже и реже. Одна из последних наших
встреч – если не последняя – оставила тягостное впечатление. Н. А. был в
очень угнетенном состоянии и даже плакал во время разговора. Когда через
какое-то время я зашел к нему на квартиру, хозяйка сказала, что его взяли.
Больше мы не встречались.
1983 О НИКОЛАЕ КЛЮЕВЕ
В одном из выступлений по вопросу о Клюеве я уже говорил о том, что
невозможно мне, кому посчастливилось в Жизни встретиться с этим человеком,
дать вкратце хотя бы приблизительное представление о нем, дать понятие о его
значимости, духовном величии, его облике, необычайном по силе поэтическом
даровании, его проникновении в глубины народа, истории его народа – и даже о
внешности самого Клюева. Вряд ли это возможно. Но, помня Эмиля Верхарна о
Рембрандте: «Вы, пытающиеся дать понятие о Рембрандте, подобны тем, кто
только скользит по поверхности глыбы, царапая ее и не имея сил проникнуть
вовнутрь», – и помня также о том, что: «Преувеличить, приукрасить – низко,
нечестно, а умолчать, солгать – непростительно, преступно» – невольно долго
ищешь правдивое слово.
Сказать о встрече, о фактах – вряд ли в этом суть. Все это – второстепенно.
Встретился я с Николаем Алексеевичем Клюевым осенью 1931 года, в период
слякоти, морозов, в клубе Горкома ИЗО, куда вечерами, после окончания
ВХУТЕИНа, ходил рисовать в студию. Тогда это – Ветошный переулок, на задах
теперешнего ГУМа. В одной из комнат обширного помещения проходил вечер
поэзии. Читал что-то Клычков. Стихи и что-то о вогулах. Рядом сидит возле
него, словно пришибленный, старик с длинной бородой. (Ему тогда 48 лет, мне
30 лет!) Скучно. Я вышел в «буфет». Взял морковный «морс» и «пирожное» –
тогда кусочек черного хлеба с повидлом. Подошел к буфету «старик», тоже
что-то взял. Стол один, две скамьи. Старик сел за стол. Не помню, что и кто
сказал, возник какой-то незначительный разговор, я что-то к слову сказал о
Есенине. Старик оживился, спрашивает: «А вы знали Есенина?» – «Нет, не знал
и никогда его не видел». Что-то говорили, вышли из ГУМа, из Ветошного,
шлепали по грязи к Лубянской площади.
Клюев, приехавший тогда в Москву после разлада с ленинградцами, был здесь,
по-видимому, бездомным, странником, ночевал где придется. Поразил он меня
своим характерным разговором. Его речь на «о», его увлечение и гибкое,
свободное развитие мысли, за которой он «шел», чуть разводя своими
некрасивыми, грубоватыми руками, его поразительные образы, ассоциации,
свободное погружение в любые области его знаний, памяти, ему присущей, в
области неведомые, чуждые и будто близкие, чем-то родные, – всё это было
естественно для меня и для всех нас при встречах, привлекало своей чистотой,
возвышенностью и удивительной простотой, и теплой, как бы братской, духовной
сердечностью.
Комната моего отца и мамы. Домниковка. Докучаев переулок. 17. Второй этаж не
существующего уже теперь дома. Отец сидит за фисгармонией (он музыкант
обширного круга музыкальной деятельности, композитор), играет свою вещь,
чуть подпевает, выделяя выразительность темы, мелодии. Клюев сидит на
диване, положив руки на колени, в белой рубахе, – поясок его обычный,
всегдашний, – слушает. До чего ж он умел слушать! Мама готовит чай. Потом
Николай Алексеевич читает свою поэму о Заонежье. Там вставка внезапно, поет:
«Христос воскресе из мертвых». Руки плавают перед его рубахой. Он оттаивает,
разговаривает тепло, тихо, открыто, будто бы мы знакомы друг с другом давно.
Он удивительно распространял вместе с собой чувство какой-то сердечности,
душевного умиротворения, сближения. Не объяснить это. Это чувство с ним.
Неоднократно он ночевал у меня. Жил я тогда на Новой Божедомке, в каменном
доме напротив морга больницы имени Достоевского. Он спал на моем диване, я
стлал себе на полу, возле печи. Было тогда дровяное отопление. Однажды
просыпаюсь, вижу: стоит перед портретом на стене Клавдии Ивановны – соседка
моего старшего брата, – жизнерадостная, улыбающаяся волжанка, – пела «страдоху»,
хохотушка и пр. Видя, что я проснулся, говорит: «Глаза-то эти голубые,
русские – не выскоблишь».
Помню: сидим в концертном зале. В первом ряду, посередине (!). Это он
пригласил меня. Дирижирует Штейнберг. Вагнер, «Смерть Зигфрида». Мрачные,
зловещие, с налетом мистического ужаса звуки похоронного марша. Образы мрака
и силы «Дантовского круга». Конец. Штейнберг поднимает палочку вверх, сейчас
грянет заключительный аккорд. Но он почему-то поднимает и ногу вверх, сгибая
в колене. Взмах Палочки вниз, и вместе с ней нога дирижера яростно топает по
подиуму. В нос и в глаза летит нам туча пыли. Эффект Вдохновения дирижера
неописуем. Клюев медленно привстает, поворачивается ко мне, спиной к
дирижеру, и говорит: «Это тебе не жестяная коробка с пеплом. Врата жизни
закрываются». Во всем второй план, какое-то отражение в «том» высоком мире,
который его сопровождает или окружает его Он живет в нем и к нам
«снисходит». Понятно, что это Вагнер понятно, что смерть Зигфрида, но во
всём что-то возвышенное он видит, чувствует, живет в этом, это его
реальность. Хочешь не хочешь, но думаешь о том, что он ежеминутно какого-то
высокого «духовного» роста. Но живой – опускается до простой человеческой
шутки, добродушия. Видеть, слышать при нем пошлость – страшно.
Однажды в разговоре он сказал, что он – «эллин» (это – его слово), что он
любит физическую красоту человека (а сам он – некрасив, но его некрасоту не
замечаешь, он весь – в живой и «реальной» духовности), что он свободен в
выборе своего внимания к изначалу художественного объекта, образа; что
школа, изучающая натуру, живого человека, – это профессиональная
необходимость, как и у врача. Рассказал, как друга своего Анатолия
Яр-Кравченко он повел к Василию Николаевичу Яковлеву, тогда известному
художнику, с целью обучения в мастерской. Попали они – очевидно, случайно –
на «очередную» (?) оргию участников «академического образования». Он тотчас
в ужасе увел его оттуда. Там было шумно, крикливо, беспорядочно. Натура
(одна половина распущенных ее кос была светлой блондинки, другая половина –
черная) сидела на пьедестале. Кто-то пел что-то. что-то выкрикивал, было
душно, смрадно. «Я, – заключил Клюев, -захватил рукой Анатолия за плечи и
вывел его оттуда, и давай Бог ноги».
Клюев от появления своего на свет носил в себе глубокую изначальную тайну. О
детстве его, его личных <особенностях> мы не знаем ничего, кроме молчаливых
фотографий с его чисто этнографическими, может быть, случайными внешними
признаками. Об отношении его к отцу – почти ничего, кроме скупых
биографических данных. Но о матери – его высказывания невольные, случайные и
вкрапленные порой в стихи с его трогательным обожанием ее образа, горестными
слезами памяти, отчаяния, нежности поздней и, несомненно, И ранней, детской,
– сквозят в его словах, стихах о голубых и лиловых левкоях сумерек в избе с
зимним окном, где близко присутствует ее материнское тепло в углах, у печки,
на лавке с дремлющим котом, в грезах, в сказах, в памяти скорбной, в слезах.
Драма, разлад с Сережей Есениным, разрыв дружбы, одиночество, «некрасивость»
шавок от литературного «раешника», улюлюкающего ему вслед за унижением,
лишение его, непечатаемого, хлеба и крова окрасили его образ внешний и
глубоко присущий ему – спокойный, даже природно-величавый, внутренне
непостижно умиротворенный – склад его души и ежеминутного поведения в
какой-то пегий, тусклый колорит, <превратили в> какую-то внешне
«пришибленную», сутулящуюся фигуру. Порой он «распрямлялся», и только тогда
можно было увидеть, осознать его непомерную духовную силу, его величие, его
дивную, большую простоту, без наносной лжи, камуфляжа, условности, в которой
– все мы.
Древняя Скифия, Русь, славянство и всё, что связано с этим, возбуждало
закономерный интерес к тайным и сложным этническим изначалам не только
ученых, археологов, историков и этнографов, но и множества людей иных
профессий, людей искусства (Гоголь, Рерих, Стеллецкий и др.). В этой области
кроме образцов исторической достоверности, подлинных находок оригиналов
существует множество примеров «стилизации под старину». Клюева немыслимо
причислить или даже «спутать» с подобным явлением. Клюев – подлинный отпрыск
своего народа, уходящий в глубину корней заонежской ветви. Высказывания его
(и в стихах) о том, что он потомок (последний) протопопа Аввакума не
акцентированы скорее всего потому, что не в его правилах и убеждениях – быть
нескромным. Да и дело, конечно, не в этом. Сам по себе он был выдающимся
своей духовной силой и талантом Поэтом, сказителем особого склада,
поражающего современников (Брюсов, Горький).
При попытке анализа и определения масштаба и силы историко-литературной
целостности и дара творчества Николая Алексеевича Клюева, поражаясь присущей
ему исключительно интенсивной метафоричности его строки, емкой, насыщенной,
чрезвычайной сжатости и красочности; тонкому, прозрачному лиризму;
изысканной, задушевной нежности, – приходишь невольно к выводу, что этот
самобытный колосс художественной литературы нашего века, этот поэт –
какой-то «Гомер двадцатого века, Гомер Руси, Заонежья-Заозерья». Клюев –
глубокий, могучий представитель русской народной интеллигенции – того
тонкого крестьянского слоя, который тысячелетия был связан своим священным
героическим трудом со своей, кровно принадлежащей ему Землей –
Матерью-Родиной. Землепашцы-крестьяне, многими веками связанные
подвижнической своей деятельностью с суровой природой, создали монолитную,
слаженную культуру с ее высшим проявлением разума, духовных ценностей,
устную и письменную литературу, ремёсла, тонкое искусство иконописи,
живописи, поэзии, архитектуру, музыку, пение, сказания, обряды, рукоделие,
быт, одежду, орудия труда, множество материальных ценностей. <...>
1988 |
|