|
Николай Клюев глазами современников
: [сб. воспоминаний / Сост., подготовка текста и примеч. В.П. Гарнина]. – Спб.: Изд-во «Росток», 2005. – 352 с.
назад | содержание
| вперед
Рюрик Ивнев
ВОСПОМИНАНИЯ О Н.А. КЛЮЕВЕ
В конце 1915 года иеромонах Мардарий, приехавший за несколько лет до этого из Сербии, прочел в Колонном зале Дворянского собрания [1] лекцию «Сфинкс России», в которой, не называя имени Распутина, обрушился на него с обвинениями о подрыве основ Империи.
С неменьшим основанием фразу «Сфинкс России» можно применить и к поэту Николаю Клюеву. Он был загадочен с головы до ног.
Мне кажется, было бы непростительным не написать своих воспоминаний тем, кто с ним встречался и хотя бы до некоторой степени понял его характер и сокровенные мечты.
О Николае Клюеве я слышал задолго до нашего знакомства и, конечно, читал все стихи, которые он публиковал.
В конце 1915 года я получил по почте конверт. К моему удивлению, письмо было от Николая Алексеевича. Он выразил желание встретиться со мной. Удивлен же я был потому, что в то время поэты обычно знакомились или в салонах, или на литературных вечерах и концертах. А письма, как правило, писали начинающие мэтрам или к более старшим. Я был моложе Клюева. Я ему ответил на другой день по указанному адресу.
Через два дня вечером раздается звонок. Жил я тогда на Моховой, в семье Павловых. Вот и стук в мою дверь. Я догадываюсь, кто это. Действительно, это Клюев. Я поздоровался с ним и попросил его сесть. Он стоял в дверях в зипуне, перекладывая шапку из руки в руку, и смущенно глядел на меня или делал вид, что смущен.
Наконец, он проговорил тихим утрированно «народным говорком»:
– Я тут сяду, – он опустился на стоящую у самой двери маленькую табуретку, хотя я предложил ему кресло рядом со мной. Комната была продолговатая, и мы оказались на довольно далеком расстоянии друг от друга.
Мне приходилось уже слышать о комедиантстве Клюева, и поэтому я не придал особенного значения этой «увертюре» перед беседой. Однако... никакой беседы не состоялось. Я задал какой-то вопрос. Он что-то промямлил, и я больше ни о чем его не спрашивал, ожидая, что он сам начнет говорить, почему он написал мне письмо и захотел со мной встретиться. Но он молчал и сидел тихо и скромно, как «бедный родственник».
После длительной паузы Клюев сказал:
– Ну, я пойду.
Я промолчал. Он поднялся с табуретки, продолжая мять в руках теплую шапку. Дело было зимой. Лотом отвесил низкий поклон и вышел из комнаты вслед за горничной.
Такова была наша первая встреча. Я до сих пор не могу понять, для чего он нанес мне этот странный визит. Позже, когда мы сблизились, я несколько раз хотел его спросить об этом, но не спрашивал, так как заранее знал, что правдивого ответа всё равно не получу. Клюева я считал и считаю одним из самых самобытных поэтов и поэтому не придавал никакого значения его чудачествам. Они меня не отталкивали от него, ибо не это было главное в нем. Главным был его неоспоримый талант. Стихи его, особенно тех лет, глубоко западали в душу.
Память имеет свои нераспознанные законы. Некоторые встречи врезаются в нее, как нож в тесто, а другие рассеиваются, как папиросный дым. Ни о второй, ни о третьей встрече я ничего не помню. Смутно вспоминается только о встречах на некоторых литературных вечерах, где мы разговаривали уже как знакомые. Ярко запомнились несколько встреч в салоне Швартц на Знаменской улице [2].
В этот «религиозный салон» меня ввела жена поэта Николая Владимировича Недоброво [3], внучка одного из бывших председателей Государственного совета (кажется, Татищева).
Хозяйкой салона была дама лет тридцати, миловидная и приветливая. Елена Александровна Недоброво рассказывала мне о том, как возник этот салон. Подробности я уже забыл. Помню только то, что Швартц постриглась в монахини, но родственники убедили ее вместо удаления от мира посвятить себя религиозной деятельности. Она согласилась и открыла салон, в котором церковные сановники читали проповеди. Я особенно запомнил известного в то время митрополита Владимира [4]. Поглаживая холеной рукой золотой нагрудный крест, он говорил о том, что причины всех несчастий, постигших Россию (подразумевались неудачи на фронте), заключаются в том, что богатые люди перестали следовать учению Христа и вместо помощи бедным занимаются стяжательством.
Вот в этом салоне я и встретил Клюева, который, как выяснилось потом, был здесь частым гостем и не раз выступал с речитативным чтением олонецких былин.
Надо пояснить, что салон Швартц не имел ничего общего с «Религизно-философским обществом» [5], где велись дебаты о религии, в которых участвовали Розанов [6], Флоренский [7] и многие другие. У Швартц никаких дебатов не было, ибо они считались «дурным тоном».
Там обычно выступал только один оратор на определенную религиозную тему, затем был длительный перерыв, во время которого разносился чай с бутербродами.
Как-то я пришел к Швартц с опозданием, когда Клюев уже закончил чтение своих олонецких былин.
Они произвели, по-видимому, большое впечатление, так как был окружен «поклонницами», большей частью пожилого возраста.
Одна из них говорила:
– Николай Алексеевич! Вы нам доставили такое удовольствие! Я не знаю, как вас отблагодарить. Я вас очень прошу не лишать этого удовольствия и моих гостей. У нас собираются по четвергам. Я пошлю за вами машину, которая потом отвезет вас домой.
Клюев поморщился:
– Машину? Нет, на машине я не поеду.
– Почему? – удивилась дама.
– Машина – дьявольское изобретение. Нет, нет, на машине я не поеду.
Дама удивилась:
– Ну, тогда я пришлю карету.
Клюев, делая большие глаза, спрашивает:
– Карету? Это – кажется, такой ящик, черный, да?
– Да, да, вроде ящика.
– А он без машины?
– Ну, конечно, без машины. Его везут лошади.
– Ах, лошади?.. Ну, тогда можно. На лошадях я к вам приеду.
Не знаю, верила ли эта дама всерьез, что Клюев не знает, что такое карета. Но во всяком случае она была довольна тем, что уговорила Клюева приехать к ней читать свои былины.
Если бы она знала содержание всех былин, а не только религиозных, которые распевал Клюев в других домах, то она, вероятно, отшатнулась бы от него, как от дьявола, если только была действительно религиозна.
Помню, как-то вышли вместе от Швартц. Шли пешком. Дошли до набережной Фонтанки. Клюев остановился, смотря на черные воды канала [8].
– Пустые люди, – проговорил он неожиданно.
– Про кого это вы, Николай Алексеевич?
– Про всех, – ответил Клюев. И после паузы добавил:
– Про петербургскую нечисть. С жиру бесятся. Ни во что не верят. Всех бы их собрать да и в эту черную воду.
– Ну, а дальше что?
– Интеллигенция не лучше их, – проговорил он злобно, не отвечая на мой прямой вопрос.
– Тогда зачем вы водитесь с нами?
Он посмотрел на меня своими прозрачными глазами. При свете фонаря они показались мне до того страшными, что холодок прошел коже. Он, наверное, заметил это, потому что взял мою руку и крепко сжал ее.
– Вас я не трону, вы не из ихней черной стаи.
Я улыбнулся:
– Можно подумать, что вы...
– Верховный правитель? – закончил он за меня.
– Вроде этого, – ответил я.
– Душно здесь, все пропитано сыростью, – произнес он загадочно – Вот в Олонецкой у нас легко дышать.
Я хотел спросить у него, почему же он не живет в Олонецкой губернии, а крутится здесь, в этой «душной сырости», но он, как бы разгадав мои мысли, сказал:
– Если бы я остался там, то кто же был бы здесь.
Потом, передернув плечами, он круто перевел разговор на другую тему:
– Серега-то [9] погибает, окрутили его окаянные. Уж очень слаб он духом. Спасать его надо. А кто спасатели? Блок да Городецкий. Их похвалы тяжелее плит каменных.
После долгого молчания Клюев сказал:
– Всё надо начинать сначала.
Я не понял, что надо начинать сначала, но не просил его разъяснить свою мысль, так как чувствовал, что он опять ответит иносказательно.
Мы остановились у ворот дома, в котором я жил.
– Выходит так, что я проводил вас?
– Да,– ответил я, – но не провели.
Он засмеялся и посмотрел на меня, как бы взвешивая мысленно какие-то фразы. Но больше ничего не сказал. Мы молча простились.
В марте 1917 года, недели через две после Февральской революции, вдали от центра города [10], на углу двух пересекающихся улиц, название которых я забыл, я неожиданно встретил группу поэтов, среди которых были Николай Клюев, Сергей Есенин, Петр Орешин [11] и Сергей Клычков. Они шли, несмотря на густо валивший снег, в пальто нараспашку, в каком-то странном возбуждении, размахивая руками, похожие на деревенских парней, возвращающихся с гулянки. Сначала я подумал, что они пьяны. Но после первых же произнесенных слов, убедился в их полной трезвости. Очевидно, их возбуждение носило иной характер. Первым ко мне подошел Орешин. Лицо его было темным и злобным. Я его никогда таким не видел и поэтому невольно окинул его изумленным взглядом.
– Что, не нравимся тебе, что ли? – спросил Клюев.
И добавил, нехорошо улыбаясь:
– Наше времечко пришло!
Не понимая, в чем дело и что с ними происходит, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Поймав мой взгляд, он подошел ближе и стал около меня. Глаза его лукаво щурились. Однако он не останавливал ни Клюева, ни Орешина, ни одобрявшего их
нападки Клычкова. Он только незаметно для них просунул свою руку в карман моей шубы и крепко сжал мои пальцы.
Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означал этот «маскарад», тал я мысленно окрестил недавнюю встречу.
– А ты испугался? – засмеялся Есенин.
– Да, испугался. Но только за тебя.
Есенин лукаво улыбнулся:
– Ишь, как поворачиваешь дело!
– Тут нечего поворачивать, – ответил я. – Меня испугало то, что тебя как будто подменили.
– Не обращай внимания, это всё Клюев. Он внушил нам, что теперь настало «крестьянское царство» и что с «дворянчиками» нам не по пути. Видишь ли, он всех городских поэтов считает «дворянчиками».
– Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?
– Кто его знает, у него всё перекручено, что черт ногу сломает.
А еще через несколько дней, на одном из бесчисленных митингов, которые стихийно возникали на улицах и площадях Петрограда, я случайно лицом к лицу столкнулся с Клюевым. Пока я раздумывал, здороваться с ним или нет, он обнял меня и поцеловал.
– Кто старое помянет, тому глаз вон, – сказал он миролюбиво, – просто мы ошалели тогда. Точно после попойки. Шутка ли сказать!.. Владыки мира полетели вверх тормашками. Помните салон Швартцихи? Митрополиты, кареты, машины – всё к чертовой матери сгинуло! Эти старые дуры, которые увивались около меня, чтобы послушать мои былины, думали купить меня своими ласковыми словами, а я в душе смеялся над ними. Мне они нужны были, чтобы проникнуть к той, которая всё решала сама и заставляла муженька плясать под свою дудку. Я хотел ее руками задушить все дворянские шеи. Но дело обошлось и без меня. Как же было мне не опьянеть от радости, хотя я уже давно чувствовал, что придется начинать всё сначала.
Я вспомнил наш ночной разговор у черных вод Фонтанки и сказал:
– Эту фразу вы мне сказали, когда еще никто не ожидал того, что случилось.
– Я ничего не знал, но всё предчувствовал, – ответил Клюев. Он замолчал. Потом вдруг неожиданно спросил:
– Вы, конечно, читали «Петербург» Андрея Белого? Никто не понял души Петербурга так, как понял он! Только в Петербурге могло произойти всё это. Как подгнивший дуб, рухнула Империя. Подсчитать невозможно с точностью, сколько тысяч станций у нас в России. И надо же было, чтобы царь отрекся от престола именно на станции Дно [12]. Отрекся на Дне и оказался на дне. Мне скажут, что это – случайность. Но тогда и Ходынка [13] – случайность? Бедные мы все кроты. В темноте живем и света не видим.
В это время на площади раздались крики: «Да здравствует Государственная дума! Да здравствует Родзянко!» [14].
– Пойдемте отсюда. Тошно слушать. Нашли кого прославлять. Этого сукина сына я бы задушил своими руками, дворянское отродье! Камергер! Царский лакей, возжелавший сесть на престол своего барина! Он так же будет душить крестьян, как душил его барин... Ну, голубок, до свиданья, – проговорил он тихо. – Тяжела шапка Мономаха, но еще тяжелее упустить эту шапку.
И он скрылся в толпе.
На меня эта встреча произвела тяжелое впечатление. Я чувствовал, что Клюев сам запутался в своей собственной паутине. Трудно было поверить, что умный, талантливый и образованный человек мог всерьез вынашивать бредовые идеи о крестьянском царстве. А может быть, он просто любил мистифицировать всех, как не раз мне говорил об этом Есенин?
При всей сложности и запутанности своих взглядов на жизнь, где искренность переплеталась с фальшью, и при болезненной склонности к мистификации, Клюев всё же оказался в числе немногих поэтов, признавших без всяких колебаний Советскую власть. Я анализировал его творчество первых лет Советской власти в статье «Поэзия душевного конфликта» (Газета «Борьба», №99 от 1 июня 1919 г., Симферополь).
Привожу ее полностью, так как газета, в которой была опубликована эта статья, стала библиографической редкостью.
«Поэзия изучается и не считается пока что «отжившим институтом», но если мы глубже всмотримся в то, как изучают поэзию хотя бы современных поэтов – то мы не можем не ужаснуться.
Ужаснуться хотя бы уже потому, что дурное и нелепое изучение современной поэзии, отражающей в себе «минуты роковые» [15] небывалой доселе эпохи революционных бурь, – доказывает то полное равнодушие к нашим великим, но прекрасным и ужасным в одно и то же время дням.
Если мы проследим за митингами искусств, устраиваемыми в различных концах России и Украины, за различными литературными Вечерами большого масштаба и т.п., нам обманчиво будет казаться, что вопросы искусства захватывают широкие массы и находят в них Живой отклик.
Но ведь «интересоваться искусством» – это одно, любить и понимать – это другое, и, наконец, уметь находить равнодействующую между искусством и жизнью – это третье.
Искусство буквально погибает в бюрократических спорах, в теоретических состязаниях «причастных к искусству» лиц, а о поэтах, о живых людях, отражающих нашу величайшую и интересней эпоху, говорят и пишут только по поводу их выступлений, заявлений, опровержений.
А между тем, какой громадным интерес представляет собой материал, который получают критики из мастерских поэтов.
В нем не только субъективные переживания ярких индивидуумов, – в них отражены мысли, чувства и то неуловимое, что не назвать ни мыслями, ни чувствами, и чем полны сердца всех живущих сейчас, а не прозябающих.
Взять хотя бы поэта Николая Клюева, величайшего русского эта, о котором так мало, сравнительно, думали и писали русские критики.
В каждой строчке этого своеобразного поэта сквозит та ужасная действительность, двуликостью которой заражены многие и многие и которую нельзя избежать умному человеку, как ребенку избежать кори и дифтерита.
По мне Пролеткульт не заплачет,
И Смольный не сварит кутью [16], –
признается Клюев, и всё же всей своей огромной поэтической душой он – в этом Пролеткульте, храме грядущей культуры, в этом Смольном,
Где нищий колодовый гроб
С останками Руси великой [17].
Клюев не скрывает, что многое из происходящего ему чуждо, многое даже враждебно – может быть, даже до невыносимости, и это его большая заслуга, что он об этом говорит, потому что, говоря так, он остается поэтом, он выносит свое страдание в свои стихи и сохраняет ту внутреннюю правдивость, которая является единственным мерилом подлинной художественности.
Николай Клюев переживает трагедию.
С одной стороны, он захлебывается от счастья, что произошла социальная революция, он здесь, с ней всей громадной душой, он далек от нытиков-интеллигентов, лицемерно вздыхающих о былой славе и блеске империалистической России, от которой в свое время даже Мережковский готов был прыгнуть «к черту в лапы», но, с другой стороны, он не официальный оптимист, трубящий без зазрения совести о радости великой революции в тот момент, когда в городах Советской России и Украины почти на глазах у всех ползают тени нищих, калек, изможденных, измученных, вырванных из колеи рабочей жизни.
Клюев слишком поэт для того, чтобы смотреть на происходящее глазами официального трубадура революции.
Кроме того, помимо гнили и мерзости, которой была полна прежняя Россия, Клюев видит в ней кое-что и хорошее, светлое.
И это светлое облако воспоминания как бы всё время незримо присутствовало в стихах Клюева.
И он раскрывается душой, не могущей, несмотря на свою огромность, вместить все противоречия наших дней.
И уже одно то, что Клюев прямо и честно и, главное, беспристрастно подошел к переживаемым событиям, показывает, что он великий и прекрасный поэт.
Он слишком глубоко и болезненно переживает события наших дней, чтобы с эпическим спокойствием описывать величие Интернационала [18] и трагедию, которую переживает старая Европа и старая буржуазная культура.
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах [19], –
пишет Клюев, и ему чудится, что от Ленина, от Кремля, от Москвы пронесется по миру какой-то новый, суровый, как грубое крестьянское платье, дух, который покорит своим духовным «окриком» измученное человечество, привлечет к голодным и нищим полям России всех голодных и измученных всего мира.
Клюев не верещит о радостях рабочих, когда эти рабочие еще голодны, он не заверяет мир о том, что настал великий и радостный день освобождения, он знает, что это освобождение придет, но придет не в пестрых, шутовских ура-патриотических навыворот одеждах, а придет в суровом крестьянском платье, пройдя через очищающий огонь физических и духовных страданий, противоречий, ошибок и, может быть, даже преступлений.
И если Клюев не потеряет всех своих сил в мучениях своей души, если бешеная скачка дней не вытянет из него всех жил, не выпьет всей его густой и чудной крови, то русская поэзия, которой так не умеют интересоваться современные критики, получит драгоценное наследие». <...>
Частые встречи с Клюевым у меня возобновились только в самом конце двадцатых и в начале тридцатых годов, когда Клюев переехал на постоянное жительство в Москву и получил комнату в Гранатном переулке (ныне улица Алексея Толстого) [20]. <...>
Как-то ехали с Клюевым в переполненном трамвае. Вдруг он засучился и начал протискиваться к выходу. Как всегда бывает в таких случаях, некоторые пассажиры начинают ворчать, а иной раз грубо спрашивать: «Гражданин, куда вы лезете?» Клюев не обращал на них внимания, продолжал протискиваться вперед и жалобно-испуганным голосом умолял пропустить его, так как он должен выходить на следующей остановке. Наконец, он добирается до площадки, но вместо того, чтобы выйти, пропускает входящую публику, а сам принимается к стенке и не выходит.
Раздаются голоса:
– Гражданин! Гражданин! Что же вы не сходите! Ваша остановка.
Клюев спокойно отвечает:
– Ну, теперь уже всё равно. По-о-еду дальше.
И сходит, когда надо действительно: проехав остановок пять после той, на которой ему якобы надо было сходить. Когда трамвай тронулся, я опрашиваю:
– Николай Алексеевич! Для чего ты разыграл эту комедию? Клюев смотрит на меня не улыбаясь, но в глазах его сверкают искорки смеха.
– Это не комедь, – отвечает он серьезным тоном. – Я задумался, мне показалось, что пора сходить.
– Что же ты тогда меня не поторопил?
– За всем не усмо-о-тришь.
В другой раз, тоже в трамвае, остановившемся случайно у какой-то церкви, он начал расспрашивать соседей:
– Уж вы простите меня, деревенского жителя. Я в Москве первый раз. Какая это церковь? Какого века? Я в этом деле ничего не понимаю, но хочется знать, а то скажи в деревне, что в Москве-то я был, а назвать церковь не могу.
Какой-то старичок сжалился над любопытным крестьянином в зипуне и начал ему подробно объяснять, какая эта церковь, в честь какого святого и в каком веке выстроена.
Клюев внимательно выслушал его, время от времени кивая головой, а когда старик закончил свои объяснения, проговорил спокойно, как учитель, поправляющий ответ ученика:
– Вы ничего в этом не понимаете, а беретесь объяснять. Эта церковь...
И он прочел целую лекцию об ее истории, наслаждаясь впечатлением, которое произвела его лекция на публику. Сконфуженный знаток древностей растерялся и протиснулся к выходу, не дожидаясь конца клюевской лекции.
На этот раз я уже не спрашивал, зачем ему понадобилась эта «комедь».
В ту пору Клюев написал изумительную поэму «Погорелыцина» [21], в которой описывается голод (не 1922 года, очевидно, более <раннего> времени).
Он читал эту поэму во всех домах, в которых бывал (у Морозовых, Сытиных, у искусствоведа Анисимова [22] и других). Напечатана на машинке она была во многих экземплярах.
Поэма производила огромное впечатление на всех, кто ее слышал. Я бы сравнил ее с плачем Сырдона в эпосе осетинского народа «Нарты» [23]. Все тончайшие оттенки мучительного страдания от голода переданы были виртуозно. Это было высокое и горестное искусство.
Однажды я зашел мимоходом к Анисимову, жившему в центре города вместе с двумя незамужними сестрами. Обычно у них каждый день бывали гости, но не больше двух-трех человек. А на этот раз я увидел, что в столовой накрыт огромный стол, уставленный закусками и винами.
Я хотел ретироваться, но Александр Иванович и его сестра настояли на том, чтобы я остался, сказав, что Клюев будет читать «Погорельщину».
Я уже слышал эту поэму в чтении Клюева несколько раз, но соблазн услышать еще раз его изумительное чтение был так велик, что я остался. Через некоторое время пришел Клюев, а за ним один за Другим начали собираться гости. Иных я знал, но было несколько человек, которых я никогда у Анисимовых не видел.
Я сел около сестер Анисимовых, почти рядом с самоваром, у которого они хозяйничали. Когда входил первый незнакомец, я спросил тихо у одной из сестер:
– Кто это?
Она также тихо мне ответила:
– Норвежский посланник.
Через несколько минут появился еще один незнакомый мне человек. Я опять полюбопытствовал:
– Кто этот гость?
Варвара Ивановна также тихо ответила:
– Германский поверенный в делах.
Третий незнакомец оказался… французским послом.
– Что это? Дипломатический раут? – спросил я шутя.
Варвара Ивановна засмеялась:
– Они просто пришли послушать «Погорелыцину».
После ужина Клюев с непревзойденным мастерством и вдохновением прочел поэму.
Я спросил Варвару Ивановну, знают ли эти дипломаты русский язык. Она ответила, что двое из них знают очень хорошо, а один – приблизительно.
У Клюева было с собой несколько экземпляров поэмы, перепечатанной на машинке. Всем трем дипломатам он вручил по экземпляру.
Я жалею, что тогда не попросил у Клюева одного экземпляра, ибо сейчас не знаю, сохранилась ли она в наших литературных архивах. Мне кто-то сказал, что эта поэма не сохранилась. Если это так, то мы потеряли огромную ценность. <...>
Примечания:
В 1969 г. Р. Ивневым были написаны воспоминания о Н. Клюеве и напечатаны посмертно в журн. «Байкал». 1984, №1, публ. М. Шаповалова. Печатаются по тексту этого изд. с сокращениями.
1 Здание Дворянского собрания (1834-1839), арх. П. Жако по проекту К.И. Росси. Ныне здесь находится Государственная филармония им. Д.Д. Шостаковича (Большой зал).
2 Ныне ул. Восстания.
3 Недоброво Николай Владимирович (1884-1919) – критик, стиховед.
4 Владимир (в миру Богоявленский Василий Никифорович; 1848-1918) – митрополит Киевский и Галицкий. Убит при невыясненных обстоятельствах в Киеве вблизи Киево-Печерской лавры. Канонизирован Русской православной церковью.
5 См. примеч. 11 к подборке «А.А. Блок».
6 Розанов Василий Васильевич (1856-1919) – писатель, публицист, философ.
7 Флоренский Павел Александрович (1882-1937) – священник, религиозный мыслитель, искусствовед, математик, поэт. Репрессирован.
8 Неточно: Фонтанка – река.
9 Серега-то – Имеется в виду Есенин.
10 В ранних своих воспоминаниях о поэте «Об Есенине» – сб. Воспоминания, 1926 эпизод о встрече в марте 1917 г. четырех поэтов И. изложил в иной тональности: «Иду по Невскому. Голубой снег. Прошло несколько Дней после Февральского переворота. Кое-где еще летят грузовые автомобили, наполненные веселыми, розовыми, распевающими революционные песни солдатами с винтовками. Вдруг вижу – прямо по улице идет четверо, взявшись за руки, точно цепью. Смотрю: Клюев, Клычков, Орешин и с ним Есенин.
Все какие-то новые – широгрудые, взлохмаченные, все в расстегнутых пальто. Накидываются на меня. Колют злыми словами. «Наше время пришло!» – шипит елейный Клюев.
Есенин также старается от него не отстать, говорит какие-то бессмысленные колкости. Я смотрю на него и глазам не верю.
– Что это на тебя нашло? – спрашиваю. – Брось! Противно!
Он улыбается незаметно для остальных. В глазах его прыгают веселые бесенята. Говорит мне что-тo злое, а сам украдкой жмет руку. Простились.
Идут четверо, шагают по снегу, машут руками, о чем-то спорят или сговариваются.
А навстречу – петербургские сумерки – лиловые, обволакивающие».
11 Орешин Петр Васильевич (1887-1938) – поэт и прозаик. Выпустил свыше пятидесяти книг, в т.ч. 4-томное собр. стихов. Поэзия О. опирается на традиции А.В. Кольцова и И.С. Никитина. Репрессирован.
12 Неверно: 1 марта в Псков прибыл царский поезд, не пропущенный к Петрограду ж.-д. рабочими ст. Дно. 2 (15) марта в Пскове отрекся от престола Николай II (см.: Великая Октябрьская социалистическая революция: энциклопедия. М., 1987. С. 424).
13 Трагические события на Ходынском поле (в северо-западной части Москвы). 18 мая 1896 г. во время раздачи царских подарков по случаю коронации Николая II из-за халатности властей произошла давка. По официальным данным погибли 1389 человек, изувечено 1300.
14 Родзянко Михаил Васильевич (1859-1924) – член III и IV Государственной думы, председатель IV Государственной думы. Во время Февральской революции возглавил Временный комитет Государственной думы. С 1920 г. в эмиграции.
15 Из ст-ния Ф.И. Тютчева «Цицерон» (1831).
16 Из ст-ния Клюева «По мне Пролеткульт не заплачет...» (1919). Пролеткульт (Пролетарская культура) – культурно-просветительская добровольческая организация (1917-1932). Пролетарская самодеятельность в различных областях искусства, особенно в литературе и театре. Пропагандировала идею «чистой» пролетарской культуры, отрицая предшествующую культуру и классическое наследие. Клюев иронично относился к деятельности этой организации.
17 Из ст-ния Клюева «Есть в Ленине керженский дух...»
18 Коммунистический Интернационал (Коминтерн, 3-й Интернационал), в 1919-1943 гг. международная революционная пролетарская организация, объединявшая компартии различных стран.
19 См. примеч. 17.
20 В апр. 1932 г. Клюев переехал из Ленинграда в Москву в результате квартирообмена в крохотную квартиру в полуподвальном помещении в Гранатном пер. д. 8, кв. 3 (позже ул. Щусева). В настоящее время переулку возвращено прежнее название. Дом, в котором жил поэт, не сохранился.
21 Поэма «Погорелыцина» была закончена в Полтаве 1 окт. 1928 г. Впервые опубликована по машинописи, переданной Клюевым в 1929 г. в Ленинграде итальянскому слависту Этторе Ло Гатто, в кн.: Клюев Н. Полн. собр. соч. Т. 1-2. Нью-Йорк, 1954. Т. 2. С. 117-141. В нашей стране она была напечатана по машинописям – РГАЛИ, ИМЛИ, ИРЛИ. По ксерокопии с белового автографа, поступившей осенью 1989 г. во Всесоюзную комиссию по наследию репрессированных писателей при Союзе писателей СССР из архива КГБ, воспроизведена в сб. Клюев Н. Песнослов. Стихотворения и поэмы. Петрозаводск, 1990. С. 193-213.
22 Морозовы – возможно, подразумевается семья литературоведа, театроведа и переводчика, проф. МГУ и ГИТИСа Николая Александровича Морозова (1897-1952). Сытины – имеется в виду семья Сытина Ивана Дмитриевича (1851-1934) – издателя-просветителя. Анисимов Александр Иванович (1877-1937) – искусствовед, реставратор, историк древнерусского искусства. Репрессирован.
23 Нартовский (Нартский) эпос – монументальный эпос кавказских народов. Особенно богато представлен у осетин.
назад | содержание
| вперед
|
|