|
Из воспоминаний А. Н. Яр-Кравченко
Кравченко А. Н. Из «Записок о Клюеве» / А. Кравченко // Наследие планет : неизвестное о Николае Клюеве и Анатолии Яре / Т. А. Кравченко, А. И. Михайлов. – Москва ; Томск, 2006. – С. 39-42, 47-51, 52-54, 56, 58-59, 69-70, 73-74, 82.
АНАТОЛИЙ КРАВЧЕНКО. – Из «Записок о Клюеве»
декабрь 1929 г.
<Сергей Клычков, обращаясь к Клюеву>:
– Как ты думаешь, Николай, Сергей <Есенин> меня любил?
– Нет. Он умел заставить себя любить, а меня ни он, ни ты не любишь. Но это не важно. Лишь бы я любил и относился к тебе хорошо, а вы мне не нужны. Вот если у меня любовь есть, то это хорошо. Вам-то было хорошо. Вы друг друга любили, а я один. Всю жизнь один.
Он долго говорил об этом. Растрогал до слез.
– Вот мне устроил Серега. Раз приезжаю к нему. Незадолго до этого надписал ему мою книжку. Захожу к нему в уборную. Бумаги нету. Одна моя книжка. Я и подтерся листком из нее. Тогда я был дурак. Вскипел. Теперь бы на это плюнул. Эх! Не говори!
* * *
Н.А. говорит о «Чертухинском балакире» <Клычкова>:
– Знаешь, Кутенька, после «Запечатленного ангела» Лескова я лучшей книги не читал. Она написана лунным золотом.
«Сереженька Есенин – это ландыш русских полей», – говорил Н.А., возвращаясь с вечера памяти Есенина.
* * *
У С. А. Толстой говорили о Есенине. Она мне показала карточки и рассказала о нем. Потом порылась в шкафу и вытащила книжку, при этом сказала: «Какая судьба, одна сотрудница нашла на рынке «Радуницу» с надписью Сергея Иванову-Разумнику. Да, вы ведь знали хорошо Сергея, вы не помните, когда она вышла – в январе или феврале?»
– Не помню точно (Н.А.), только помню, как от издателя Аверьянова бежали с Сереженькой, ни на кого не глядя. Он ее прижал к груди и бежал, не останавливаясь. Дома подошел к столу, прижал к себе и положил на стол, все время не сводя глаз, и в восторге, задыхаясь, пролепетал: «Первая, Николай, ужели правда!» У нас это был праздник. Весь он сиял, смеялся.
* * *
Заседание журнала «Новый мир» в доме «Известий».
Перед читкой встретился с Орешиным, познакомил Клычков.
Он рассказал: «Знаете, Сергей любил лучшие костюмы, дорогие и заграничные. Носил шарф черный, синий с красными маками или белый шелковый. Стихи читал стоя. Закинув руку за голову, а другой жестикулировал. Надо сказать, он читал замечательно».
– Вы носили усы, а теперь их нет, как же вас рисовать?
– Я это для того бреюсь, чтобы моложе быть. Чтобы задору больше, мальчишества.
* * *
<Клычков>:
– Знаешь, Николай, я тебе не верю, тому, что ты хвалишь меня (прозу), лишь из-за того, что нигде не обмолвился обо мне ни словом, я подразумеваю, в поэзии твоей.
Тебе это так удается. Ты можешь в двух словах сказать о поэте или художнике, и это бы мне было очень достаточно.
– На все свое время. Все своевременно. Подожди, Сергей.
– Ты вот хвалишь, а ни слова в стихах, я и сомневаюсь. Ты мудрый, ты можешь.
* * *
<Клюев в музее Есенина.>
– Мне противно бывать в этом музее. Здесь яд. Сюда приходят люди таких же настроений, как и Сергей, от них всех остаются существа, они очень разлагают мою душу, и я становлюсь искушенным. Нет, это слишком опасная среда для тебя, бойся ее! Пойдем, а то я изнемогаю.
Н.А. после еще жаловался на присутствие вместе с миазмами темных сил в музее. Я, Ваня Крутько и Н.А. вышли из музея Есенина. Н.А. и я зашагали под дождем, чтоб поехать к Клычкову.
* * *
Я сказал Н.А.:
– Ты все-таки отличаешься от Орешина и Клычкова своей линией поведения, стилем.
– Знаешь, всегда надо держать в обществе такую затравинку, немножко в свое оригинальничать.
* * *
Разговоры В.Е. Савинского.
Врубель был веселый. Без конца говорил, весело. Пел тенором, голос хороший, редкостный, приятный. Мы с ним выступали в трио из «Русалки». Я пел Мельника.
– Только он знал себе цену. Носился с собой. Это неприятно, неискренне, по крайней мере, в письмах, – говорит Ашукин.
– Нет, он был искренний. Веселый. Серов талантливее. Врубеля раздули. Для публики очень показательно: Демон! А что скулы у него на сторону, это пустяки.
С Серовым они дружили, я помню это было один раз особенно. Я уезжал за границу. Врубель нанимал комнату, а Серов и В<рубель> модель. Это самое дружное время.
Врубель болтун, весельчак в противовес скучному Серову, тот всегда по углам сидел и исподлобья смотрел.
* * *
Чистяков вошел в академию молодым, талантливым. Дряхлая профессура свое отживала. Молодежь больше чувствовала симпатию к Чистякову. Школа его – это не лжеакадемизм (классика). Это классика не на старых мастерах, а вся на природе и ее законах, то есть настоящая классика, как античное понимание природы.
<О Клычкове и Орешине>
У Клычкова в комнате шумит примус. Чайник греется. Мы с Клюевым только что пришли. Уселись на старенький диван. Клычков откладывает в сторону корректуру своей новой книги «В гостях у журавлей» и садится в свое кресло с подушкой на сидении, возле чайного стола.
Обращается к Клюеву: «Ну, как Орешин?» – Да больно пропадом от него веет. Кутенька, – показывает на меня, – вчера, как от вас вышел, заплакал даже, так подействовала матерщина на него. Да и верно, что ни слово – матюги. За всю свою жизнь он первый раз это слышит.
Клычков посмотрел тоскливо и как-то ласково на меня. Запустил пятерню правой руки в волосы и сказал: «Не осуди. Не осуждай». Еще такой же взгляд на меня. И мне стало жалко, как-то нежно я жалел его.
На следующий раз при встрече у Клычкова же с Орешиным он не ругался. Хотя опять рассказывал о жене, разводе, бездомье, о том, что надо писать по-другому. Но после каждого слова не сыпалась дроглая «мать», а сквозил свет благородства. Глаза его были похожи на какой-то дикий камень, но задетый шлифовкой. Так не бегали карие гневные точки, как при знакомстве, и блик блистал хорошим. Глаза по-восточному улыбались.
Комната Клычкова
Подымаемся на четвертый этаж. Стучим. Открывают.
– Это дом 7, кв. 21?
– Да.
– Здесь живет С.А. Клычков?
– Да.
Входим. Большая комната в два окна, неприбранная. Какие-то обои с тепло-темными тонами. Направо стол небольшой, чайный. Дальше к окну письменный стол. На нем писчая машинка. К стене медный складень (XVIII века). Четыре створки: две вместе, две по бокам. В этом полу-четырехугольнике лежит в темном переплете с тиснением книга С. Клычкова «Сорочье царство».
– Это мое Евангелие, – говорит хозяин. («Наверное, для этого и куплено», – шепчет Клюев мне на ухо.) Весь стол наполнен обрывками бумаг. Попадаются печатные на машинке листы. Несколько рукописей, взятых для правки (заработка), еще какие-то книги. Сверх всего пыль. Налево, у левого окна с книгами Бенуа «История искусств», прижавшись к стене, стоит старенький диван с высокой спинкой, на полке которой книги. Лампа с абажуром. Провода от нее. На диване чехол полупротертый, льняной, грязный. У этой же стены от дивана к двери маленькая кроватка О'/г метра). На ней спит дочь, когда она приходит. Стены пропылены. На правом окне у выбитой половинки рамы примус с бесшумной горелкой. В передней телефон и выход. Между окон зеркальная полочка, на которой какие-то коробочки, медная бритва. Под полочкой портрет Пушкина. Над полочкой старообрядческий крест, медный.
* * *
– Знаешь, Николай, вот достал рукопись, за ночь я на ней 150-200 р. заработаю. Вот такая бездарная вещь, а она сейчас гвоздем стоит на съезде крестьян-писателей. Обидно. Выправишь ее, половину переиначишь, а он деньги получает.
– Да, не за что. Мальчишка 10-15 тысяч загребает и будет весь в пудре с марухами в автомобилях ездить, а на тебя плевать, – говорил, потирая платком по лбу, Клюев.
– А ты знаешь, – полузадумавшись рассказывал Клычков, – вот Либединского «Неделя» на 18 языках напечатана, а ведь я ее сделал. Принесли слабую вещь: я половину выкинул, начало сделал концом, поработал над ней, а он и знать ничего не хочет. Деньги загребает. Все они через меня прошли, и Гладкова правил тоже. Это все пустяки, Николай, но обидно.
Затянулся папироской и задумался.
* * *
На второй день по приезде <в Москву> пошли от Клычкова вместе обедать в дом Герцена. Разделись, спускаемся в переднюю, в зеркалах отражения наши. Направо в ресторан. Проходим, садимся в угол с левой стороны. Официант подает хлеб.
Клюев и я расспрашиваем у Клычкова: «Кто это, это кто?»
Он отвечает, а после говорит:
– Ты знаешь, я здесь обедаю один. Ко мне подойти, сидеть рядом или здороваться считается плохим тоном... То есть это может повредить карьере, я в гонении (как крестьянский писатель). Вот б<...>ство. У людей сидеть вместе и то отразится, в немилости будешь. Эх!
И начал улыбаться, вполголоса поругиваться, выпивая специально ему поданную рюмку водки.
После обеда он заспешил. Ему куда-то надо было. Нас познакомили с секретарем Союза писателей поэтом Пестюхиным.
– Ты поговори с ним о субсидии и о пенсии. Он наладит. И Клюев поговорил.
15 декабря 1929 г.
Уехал я из Москвы после обеда у поэта Санникова. Три недели Н.А. оставался там. В Москве мы вместе прожили две недели.
январь 1930 г.
Был у В.С. Щербакова.
Говорили с Н.А. Показывал карточки, где мы сняты с Клычковым. Жаловался на ретушь. Перешли на живопись. Эрмитаж. Говорили о Ван Эйке, Ван Дике и об итальянской школе. О подмалевках. Советовал приобрести книги Киплинга. Рассказывал о Чистякове: «У меня было два ученика, – говорил Чистяков, – один не доучился, другой переучился – это Серов и Савинский».
Сквозь сон слышу говор с хозяйкой, знакомый голос. Меня кто-то будит.
– Толечка, а Толечка!
Просыпаюсь. О счастье! Клюев приехал. Быстро одеваюсь. Смотрю: и что-то <в нем> переменилось. Лицо синеватое. Борода отросла, больше поседела. Вид человека с больным желудком. Рассказывает о Москве. Взорвали в Кремле монастырь и другие новости. О знакомых. Бывал у лучших людей. «Прямо на руках носили», – говорит он усталым, пресыщенным голосом.
– Как Клычков?
– Ты понимаешь, у Кириллова мне проводы закатили. Они с Клычковым 50 бутылок вина да шампанского купили, это мне-то, а? Да разве мне это надо! Я и говорю:
– Хотели бы мои проводы сделать, так спекли бы два пирога с рыбой, краюшки отрезали, да один к другому и приставили бы, чтоб больше был, и на блюдо положили бы. Скатерть чистую. Винограду. Самовар бы хоть около стола кипел бы. Ну, вина можно красного в бутыль старинную. Вот это я понимаю. А то точно пьянице. Нет! Да я и не пошел. После послал Минха к Клычкову за вещами (подушка да книги), а он и говорит, весь в злости: «Что не пришел? Больной был?»
– Ты знаешь, Толечка! Ведь все они завистники. Все синие, шипели от злости, зависти. Ведь если мне выпустить «Погорель<щину>», им делать тогда нечего, особенно поэтам, ихнее дело обнажается.
Смотрит на картину.
– Клычков хорошо. Похож. На набросок Есенина.
– Точь-в-точь Сереженькина фигура. Вот он и есть.
А на картине ты сделай их всех злых от зависти. Это дело твое, а я только так понимаю.
Подходит к портрету Есенина.
– Вот какой хороший, а березки! Висельник, а не похож. Настоящий поэт. Ты поверь мне, Кутенька. Это классический портрет.
Я: – Ну не классический, не говори.
– Но очень хороший, – заканчивает Н.А.
– Орешина видел?
– Да, один раз, кажется.
– А Толстую?
– Нет. Ты знаешь, милый мой! Всеволод Иванов, Раскольников и другие подали петицию в ВЦИК за то, чтоб напечатать «Погорельщину». Было чтение в Историческом музее. Специально зала-то подобрана под русский стиль. Народу было до 100 человек.
– Был у Нестерова. Со слезами встретил. А слушал – слезы вытирал. А где «там, Нестеров, река из лилий», послышалось «Ох, ох!» Весь умилялся и страдал страшно. Показывал и картины. Да не какие-нибудь! Прекрасные. Неописуемые.
И начал описывать их.
– Говорил ему о тебе. Он помнит. Как же. В Киеве встретил такого тонкого юношу. Помнит.
– У Флоренского тоже был?
– Был.
– Ну, все ему читал?
– Да, обе поэмы.
– Ну как?
Он начинает молчать, а потом нехотя:
– Да, – говорит, – этот человек стремится наладить душу свою. Это такое устройство души человеческой. Я вижу, что неудобно об этом спрашивать и все-таки потом спросил:
– Что он, молчаливый, да?
– Он (тянет, думая) такого порядка, как Спиноза, мыслитель такой. Еще немного покурили.
После пошли на его квартиру. Он все беспокоился, не выписали ли его. Все оказалось в порядке. Он начал читать письма, которых было несколько. Я пошел в студию. Условились в 5 часов дня встретиться у меня.
Позвонил Куме – К.П. Щербаковой, жене художника Вал<ентина> Семеновича. Позвала обоих на обед. Спечен капустный пирог. Отказов не принимает.
Поехали. После встречи, поцелуев и проборки (легкой), «потеряшку» и меня посадили за стол.
За обедом рассказывал. Говорил кратко. Вдумчиво. Лицо посинело. Глаза больше были неподвижные. Задумчивые, сероватые.
Рассказывал снова о Нестерове и об Яковлеве. Как он сделал 17 поддельных картин под старых мастеров и через другого человека их продал за границу по дорогой цене. Делал очень ловко. Холст морил, выдерживал... За деньги купил жене браслеты, туфли золотые и серебряные, и она от него удрала – с брильянтами! «Так всегда поддельное», – говорила Щербакова. Живет, правда, он хорошо. Корзины винограда. В дорогих вещах комната.
Клюев и его окружение. <Иванов-Разумник>
...Он низенького роста, черненький. Это большой человек для знающих людей. Узнаю, что фамилия его Иванов.
– Культурный человек всегда этот грех может исправить. Смотри, совсем другая, хорошая фамилия – Иванов-Разумник. И ты так – Яр-Кравченко. Стоит пяти человекам представиться, и будешь известен. Зовут его Разумник Васильевич.
Я уже не удивляюсь. Сладко рассказывает о Гумилеве, показывает дом его.
– Они хорошо жили. И Анна Ахматова у него была красавица! Шаль синюю накинет, тонкая такая. Культурная женщина. А жил он в доме матери. У нее дом был богатый.
Идем бульваром. Показывает – здесь поймали Ломана и еще кого-то (забыл). Вышли они погулять, не переоделись. Чернь уже засуетилась, и их арестовали.
Приходим, стучим. Оказалось – переехал. 23 года жил. Клюев вспоминает, как он с Есениным тут бывал.
Идем на почту, я звоню к А. Толстому. Узнаю адрес. Он живет в доме проф. Сиповского. Клюев восхищается домом. Нам открывает дверь черненький, в пенсне, в котиковой шапке пожилой человек. Левый глаз у него косит. Это Разумник Васильевич. Проходим в кабинет. Слева во всю стену стеклянные шкафы с книгами. У большого окна стол с книгами. Над входной дверью работы Петрова-Водкина «Яблоки» и «Мальчик с девочкой», большие портреты. Под картинами справа в рамке фото Чистякова. Он радушно нас встречает.
С Клюевым целуется, со мной знакомится.
– Кравченко, как же знаю. Вы ему родственник?
– Нет.
Разговариваем. После Р. В. ведет нас обедать. В столовке обедаем. Платит он.
<У Толстого>
Идем к Толстому. Напротив живет Шишков, он <сейчас> уехал в Москву. Встречаем переходящего улицу Толстого с какой-то художницей. Режет профили. Сговаривается с Клюевым. Ей заказал альбом Пушкинский Дом. Разумник Васильевич уходит домой ставить самовар. Мы с Толстым поднимаемся по крашеной в зеленую с белым лестнице.
Шикарная квартира. Вся в чистом красном дереве. Люстры с электросвечами. По стенам картины Греко и ученика Леонарда. В раме XVII века. <Одна> в условных зеленоватых тонах, исполнена демонизма. И другие, но точно не помню. Затем акварель. Коронация Александра II.
– Замечательна она тем, что здесь, смотрите (показует на правый угол на трибуну) Панаев, Тургенев, Некрасов, Панаева, Анненков и др.
После показует две работы хорошего художника. Но благодаря тому, что Буше знаменитей, его работы принимали за Буше. Они похожи на гобелен. И другие вещи. Говоря об иконах, повторял: «Я ведь не знаток в этом, их не понимаю».
В раздевалке Клюев меня представляет:
– Анатолий Яр-Кравченко: прекрасный художник, любимый ученик Савинского.
– Это не сын Кравченко? – спрашивает Толстой.
– Нет.
Объясняю. Он говорит: «Очень приятно».
У Клюева икону не покупает, т. к. нашлись эксперты, заинтересованные в том, чтобы продать свои иконы – вместо XVI века – XIX век. Клюев обижен, не доказует. Толстой, видимо, любит показать свои достоинства и объясняет каждую вещь. С чувством, с любовью. Это мне <по>нравилось. Клюев мне шепчет: «Писатели-то как живут, а!».
Приходит какой-то продавец нот. И привез картину. Возил снимать лак. Уверяет, что это французы. Я уверен, что это русский, потому что у Брюллова такой же есть поворот. Торгуется за ноты. И отбирает какие не трудные, осведомившись у кого-то в боковой комнате. При этом старается <показать>, что не знает в этом толка: «Ты же знаешь, что я ни черта не смыслю».
Выбегает полненький мальчик, обстриженный в кружок, и знакомится – сын Толстого. Толстой дает тряпку Клюеву, чтоб завернуть икону, и говорит: «Вы эту ветошку не выбрасуйте, я приеду ее заберу».
Толстой с синеватыми глазами, пресыщенный, добрый взгляд, от носа до начала верхней губы большое расстояние, пострижен в кружок.
Вышли. Клюев говорит:
– Серый он человек. За француза купил работу крепостного художника. Я уж молчал, неудобно было говорить.
Захохотал и, улыбаясь совсем по-детски, сказал:
– Французы, французы, а что такое – неизвестно. И снова заулыбался.
Пришли к Разумнику Васильевичу. Заблудились. После нашли. У него печь истоплена. Тепло. И самовар на столе.
– Что долго? Я думал, он вас на обед оставил.
– Нет, не оставил.
– А когда <я> к нему привез икону, так какой обед справил! – говорит Р. В.
– Да какой он человек, <русскую> крепостную работу за француза купил. Я смотрю по стенам. Он показует: «Это Сологуб» Ник. Алек<сеевич> его хорошо знал. Расспрашивает о Савинском. Рассказует о Чистякове, о Баруздиной. Говорит, что все умерли, в прошлом году – сын, от легких, и дочь. Одна Баруздина да дочь в Ленинграде – вот и все.
– Вы, значит, сын Чистякову приходитесь или племянник, через то, что учитесь у Савинского...
– У него в библиотеке Врубеля рисунки, писал книгу Борис Мусатов.
– Я получил от М.М. Пришвина письмо, пишет, что с вами в «Известиях» встречался.
– Да, я его слышал в «Новом мире», он читал такую философию – будто зашел в благоухающий лес и подумал: какой же подвиг Серафима Саровского – жить в таком лесу, а вот подвиг – в Москве, где 15 примусов на кухне. Вот философия какая. Это такое незнание, такое невежество...
– Да, – говорит Иванов-Разумник, – герой-то истинный в Москве с примусами.
Он: «Ха-ха-ха».
– Я о «Погорельщине» писал А. Белому очень много. Вот утром только что получил от него письмо.
Начали пить чай. Жена ласковая, простая. Наливает с молоком да говорит мне: «Не берите с него, Разумника, пример, кладите в накладку сахар».
Еще поговорили и пошли на вокзал. В передней, провожая до калитки от цепной собаки, Разумник Васильевич говорит: «Приезжайте к нам в гости поэму читать и вы тоже, только непременно».
Сегодня Вторник. Болен, жду Клюева. Послал записку с Сережей Базиле-вичем к нему. Вчера вечером у меня пили чай. После чая кончил портрет Есенина. Клюев хвалил:
– Хорошо, Кутенька, очень. Сказать нельзя, как хорошо. Вылитый Сереженька! Я напишу письмо Толстой, чтоб в книгу поместили.
И написал. Не знаю, как будет. Сегодня написал письмо родителям. Жалко их страшно.
21.01 1930 г.
Работа Анатолия над портретом Есенина продвигается успешно. Одновременно стараниями Николая Алексеевича формируется круг заинтересованных людей. Среди них поэт и прозаик Е.Ф. Вихрев. В дальнейшем к ним подключатся другие: Р.В. Иванов-Разумник, С.А. Толстая-Есенина, Вс.Э. Мейерхольд, Е.Ф. Никитина, А.А. Рылов и др.
февраль 1930 г.
<Я> болен. В постели пятый день. Не скучаю. Хотя особенно не развлекаюсь. Читаю. Книг наложено много. Прочел «Благую весть грешника» о Христе и читаю Репина о бурлаках. Все великое просто! Бывает много знакомых. Несколько писем. Евгения Федоровна говорит: «Я натерла мозоли от писем Кравченко».
День и ночь заботливо пестует меня Клюев. Ни раскрыться, ни даже подумать ни о чем нельзя, чтоб он не предупредил своей теплой заботой. Светлый мой друг. Я его люблю несказанно. Говорим с ним много. Он читает свои стихи из «Песнослова». Поет былины. Говорите покаянии. О вере. Выводим вместе, что вера – это любовь.
Раз он поет былину. Плачет и говорит:
– Русскому человеку всегда хорошо поплакать.
Встал как-то и, подняв веки, воспаленные слезами, промолвил:
– Тяжелы ступени чужих лестниц. Знаешь, хочется свой угол наладить.
Между прочим, Клюев долго не может собраться или выехать, все обдумывая и строя себе пугала. Когда дойдет до дела, то дивится от простоты. Но это не во всем: я помню, он мне как-то в сладко прошедшую (прошлую) зиму обещал подарить ковер, на котором был ранен Шамиль и спасся. Я думал, что обещанное три года надо ждать. Но после разговора я стал собираться уходить домой, и он обещанное завернул в ткань набойную XVII века и преподнес мне со слезами на глазах. На <ней> была нежная надпись: «Розану белому в саду Христовом».
1930 г.
* * *
Сегодня он сидит у моей кровати. Смотрит чистыми глазами и говорит, подумав и немного скорбя:
– А знаешь, Толя, я устал от стихов. Мне это уже было знакомо: от безделия, пресыщенности я уставал, потому что не было куда отойти, чтоб на расстоянии увидеть и оценить данное мне.
– Я чувствовал всегда, что я не такой.
– А разве не было у тебя увлечения ими?
– Было, меня волновали стихи, но я всегда чувствовал, что это не мое, это между прочим; мне хочется заняться жизнью, устроением своей души. Надо уж очень что-то потрясающее, чтоб я написал стихи. Мне надо создать что-то особенное, свежести необычайной.
Еще говорили много на эту тему.
* * *
Берет «Песнослов», переплетенный в рубашку из набойки, в которой он пришел в город. Смотрит. Прижимает к сердцу и говорит:
– Как ясен здесь весь мой путь: и духовный, и житейский, и рубашка – символ моего существования.
Улыбается. После горько говорит:
– Материя набойная, маменька своими руками набивала. Ведь и холст, не поверишь, что ручной – как машинный.
Вытирает слезу. Мне его до боли жалко.
Думает, смотрит на меня. После садится за стол. Берет перо и пишет. Прерывает, снова думает и в раздумье глядит на меня. Я делаю набросок с него.
– На вот тебе, Толечка! Береги. (Материя скоро истреплется.) Вспомнишь эти слова. Они покажутся понятными и золотыми.
Немного погодя снова пишет на синем листе переплета и читает: – Я это написал о том, что это моя рубаха.
* * *
Говорим об этике.
– Подумай. У графини Т<олст>ой на столе убранства всякого. Кругом тарелки, розы свежие, раз или два подстриженные. В январе месяце на праздники после Рождества розы специально привезенные. Весь стол в них. Только места для вин оставлены. Сзади лакеи за каждым. И Сереженька Есенин в полуоборот, спиной к какой-то баронессе, локтем на стол. Скатерть сдвигает. За вином сам тянется. А на это лакей сзади. Мол, знай наших. Цветы уронил и сапогами мнет. Страсть какой. Без чутья и тонкости такой (жест при этом). Ну, я понимаю от мужика, а от поэта-художника-то вправе требовать. Ведь ты же эстет.
* * *
Стали говорить о трепете перед напечатанием. Я говорю:
– Но ведь ты испытывал это.
– Ну конечно, – всей грудью сладко скрадывая окончанье, говорит Клюев.
– А теперь мне все равно, выйдет моя книга или нет. А вот Сереженька Есенин, тот трепетал, дрожал. Значение этому большое придавал. А я говорил, что одной книгой на рынке больше стало, и только.
– Да это теперь, раньше тоже трепетал, – говорю я. Разговор переходит на другую тему.
1.02.1930
Сговорились встретиться у К. Соколова. Пришли с Сережей Базилевичем. Сережа ломается на лестнице, не идет. Незнакомые люди. Соколов посылает меня обратно за ним с приговоркой: «Это же неприлично – быть и не зайти». Клюев добавляет:
– Не заведение же здесь – еще час. Пусть заходит.
Пришли. У Кости на одном листе три эскиза к обложке «Серый костюм» Андреева. Забраковали. Показует начатую картину «Восточный базар». Мне нравится, <она> как перламутровая раковина в голубом тоне...
* * *
Едем втроем: я, Базилевич и Клюев. В Филармонию. На Митю Цыганова и Льва Оборина. 5 ряд партера, места 109, ПО, 111. На лестнице встречаем А.А. Рылова. Радостно здоровается с Клюевым. Тут же наткнулся на Шембер-га, у него живет Рылов. Все сидят поблизости от нас.
Во втором отделении Шемберг сует каждому по конфетке... Хоть на 20 копеек, да меценатствует. На вопрос Базилевича Клюеву, кто это такой, он ответил:
– Это такой акушер, он может сделать аборт всем. И чтоб не разыгралась фантазия, добавил:
– Даже Екатерине II, что в скверике памятником стоит...
В продолжение вечера ничего не случилось, кроме того что упал с балкона бинокль, чуть не на голову Цыганову, но швейцар это исправил – поднял бинокль и отдал хозяйке.
* * *
Успех колоссальный, игра невыразимая. Клюев объяснял Бетховена, Шуберта и Грига. К последнему он больше всех питает нежность и привязанность. Им больше всего заслушивался. Грига три раза повторяли на бис.
Разговор зашел о музыке с темпераментом, я ее больше люблю. Конечно, сразу я взял для примера Скрябина. Клюев горестно сказал:
– Это мусор, который вышел Шостаковичу в «Нос». О, это сор, который сбивает и калечит музыку.
Шемберг хвалил сначала скрипку, говоря: «Какие звуки можно слышать! Все может сделать талант». А после восхищался легкостью рояля. Рылов на диване упивался Бетховеном и говорил:
– Готов всю жизнь слушать Бетховена.
Я склонил голову и куксился, тая в романтике Шуберта. Как у Грига чувство вечности перед океаном, так я испытывал страх смерти и роковую, ненасыщающую любовь в звуках Шуберта.
* * *
Сидим вечером у меня. Н.А. больше двух стаканов не пьет. Говорим.
– А, ты Пришвину-то на снимке Есенина с левой стороны не надписал, – говорит Н.А.
– Нет, я не знал, как поступить в таком случае, думал, что такому знаменитому человеку неинтересно иметь мою надпись.
– Напрасно, всегда знаменитым людям надписывают. Ты бы надписал: «На память о Есенине», а подпись-то – «Анатолий Яр-Кравченко».
Сегодня потеплело. После студии тянет к Н.А. Клюеву, слезаю с трамвая. Иду, не надеясь застать, но по внутреннему чутью. Открывает Н.А.
– Ты что, после студии? А у меня гости – Разумник Васильевич, Пришвин. Раздеваюсь, здороваюсь. Клюев с Пришвиным заняты рассматриванием
складня. Разумник Иванов представляет меня Пришвину:
– Вот молодой художник.
Пришвин внимательно поворачивается ко мне:
– Да, я знаю, мы знакомы, очень приятно.
Я присаживаюсь к Н.И. Архипову. Говорим. Рассказываю о Щербакове, как вместе рисовали Клюева; он меня начал экзаменовать, а сам сделал хуже меня.
Клюев после мне говорил:
– У тебя рисунок смелый, проникновенный, а у него кочан капусты. Я уж весь задрожал, когда увидел их отношение к твоему Есенину, ведь слова не проронили. Это определенная зависть. Они увидели, что дело имеют с талантом. Видишь, сколько бездари скрывается под осанкой. Меня не проведешь. Когда молчат – хороший признак. У меня тоже, как кончу читать – молчат, слова не промолвят. Зависть. Я и Есенина учил: «Надо нам, Сереженька, защитный цвет, а то обрастешь чужими мнениями. Пух мягкий, а если пуховая гора, задохнуться можно. Надо крокодильей кожей обрастить себя. Чтоб это не трогало в тебе человека-творца».
После Клюев стал говорить обо мне и о «моем» Есенине. Архипов попросил показать <эскиз>, если он со мной. Я показал, разъяснил неточности фотографии. Пришвин смотрел и говорит:
– Это что ж вам Кравченко гравировал?
– Нет, это фотография с моего эскиза, Кравченко – я. Снова рассматривал, после говорит:
– Я таким его и знал.
Клюев снова стал говорить о портрете, обращаясь к Иванову-Разумнику:
– Правда, Разумник Васильевич, хорошо, ведь Сереженька такой? У него нет таких портретов, это единственный, а то все парикмахеры.
Пришвин просит достать ему отпечаток, я ему дарю, он благодарит и просит Иванова-Разумника положить подарок в портфель. Разговор переходит на другое. Пришвин говорит: «Вчера видел Чапыгина...»
14 февраля 1930 г.
сентябрь 1930 г.
Идем с Н.А. от тети с новоселья. Сумерничает. Я говорю, что меня Томка любит.
– Чувствует в тебе любовь. Дети чувствуют.
– Если дети кого любили, тот прекрасной души человек.
– Некрасов писал. Вот как... Только не люблю я его. Клюев щурится и делает противную гримасу:
– Риторичный он очень.
* * *
Вечером в 11 часов сидим у Дитриха. Разговоры, чай. Узнаем, что вчера был Чапыгин. Его дела плохи – денег не платят. Кроме этого он женился на 20-летней с лишним девушке. Прощаемся с Дитрихом.
– Вот – женился. Вот пердун... Неряха... Безвкусный человек.
– А кто выше, Орешин или Чапыгин? – спрашиваю я Клюева, уже сидя в трамвае.
– Конечно, Чапыгин.
Рядом с Клюевым садится какой-то мужчина и с силой толкает его. Я это заметил, но думал, что случайно. Клюев мне говорит:
– Вот этот, что рядом сидит, ты видел, как он толкнул меня? Он думает, что я поп и негодный элемент, а не знает того, что за сорок лет я их, дураков, грамоте научил.
Сосед морщится и глазами впивается в Клюева. Клюев сходит у штаба. Он впивается в меня.
* * *
– А ты знаешь, безвкусные есть люди, тяжелые люди. Ведь вот Клычков меня привел к старушкам, и я как дурак читал им «Погорельщину».
Я смеюсь и говорю:
– Они, наверное, из вежливости слушали.
– Да, конечно. Ничего не понимают, глазами хлопают. Это мне показало вкусы Клычкова, я после этого сразу его понял. Хотя его книги и хороши, Русью веют, но он страшно безвкусный. Ведь это показует его потребность, вкусы. Его и книги написаны с чужих слов, потому что кто-то сказал, что это хорошо.
Записано утром 21.09.1930 г.
ноябрь 1930 г.
Вечером всегда в уютной и теплой комнате Н.А. Клюева очень приятно. Но сегодня вечер особенно хороший, один из незабвенных по своей ласковости и тонкости.
Вскипел самовар. На расписную деревянную тарелку Николай Алексеевич высыпает из кулька сухари. Нагибается и достает яблоки.
– Мы парижские нищие. А ведь нам все-таки надо, кроме того, чтоб купить, чтобы было красиво.
Пьем чай.
– Я сегодня как-то в беспокойстве, получил письмо от В. Кириллова, – говорит Клюев и дает мне письмо и открытку от "Наркомпроса. – Все беспокоюсь с пенсией, документы вторично потеряны.
* * *
Я затеваю портрет Блока и спрашиваю у Н.А.:
– В чем сущность Блока?
– В стихах.
– Нет, а в чем он больше поэт, его содержание?
– Его красота привела к гибели. Так и кружит в метели, идет через метелю, к гибели. Он мне сам это говорил. У него есть такие стихи...
Я так и вижу: сидим за столом, чай пьем. Стол покрыт скатертью, да какой!.. Он очень ко мне привязался. Да, я действовал на него, да и на всех мыслящих людей тогда.
Рассказал о его жене:
– Красавица была. Стройная, высокая. Бросила его, ушла в театр мадам... Это не театр, а место, где красивых баб показывали. Ну да, она прекрасная, а таланту нет. Его разоряла на всякие экзотические платья <...>
* * *
– А где он похоронен? У него хорошая могила?
– Креста до сих пор нет, две доски вместе сбиты.
– А Ахматову он любил? И знал?
– Как же, из его круга. И сейчас на могиле Блока можно всегда встретить в темной, затянутой вуалью шляпе Анну (отчество забыл) Ахматову.
– А какой он был?
– Серые глаза, немного вытянутое лицо, нос большой. Очень приятный.
– Но не такой, какой у меня в книге, с подглазницами? – спрашиваю я.
– Так это в последнее время. Когда сердцем заболел. Мы все так. Вот тоже умру. Он и умер от сердца.
– А какой к нему костюм больше всего шел?
– Да я его помню и представляю всегда в сером, чуть в клеточку. Руки длинные, эстетические.
– А почему его не написал Репин, ведь Городецкого написал?
– Ну, это-то случайно. Городецкий, только женившись, жил недалеко от Куокколы. Ну, вот и написал. Ну это простая случайность...
Читали Достоевского «Русский инок». Николай Алексеевич умилялся до слез.
– Вот, все мы грешные перед всеми и за всех, будешь так думать, так все и простят тебя.
– Прости ты меня грешного. Я все твои грехи беру на себя. Я за них ответчик...
Мы расцеловались и простились.
07.11.1930 г.
* * *
Вчера Н.А. сидел у нас в гостях. Я сказал, что вышла книжка Друзина, где говорится о нем, Блока «Записные книжки». Часто очень встречается твое имя.
– Да, так он был очень мной захвачен. Ведь и стихи о России навеяны мною же. А Друзин это кто? Не там, где он указывает, что Есенин весь от меня?
– Да, да, – отвечаю я Клюеву.
– Он (Есенин) после нашей разлуки почувствовал, что как он ни старался, а все-таки своими словами рассказаны мои образы. И весь от меня. От зависти стал романсики пописывать.
– А, как вы с ним свиделись?
Клюев нахмурился, видимо, ему говорить о Есенине неприятно.
– Да очень просто. Я растоплял печку. Кто-то вошел. Я думал, что Коленька (Архипов), гляжу – Есенин, в модном пальто, затянут в талию. Поверх шарф шелковый (в это время Клюев делает характерный жест: двумя руками по воротнику). Весь с иголочки, накрашен, одним словом такой, каких держут проститутки...
– Ну что же, расцеловались?
– Да, конечно. Он удивился, что я такой же, а он себя растерял. Это встреча после шести лет разлуки. В 1924 году.
30.11.1930 г.
Вероятно, не очень рассчитывая на ответную любовь Анатолия к себе (дело темное и непредсказуемое), Клюев надеялся на сочувствие и сострадание. Эти чувства он искусно культивировал в душе своего любимца, но особенно успешно в их переписке («Знаю, что с такими признаниями я даю тебе полную власть над собой»), приправляя вполне естественной лестью: «уже три-четыре года назад лежал бы я на Волковом кладбище, если бы не было в моем сердце тебя – моего индийского царевича...»
Впрочем, надо ли осуждать поэта? Он действительно был одинок и гоним, а его юный друг – как о том свидетельствуют фото и воспоминания – хорош и по-человечески притягателен.
май-июнь, 1931 г.
– Что вы толкаетесь, дедушка. Тут все равные, все из одного теста слеплены. А я ей:
– Из одного, да не совсем, наше тесто на два яйца сдобнее. И рассмеялся, как-то мелко хихикая. Зимой это было.
Записано 17.05.1931 г.
* * *
Лежу больной. Болезнь самая непонятная. Температура низкая, а есть ничего нельзя. Докторов много. Или брюшной грипп, или паратиф, или брюшной тиф в слабой форме. Много читаю. От этого много думаю. Боюсь смерти, вообще, хотя знаю, что сегодня не умру. Мама – единственная моя забота и печальница. Беспокоится папа.
Чаще всех бывает мой друг Клюев. Говорим много. Он пишет поэму, читает обрывки стихов. Все время спрашивает, как лучше – так или так. Сегодня я задал ему вопрос. Просил отвечать чистосердечно:
– Скажи, милый, жалко ли тебе жизни? Вот если ты умрешь? Какое чувство возникает в тебе?
– Чувство большой печали. Я, конечно, люблю свое тело, жизнь, все окружающее, за исключением безобразного. Печаль перед разлукой... (Он говорил еще много, чего – я точно не запомнил).
Я спросил: «Прожил ли ты так жизнь, как ты думал, или нет?»
– О, конечно, я прожил жизнь не так, как думал. Я хотел ее прожить как-то глубже: целиком во Христе, в этой любви, в этом подвиге.
В этот день я говорил о целостном восприятии, о невинности души. О душевном эфире, о вреде для художника науки. Клюев говорил:
– Я все время тебя берег от науки, потому что ты художник. Это тебя поработит, не будет свежести восприятия. А легче тебе не станет. Что изменится от того, что ты будешь знать, что нет леших в темноте, а уже непосредственность ушла. Не в леших дело. Невинности-то нет.
Я и Энштейна читать не буду. Хотя он и говорит, что в старых книгах (рукописных) пишется, что есть подземные моря (писали монахи), а он наукой, вычислениями дошел до этого, то же интуицией (предчувствием).
Я и говорю, продолжая свою мысль:
– Лучше бы он книгам, чувству поверил, чем уже без души, без невинности, без чистоты, дошел цифрами до этого.
Клюеву это понравилось. Он ухватился за это, просиял глазами и говорит:
– Вот именно, поверил бы! Говорил много. Я себя плохо чувствую, и записать всего нет сил.
6.06.1931.
P.S. Вот Пастернак пошел от науки. Уж чего не знает, все читал, все хватает. А самого главного и нет – Христа, нет невинности. Запил. Пьет беспробудно.
|
|