|
А. И. Михайлов
«Журавли, застигнутые вьюгой…»
Михайлов А. И. «Журавли, застигнутые вьюгой…» : (Н. Клюев и С. Есенин) / А. Михайлов // Север. – 1995. – №11/12. – С. 142-154.
Высказанная в 1926 году Сергеем Городецким мысль о возможной книге, героями которой были бы в своих сложных, непростых взаимоотношениях Есенин и Клюев, пока еще не осуществлена. Однако должный материал для ее написания наличествует в достаточной уже полноте [Выяснению этих взаимоотношений с публикацией соответствующих материалов посвящены следующие работы: 1. Хомчук Н. Есенин и Клюев (По неопубликованным материалам). «Русская литература», 1958. №2; 2. Азадовский К. Есенин и Клюев в 1915 году (Начато знакомства). «Есенин и современность», М, 1975; 3. Базанов В.Г. Друзья-подруга (С. Есенин и Н. Клюев). «Север», 1981, №9; 4. Швецова Л. Есенин и Клюев (К творческим взаимосвязям). С.А Есенин. Творческая индивидуальность. «Художественный мир», Рязань, 1982; 5. Субботин С.И. «Слышу твою душу...» Н. Клюев о Есенине. «В мире Есенина» М, 1986; 6. Азадовский К.М. Неизвестное письмо Н.А. Клюева к Есенину. «Вопросы литературы», 1988, №2; 7. Михайлов А.И. Есенин и Клюев в Петрограде-Ленинграде. К истории их взаимоотношений и судеб. «Радуница». Информационный сборник №1.М., 1989. Киселева Л. Цикл «Избяные песни» Н.А. Клюева в творческой биографии Сергея Есенина Субботин С. Есенин и Клюев (К истории творческих взаимоотношений). См. О, Русь, взмахни крылами. Есенинский сборник. Выпуск I. М., 1994.]. Книга эта мыслилась Городецким не в близком историческом будущем, в чем сказалась его несомненная прозорливость, верное предположение, что история взаимоотношений этих двух людей, свидетельства их мнений и суждений друг о друге, а также современников о них обоих будут раскрываться медленно и скупо, что процесс этот растянется на длительный срок. Что для написания такой книги надо будет пройти даже и не мыслившиеся тогда преодолимыми разного рода преграды, от исторического (в первую очередь!) до нравственно-этического характера.
Относится эта затрудненность раскрытия, разумеется, прежде всего к линии Клюева в этой истории дружбы, любви и вражды – как линии наиболее сложной и неоднозначной. Именно она оказалась самой закодированной в материалах к предполагаемой книге.
Но сначала необходимо восстановить в памяти более однозначную и никогда не скрывавшуюся линию Есенина.
Есенин первый подал голос к сближению. Что и понятно. В нем ко времени знакомства с Клюевым, т. е. к середине 1910-х годов, уже сложился и выплескивался в радостно-звонких, хотя и с долей светлой юношеской грусти, стихах поэтический мир русской деревни. Да к тому же и не простой, не убого-народнической, «суриковской», а деревни «Святой Руси», деревни, осознающей себя (хотя бы всего лишь и в грезах поэта). И каким же одиноким нужно было чувствовать себя этому окрыленному певцу «весны русского крестьянства», прозябая в пору своей московской безвестности именно как раз в Суриковском литературно-музыкальном кружке. Не находя в нем созвучия тому миру, который открылся ему в родной деревне, Есенин в поисках родственного понимания едет в марте 1915 года в Петроград и по прибытии сразу же направляется к Блоку. Тот, уловив нужное, отсылает его к Городецкому, от которого рукой уже было подать и до Клюева, успевшего к тому времени в трех сборниках стихов запечатлеть свою, пригрезившуюся ему еще раньше, чем Есенину, потаенную, в исконном крестьянском обличий «Святую Русь».
Есенин это почувствовал по сборнику «Сосен перезвон», по рассказу о самом олонецком поэте, с которым Городецкий уже был довольно близок.
Есенина, естественно, окрылило существование родственной души, такого же крестьянского поэта, как и он, прозревшего скрытую красоту своего считавшегося доселе убогим родного края: «Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своем рязанском языке». Закинул, кроме того, Есенин в этом письме, сам того не подозревая, прямо-таки приманный крючок для Клюева, который тоже томился в одиночестве в чуждых ему по духу кругах столичной элиты и тоже ждал встречи с родственной душой, с сердечным другом: «Я хотел бы с Вами побеседовать о многом, но ведь «через быстру реченьку, через темненький лесок не доходит голосок» (письмо от 24 апреля 1915 г.).
В начале октября того же 1915 года происходит в Петрограде их встреча, перерастающая в тесное сближение и продолжительный срок совместных выступлений на литературных вечерах города на Неве, а затем и Москвы. Уже 7 октября они читают стихи на квартире поэта и художника В.А. Юнге-ра, сделавшего там карандашные рисунки их обоих, 17 числа присутствуют на учредительном собрании литературно-художественного общества «Страда», 21-го выступают на литературном вечере в редакции миролюбовского «Ежемесячного журнала», а 25-го – в концертном зале Тенишевского училища на вечере литературной группы «Краса», членами которой, как и общества «Страда», становятся. В начале ноября они читают свои стихи на квартире юриста и общественного деятеля И. Гессена (присутствовавший здесь Александр Бенуа делает рисунок Есенина). 19 ноября в зале Товарищества гражданских инженеров они принимают участие в первом вечере общества «Страда». 25 декабря навещают Ахматову и Гумилева в Царском Селе. И так далее весь 1916 год (выступают на концертах и вечерах в присутствии царской семьи, а также в салонах столичной знати) и всю первую половину 1917 года, когда они вместе бывают у Р.В. Иванова-Разумника, А.М. Ремизова, Ф.К. Сологуба, К. Сомова; летом этого года поэты разъезжаются каждый в свой родной край, чтобы затем встретиться только спустя шесть лет. И почти неизменно, по воспоминаниям современников, Есенин скромно выступал лишь после Клюева, как бы на втором плане. Пальма первенства в этот период, несомненно, принадлежала Клюеву... Признание за ним огромного поэтического таланта и учительской, даже более того, апостольской миссии было тогда у самого Есенина бесспорным. «Апостол нежный Клюев Нас на руках носил», – это признание в стихотворении «О муза, друг мой гибкий...» (1917) высказано им с глубокой искренностью и вдохновением. Своим «середним братом» после старшего Алексея Кольцова называет он его и в другом духоподъемном стихотворении того же 1917 года «О Русь, взмахни крышами...» Поправки к этим пиетизмам в адрес Клюева сделал он уже значительно позже.
Что же касается личного отношения к Клюеву, то оно тоже в тот «медовый месяц» их дружбы и открытия для себя друг друга, а также бесспорного признания их обоих извне было достаточно ясным. Об этом свидетельствуют надписи Есенина на своих даримых ему фотографиях: «Дорогой мой Коля! На долгие годы унесу любовь твою. Я знаю, что этот лик заставит плакать (как плачут на цветы) через много лет. Но эта тоска будет не о минувшей юности, а по любви твоей, которая будет мне как старый друг. Твой Сережа» (30 марта 1916 года); «Что бы между нами ни было – любовь остается, как ты меня и ругай, как я тебя. Все-таки мы с тобой из одного сада...» (примерно того же времени).
Основу последующего отталкивания Есенина от Клюева составляет по сути дела один, но только внутренне значительно развитый мотив. Он определяется едва ли не мальчишеским бунтом, стремлением освободиться от влияния и опеки подавляющего своим талантом и личностью пестуна. Да что и говорить, в поэзии Есенина первых лет его дружбы с Клюевым влияние последнего весьма ощутимо. Самое же заметное и прежде всего прочего бросающееся в глаза у Клюева – не только в его поэтическом творчестве, но и в его жизненном поведении – это преданность идеалам патриархальной Руси, ее поэтизация, что не оказалось поколебленным даже самой революцией, поначалу им принятой. Именно устремленность олонецкого поэта в прошлое становится после революции неприемлемой для Есенина, о чем он сообщает, например, в письме к А. Ширяевцу от 26 июня 1920 года, предупреждая его увлечения «стилизованной клюевской Русью с ее несуществующим Китежем и глупыми старухами».
Разрыв у Есенина с патриархальной клюевской Русью влечет за собой стремление сблизиться с противоположной идеологией. А что противоположнее клюевскому «избяному космосу» и «берестяному раю» могло быть, нем поэтизация урбанистического мира с его мертвым техническим могуществом и полной морально-нравственной раскрепощенностью человека? Выражением этого мира в поэтическом образе становится возникшая на переломе 1910-х – 1920-х годов поэзия русского имажинизма, с представителями которого – и прежде всего с А. Мариенгофом – Есенин сближается, бросая тем самым вызов своему недавнему другу и «сопесеннику» по «Святой Руси», шокируя его «европеизацией» своего недавнего облика «златокудрого Леля». Побочным мотивом в этом отстранении от Клюева выступало, видимо, и тяготение излишне нежной, излишне страстной привязанностью с его стороны, в чем вполне убеждают клюевские стихи и письма к Есенину с заметным по-клюевски чувственным налетом. «Ей-богу, я пырну ножом Клюева!» – приводит по этому поводу в своих воспоминаниях слова Есенина С. Городецкий [Городецкий С. Русские портреты. М., 1978. С. 24].
Однако ни революция и с нею новый, «советский», путь России (как ни старались государственно-партийные руководители и идеологи большевистского режима), ни тем более имажинизм не становятся для Есенина полным и окончательным утешением в его разрые с Клюевым и клюевским миром «Святой Руси». Полного возврата к ним, разумеется, не могло уже быть, но потеря их, несомненно, внутренне переживалась им болезненно, заставляла сомневаться в правильности сделанного выбора и подтачивала силы нестойкого, с неуравновешенным характером Есенина. Его по-своему тянуло к Клюеву, хотя бы только для того, чтобы подразнить недавнего наставника своими «свободными» от всяких «пережитков» прошлого выходками (например, прикурить от лампадки), по-мальчишески досадить ему. Но даже и при этом он не забывал признаваться друзьям в том, какой большой Клюев поэт и как много для него, Есенина, сделал. «Если бы у меня не было ... Клюева, Блока, – писал он, например, осенью 1924 года из Тифлиса В. Чернявскому, – что бы у меня осталось? Хрен да трубка, как у турецкого святого» [Чернявский В.С. Первые шаги. Воспоминания о Сергее Есенине. М., 1965. С. 149]. А ровно за два дня до роковой ночи с 27-го на 28-е декабря 1925 года им были высказаны В. Эрлиху не менее существенные слова признания: «Ты подумай только: ссоримся мы с Клюевым при встречах кажинный раз. Люди разные. А не видеть я его не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Люблю я его» [Эрлих В. Право на песень. Л., 1930. С. 96].
Таков в основном круг отношений Есенина к Клюеву.
Отношения же Клюева к Есенину, даже при всей их еще не полной проясненности, раскрываются перед нами куда значительно богаче, сложнее и, главное, существеннее относительно общей судьбы обоих поэтов. Клюева, по всей видимости, поэзия рязанского Леля при первом знакомстве с нею не очаровала. Об этом можно судить хотя бы по его письму к В.С. Миролюбову от 22 июля 1915 года, в котором он, касаясь «Ежемесячного журнала», писал: «Какие простые, неискусные песенки Есенина в июньской книжке – в них робость художника перед самим собой и детская, ребяческая скупость на игрушки-слова, которые обладателю кажутся очень серьезной вещью» [Рукописный отдел ИРЛИ. Ф. 185, оп. 1, сд. хр. 617, л. 17.] В своих относящихся к этому же времени воспоминаниях И. Розанов приводит любопытный обмен мнениями о стихах Есенина между Клюевым и некой художницей-футуристкой на вечере в Обществе свободной эстетики в Москве 21 января 1916 года, где оба поэта выступали с чтением своих стихов. «Ну, как?» – спросил ее Клюев, имея в виду впечатление, произведенное на нее стихами молодого поэта Ответ последовал отрицательный, на что Клюев как-то себе на уме и, вероятно, не без улыбки возразил: «Как? Такой жавороночек?» [Воспоминания о Сергее Есенине. М., 1965. С. 289.]. Это – «жавороночек» – было, скорее всего, ласковым эпитетом, выражающим отношение Клюева к самому Есенину, облик которого его прежде всего и очаровал. Тот же Городецкий в своих написанных сразу же после смерти Есенина и цитированных уже нами воспоминаниях, отмечая первый момент узнавания Клюевым Есенина, свидетельствовал: «Вероятно, у меня он познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы».
Да, это верно, в первоначальной тяге Клюева к Есенину ведущим мотивом выступали не столько стихи последнего, сколько само его существование в комплексе физических, социальных и личностных черт. Нечто близкое своим сокровенным представлениям о родственной душе, об идеальном друге почувствовал он в нем, что сразу же, еще не видя его, встрепенулся навстречу уже одному только голосу коротеньких есенинских писем. «Милый братик, почитаю за любовь узнать тебя и говорить с тобой», – откликается он на первое из них в своем письме от 2 мая 1915 года. Есенин с ответом замешкался, и вот уже от Клюева следует второе письмо: «Что же ты, родимый, не отвечаешь на мои письма?.. Я очень люблю тебя, Сережа, заочно – потому что слышу твою душу в твоих писаниях – в них жизнь, невольно идущая. Мир тебе и любовь, милый... Любящий тебя светло» (9 июля 1915 г.) [Есенин и современность. М., 1975. С. 238 (публикация К.М. Азадовского)]. В ожидании ответов Клюев становился нетерпелив и требователен: «Голубь мой белый, ты в первой открытке собирался о многом со мной поговорить и уже во втором письме пишешь через строчку и то вкратце – и на мои вопросы не отвечаешь вовсе», – так начинает он свое самое большое письмо к Есенину в августе 1915 года незадолго до их первой встречи.
Письмо это можно назвать в некотором роде даже программным, не случайно и само это слово здесь употреблено («Быть в траве зеленым и на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть»). Восприняв Есенина как Богом данный ему подарок судьбы, как верного попутчика в страдном своем пути поэта «избяной», «святой» Руси, Клюев сразу же начинает осознавать себя ответственным за судьбу этого возросшего на одной с ним почве чудесного дичка, попадающего теперь в чуждый для него, но таящий немалые соблазны мир. От них-то он и хочет в этом письме его предостеречь. «Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нем и что в этом огороде есть немало колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного». Тут же Клюев с большой проницательностью определяет и одну из роковых черт есенинского характера – его нестойкость: «Особенно я боюсь за тебя: ты как куст лесной шипицы, который чем больше шумит, тем больше осыпается». Своими антагонистами Клюев в этот период считает поэтов городской культуры, творчество которых он определяет как вторичное, носящее «бумажный» характер. Они оторваны от природы, в их жилах течет вялая неврастеническая кровь вырождающегося, отторгнутого цивилизацией от живительных сил земли племени людей. Их тяга к поэтам – сыновьям деревни с их полноценной, здоровой кровью, чье творчество проникнуто чудотворными силами природы, вполне понятна: «А умиляться тем, что собачья публика (имеется в виду литературно-артистическое кабаре в Петербурге «Бродячая собака», существовавшее в 1912-1915 годы. – А.М.) льнет к нам, не для чего, ибо понятно и ясно, что какому либо Кузмину (речь идет о поэте М.А. Кузмине. – А.М.) или графу Мон-те-тули не нужно лишний раз прибегать к шприцу с морфием или кокаином, потеревшись около нас. Так радоваться тому, что мы этой публике заменили на каких-либо полчаса дозу морфия, – нам должно быть горько и для нас унизительно. Я холодею от тех воспоминаний о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики». Чувство «земляного» первородства сочетается здесь у Клюева с чувством социальной ущемленности, поскольку поэты города и покровительствующая им с Есениным столичная элита принадлежали к дворянскому сословию.
Появление Есенина в столичных салонах действительно было встречено с немалым интересом. У Клюева все это уже в прошлом. Большого духовного сближения его с литературной аристократией, как ему казалось, не произошло. Теперь он призывает и Есенина не обольщаться шумом вокруг его имени, а главное, не забывать свое «земляное», крестьянское первородство, единящее к тому же его с ним, Клюевым. Вот это-то, дает он понять своему адресату, и является более значительным и важным, чем мнимое сближение с «поэтами-книжниками»: «Мне очень приятно, что мои стихи волнуют тебя, – конечно, приятно потому, что ты оттулева, где махотка, шелковы купыри и шипульные колки» (слова из есенинских стихотворений 1915 года).
Первые печатные слова Клюева о Есенине – это посвящение к опубликованному им в 1-м сборнике «Скифы» (1917) стихотворению «Оттого в глазах моих просинь...», впоследствии при дальнейших переизданиях снятое: «Прекраснейшему из сынов крещеного царства, крестьянину Рязанской губернии, поэту Сергею Есенину». Есенин выступал здесь и героем самого стихотворения, которое, будучи дополнено другими, составило затем цикл стихотворений «Поэту Сергею Есенину» (1916 – 1917 гг.). Этот цикл и явился начальной страницей создававшегося Клюевым многие годы своего главного лирического романа – о Есенине.
Вместе с тем уже из этого цикла стихотворений явствовало, что не только физическая красота отрока (впечатление которого Есенин производил и в двадцать лет) столько окрылила Клюева. В Есенине он почувствовал духовный потенциал, который мог бы сделать его своего рода помазанником на поэтический престол России, неким царевичем Русской поэзии, о чем он и высказывался в отмеченном цикле стихотворений: «Изба – питательница слов Тебя взрастила не напрасно: – Для русских сел и городов Ты станешь Радуницей красной». При этом себе Клюев готов был определить роль только предшественника, своего рода Иоанна Предтечи, в то время как Есенин явно наделялся им миссией, аналогичной миссии Христа. Даже размолвка с Есениным в. середине 1917 года и последующие нелицеприятные высказывания поэтов друг о друге не разубеждают Клюева в признании за Есениным великой поэтической миссии и своем предназначении быть его духовным Предтечей. Так, в начале марта 1918 года он в письме из Вытегры в Петроград В.С. Миролюбову, предпринявшему, вероятно, какие-то шаги к примирению поэтов, делает следующее признание: «Благодарение Вам за добрые слова обо мне перед Сережей. Так сладостно, что мое тайное благословение, моя жажда отдать, переселить свой дух в него, перелить в него все свои песни, вручить все свои ключи (так тяжки иногда они, и Единственный может взять их) находят отклик в других людях. Я очень болен и если не погибну, то лишь по молитвам избяной Руси и, быть может, ради прекраснейшего из сынов крещеного царства» [Рукописный отдел ИРЛИ. Ф. 185, oп. 1, №1403].
Проживая с 1918-го по 1923-й год в Вытегре, Клюев активно сотрудничает в местной газете «Звезда Вытегры» (с мая 1920 г. по июнь 1924 г. называлась «Трудовое слово»). В 1920 г. он печатает в ней под общей рубрикой «Поэты Великой русской революции» подборку стихотворений своих поэтов-друзей: С. Есенина, А. Ширяевца и В. Кириллова, предваряя ее краткими и выразительными характеристиками каждого из них. Презентация Есенина превосходит здесь все возможные сравнения с современниками и причисляет его сразу к сонму классиков: «Поэт-юноша. Вошел в русскую литературу как равный великим художникам слова. Лучшие соки отдала рязанская земля, чтобы родить певучий лик Есенина.
Огненная рука революции сплела ему венок славы, как своему певцу.
Слава русскому народу, душа которого не перестает источать чудеса даже средь великих бедствий, праведных ран и потерь!» [«Русская литература». 1984, №4. С. 144. (Атрибуция С.И. Субботина)]
Начиная с искривления есенинского пути в сторону имажинизма и до самой гибели поэта в отношении к нему Клюева проводятся две четкие линии: признание за Есениным избраннической миссии в русской поэзии и непреклонное осуждение его отступничества от идеалов «Святой Руси», сопровождаемого проклятиями имажинизму, урбанизации и западной цивилизации – как зловещих, предрекающих России гибель символов. Впрочем, даже и здесь любовь к Есенину заставляет Клюева приготовленные вроде бы для него проклятия проносить мимо, целиком направляя их в лагерь разлучников-имажинистов. Так, летом 1920 года он пишет С. Городецкому из Вытегры в Петроград: «Где Есенин? Наслышан я, что он на всех перекрестках лает на меня, но Бог с ним, – вот уже три года, как я не видал его и ни строчки не получал он него. Как ты смотришь на его дела, на его имажинизм? Тяжко мне от Мариенгофов, питающихся кровью Есенина, но прощаю и не сужу, ибо все знаю, ибо все люблю смертельно» [Собрание М.С. Лесмана (машинописная копия из архива Ф.В. Грошикова). Санкт-Петербург.]
В ноябре 1921 года Клюевым завершается поэма «Четвертый Рим», едва ли не полностью посвященная полемике с имажинизмом, а точнее «западничеством» Есенина, поспешившего сменить русский наряд на «цилиндр» и «лакированные башмаки». Одновременно с нею создается и посвященное Есенину стихотворение «В степи чумацкая зола...», начинающееся с убийственной характеристики «нового», т. е. имажинистского стиха Есенина: он – «зола» и «гордынею остужен». Если на протяжении всего сборника «Львиный хлеб» (1922), включающего это стихотворение, мелькают названия скромных, милых цветков родного крестьянского края (подснежник, одуванчик), то здесь с ними диссонируют украшающие есенинский венок гелиотропы, возникшие, разумеется, не на «коловратовых полях», а взращенные злыми снадобьями городской цивилизации: «Их поливал Мариенгоф Кофейной гущей с никотином...» Завершается, однако, стихотворение мыслью об общности поэзии двух певцов, появившейся из таинственных глубин крестьянской Руси: «Не счесть певучих жемчугов На нашем детище – странице». Наконец, подлинный триумф единения себя и Есенина Клюев предвидит в будущем, завершая стихотворение «В степи чумацкая зола...» строками:
Супруги мы... В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах.
Точно так же и в «Четвертом Риме» высказывается Клюевым мысль о их с Есениным обрученности одной поэтической судьбе. Назвав себя здесь «Китом Напевов», он добавляет: «Пилою-рыбой кружит Есенин, Меж ласт родимых ища мету».
Наконец Клюев уж и вовсе не выдерживает разлуки с Есениным и вскоре по завершении поэмы «Четвертый Рим» отправляет 28 января 1922 года в ответ на короткое есенинское письмо свое послание, исполненное несдержанных, отчаянных признаний: «Милый ты мой, хотя бы краем рубахи коснуться тебя <...> услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда ты верил мне в те незабвенные сказочные года». И с какой-то торопливой радостью уступает он здесь Есенину пальму первенства: «Ты – Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины...». Признав недостижимую высоту его поэмы «Пугачев» (1921), он тут же добавляет: «Не от зависти говорю, а от простого и ясного сознания Величества Твоего, брат мой и возлюбленный». И снова повторяет Клюев свою прежнюю мысль о радости быть предшественником Есенина: «И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за свое русское в песнях твоих». И более того, он доходит и до прямого самоуничижения: «Сереженька, душа моя у твоих ног. Не пинай ее!.. Скажу тебе на ушко: как поэт я уже давно кончен...» Наконец, вполне в соответствии с представлением об образе Христа, предрекает Клюев Есенину судьбу некой искупительной жертвы не только за русскую поэзию, но и за саму Россию. Эти исполненные загадочно-сакраментального смысла слова звучат сейчас для нас вполне сбывшимся пророчеством: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный – душа твоя, выкуп за, красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.
Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, « за Ерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному...
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив» [Неизвестное письмо Н.А. Клюева к Есенину. «Вопросы литературы». 1988, №2, С. 276, 277, 280 (публикация К.М. Азадовского).].
Ко времени написания этого письма относится и восхищенное высказывание Клюева о глубоко верном определении Есениным их общего места в национальной духовной культуре: «За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы представил Есенина своим гостям как писателя «из низов». Есенин долго плевался на такое непонимание: «Мы, говорит, Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России: самое аристократическое, что есть в русском народе».
Разным Львовым-Рогачевским этого в голову не приходит, они Есенина и меня от Сурикова отличить не могут, хотя и Суриков не «низы» [Клюев о Есенине (Неизвестные материалы). «Красное знамя», Вытегра. 1992. 13 августа (Публикация А.И. Михайлова)].
Но вместе с тем в эти же двадцатые годы развивается в творчестве Клюева иная линия осмысления есенинской личности. Правда, только в одном стихотворении «Стариком в лохмотья одетым...» (1921) обнаруживается она мельком, – здесь слава Есенина предстает довольно сомнительной: «Хозяин Сергей Есенин Грустит под шарманку славы...»; в то время как о себе:
Под смоковницей солодовой
Умолкну, как Русь, навеки...
В мое бездонное слово
Канут моря и реки.
В черновом же варианте этого стихотворения Есенин определялся и еще более уничижительной характеристикой: «Медяшка «Сергей Есенин» – Лохмотья цыганской славы» [Рукописный отдел ИРЛИ. P 1, оп. 12, №496, л 21].
Возобладала эта далекая от пиетизма лирических и эпистолярных посланий характеристика Есенина в устных рассказах, воспоминаниях и сентенциях (записанных близким другом Клюева Н.И. Архиповым) и отчасти в клюевских снах (в той же записи).
Так; в сне на 7 октября 1922 года Клюеву будто бы раскрываются отличительные особенности своего и есенинского пути в поэзии (в записи этот сон так и озаглавлен «Два пути»). В нем он видит себя и Есенина в каком-то загадочном саду, в котором обозначены две аллеи: «...направо – аллея моя, а налево – Сергея Есенина...» Направились сначала по правой аллее: «Вижу я – дорога перед нами светлым, нежным песком усыпана, а по краю ее как бы каштаны или дубы молодые, все розовым цветом унизаны. Меж дерев стали изваяния белые попадаться, лица же у изваяний закрыты как бы золотыми масками... Стал я узнавать изваяния: Сократа, Сакья-Муни, Магомета, Данте...» Затем друзья проходят по «есенинской» аллее, тоже украшенной «изваяниями» – да не того уровня. Пейзаж здесь тоже далеко не тот: «Вижу я – серая под ногами земля, с жилками, как стиральное мыло. И по всему пути огромные мохнатые кактусы насажены, шипы – по ножевому черню. Меж кактусов, как и на первом пути, болваны (уже не «изваяния». – А.М.) каменные, и на всяком болване по черной маске (там, на «своей» аллее, были золотые. – А.М.) одето: Марк Твен, Ростан Д'Аннунцио, а напоследок Сергей Клычков зародышем каменным уселся. И вместо носа у него дыра, а в дыру таково смешно да похабно цигарка всунута... Стали мы с Есениным смеяться... В смехе я и проснулся» [Сны Николая Клюева. «Новый журнал» (Ленинград). 1991, №4. С. 9 (Публикация А.И. Михайлова).]
Понятное дело: клюевский путь – это путь духовных учителей и пророков, а есенинский – писателей-забавников.
Предельно сниженным предстает Есенин в рассказе Клюева о том, как он гостил у него в Москве осенью 1923 года. В сжатой, кратчайшей форме рассказ этот предваряется письмом, направленным оттуда в Петроград Архипову 2 ноября 1923 года: «Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса» [Азадовский К. Николай Клюев. Путь поэта. Л., 1990. С. 250.]. Вероятно, вскоре по возвращении из Москвы и была рассказана уже в подробностях история клюевского пребывания в гостях у Есенина (в записях Архипова в известной «Черной тетради» она озаглавлена «Бесовская басня про Есенина»). Поскольку она и следующие затем записанные Архиповым рассказы и сентенции Клюева были опубликованы лишь в недоступной широкому читателю районной газете, мы даем их здесь полностью.
«Много горя и слез за эти годы на моем пути было. Одна скорбь памятна. Привели меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни угла у меня, ни хлеба. Повел меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим углом обзавелся. Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисовых слов, отчего допрежь у него, как было мне приметно, сердце отеплялось.
В городе дни – чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья сырые горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. Выело у меня глаза дымом, плачу я, слезы с золой мешаю, а сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку вспоминаю, избяной разоренный рай... Только слышу, позади меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня, как на лошадь, нукает: «Ну, ну!» Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осененное, и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, добела присыпан, и губы краской подведены. Есенин – внук Коловратов, белая верба рязанская! Поликовался я с ним, как с прокаженным: чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землей надругался, и змей пестрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь его из горла пьет. То ему жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным ликом России в торг пустить. За то ему язва: зеленый змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моем присудил: идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть.
Так и сталося. Налаял мне Есенин, что в Москве он княжит, что мир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо.
Чугунка – переправа не паромная, не лодейная, схвачен человек железом, и влачит человека железная сила по 600 верст за ночь. Путина от Питера до Москвы – ночная, пьяная, лакал Есенин винище до рассветок, бутылок около него за ночь накопилось, битых стаканов, объедков мясных и всякого утробного смрада – покойной яме на зависть. Проезжающих Есенин материл, грозил им Гепеу, а одному старику, увертливому, благому, из стакана в бороду плеснул: дескать, он, Есенин, знаменитее всех в России, потому может дрызгать, лаять и материть всякого.
Первая мука минула.
Се вторая мука. В дрожках извозчичьих Есенин по Москве ехал стоймя, за меня сидячего одной рукой держась, а другой шляпой проходящим махал и всякие срамные слова орал, покуль не подъехали мы к огромадному дому с вырванными с петель деревянными воротами.
На седьмом этаже есенинский рай: темный нужник с грудами битых винных бутылок, с духом вертепным по боковым покоям.
Встретили нас в нужнике девки, штук пять или шесть, все без лика женского, бессовестные. Одна в розовых чулках и в зеленом шелковом платье. Есенинской насадкой оказалась. В ее комнате страх меня объял от публичной кровати, от резинового круга под кроватью, от развешанных на окне рыбьих чехольчиков, что за ночь накопились и годными на следующую оказались.
Зеленая девка стала нас угощать, меня кофеем с колбасой, а Есенина – мадерой.
С дальнейшей путины до переполоха спится крепко. Прикурнул и я, грешный, где-то в углу, за ширмами. И снилась мне колокольная смерть. Будто кто-то злющий и головастый чугунным пестом в колокол ухнул (а колокол такой распрекрасный, валдайского литья, одушевленного). Рыкнул колокол от песта, аки лев, край от него в бездну низвергся, и грохот медный всю вселенную всколыбнул.
Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный по коридору бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в черном окне повисла, кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за окном еще 6 этажей, низринится девка, одним вонючим гробом на земле станет больше...
Подоспел мужчина, костистый и громадный; как и Есенин, в чем мать родила, с револьвером в руке. Девку с подоконника за волосы стащил, хрястнул об пол, а по Есенину в коридоре стрелять почал. Сия моя третья мука.
«Стойло Пегаса» унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский, и замеето «Отче наш» – «Копытами в нёбо» песня ржется. В «Стойле» два круга, верхний и нижний. В верхнем стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек зеленый, мятные катышки, лук стриженый и все, что пьяной бутылке и человеческому сраму не претит.
На дощатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом – фортепьяно. По бокам зеркала – мутные лужи, где кишат и полощутся рожи, плеши, носы и загривки – нечеловечье все, лошадиным паром и мылом сытое.
С полуночи полнится верхнее стойло копытною нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от тринадцати лет и до проседи песьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa. Червонец за внучку, за мальчика два.
В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальченков филей), где череп ослиный на шее крахмальной, – владыка подпольный, законы блюдет, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает» [Клюев о Есенине (Неизвестный материалы). «Красное знамя» (Вытегра). 1992. 13 августа. Текст сверен и исправлен по записи Н.И. Архипова и «Черной тетради».].
Совершенно ясно, что в этом рассказе негативное отношение к Есенину в значительной степени мотивировано урбанистическим («кабацким») и имажинистским окружением героя, которое не только отторгает его от автора, но и представляется последнему сущим адом (традиционный у Клюева образ города), безвозвратно поглотившим его любимца. И совершенно другим видится Клюеву Есенин вне этого злополучного окружения, Есенин, находящийся исключительно только с ним, с Клюевым, да еще и в родном (олонецком ли, рязанском ли) лесу. Таким предстает он в клюевском сне, записанном Архиповым в том же 1923 году, когда происходили и события «Бесовской басни».
В январе этого года Клюеву снится, будто идут они с Есениным лесом: «...под ногами кукуший лен да богородицына травка. Ветерок легкий можжевеловый лица нам обдувает; Сереженька без шапки в своих медовых кудрях, кафтанец на нем в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна, и рубаха белого белозерского шитья. И весь он, как березка на пожне, легкий да сквозной. Беспокоюсь я в душе о нем – если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...»
Знаменательно, однако, что и здесь (как и во всех последующих снах о Есенине) при всей умиротворенности и гармонии между героями мотив обреченности Есенина оказывается неизбежным. Вскоре идиллическая прогулка двух друзей прерывается обычным для клюевских снов смятением и отчаянными усилиями спастись. Друзей разъединяют неожиданно появившиеся на их пути медведи. Герой сна успевает взобраться на сосну... «Сереженька же в чащу побежал прямо медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала... Гляжу я: протянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек... И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...» При этом рассказчиком поясняется, что сон этот виделся ему дважды: первый раз еще осенью прошлого 1922 года, а затем «этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?» [«Новый журнал». 1991, №4. С. 12.] Ответ последовал менее чем через три года трагическим утром 28 декабря 1925 года, когда в гостинице «Англетер» Есенин был найден мертвым, по видимым приметам, покончившим с собой.
Вместе с глубокой жалостью к погибшему другу в душе Клюева находит место и осуждение такой нехристианской кончины. Прямым отображением этого является его сон на 1 января 1926 года, ровно на четвертую ночь после гибели друга. Видит себя здесь Клюев будто бы в загробном мире: «Будто новый год на земле, новые звезды и новый ветер в полях. А я за порогом земным, на том свете посреди мерзлой, замогильной глади. И та гладина – немерёный и немыслимый кал человеческий да трупная стужа...» И тут, подобно Данте, он становится созерцателем мук грешника: «Слышу вой человеческий пополам с волчьим степным воем. Бежит оленьим бегом нагой человек, на меня поворот держит. Цепью булатной неразмыкаемой человек этот насквозь прошит, концы взад, наотмашь, а за один из концов лютый и всезлобный бес как за вожжу держится, правит человеком, куда хочет. У той и другой ноги человека кустом лезвия растут, режут смертно. «Николай, нет ли меду?!» А бес гон торопит. «Ведь я не пьяный, не пьяный!» А бес гон торопит. И помчался оленьим бегом человек Есенин» [Там же. С. 19-20.].
Через год к годовщине гибели поэта в ленинградской «Красной газете» (1926 г., 28 декабря) появляется пока лишь в неполном виде знаменитый клюевский «Плач о Сергее Есенине». Полностью он выходит вместе с очерком П.Н. Медведева «Пути и перепутья Сергея Есенина» в составляющей эти два произведения книжке «Сергей Есенин» (Л., 1927). И здесь с первых же строк не обходится Клюев без осуждения, укора в нехристианской смерти своего «совенка», «птахи любимой», «дитятки удачного»: «Помяни, чертушко, Есенина Кутьей из, углей да из омылок банных!» Лично же от себя он затевает на помин друга некую свадьбу (вспомним есенинскую «свадьбу похорон» – «Письмо деду», 1924), на которой должны будут прозвучать и воспоминания, и самые сокровенные слова дружбы и любви. Вспоминаются тут и их петроградский «медовый месяц», и непродолжительный срок есенинского послушничества у Клюева («Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка...»), и горечь по поводу того, что «ушел ты от меня разбойными тропинками!» «Кручинушка» покинутого «деда лесного» объясняется здесь «имажинистской» изменой младшего старшему, за что и наказанного «кабацкой скукой»: «Следом за твоими лаковыми башмаками увязалась поджарая дохлая кошка...» И, конечно, не забывается главная вина наказанного отступника: «А все за грехи, за измену зыбке, Запечным богам Медосту да Власу». Но тут же, словно спохватываясь перед лицом непоправимой беды и разом забывая все провинности своего героя, автор восклицает: «Тошнехонько!», а самого оплакиваемого готов принять уже во всей его цельности: «Рожное мое дитятко, матюжник милый!.. С тобою бы лечь во честной гроб, Во желты пески, да не с веревкой на шее!..»
Сильнее всего в «Плаче» звучит мотив сожаления о не столько, может быть, «песенной», сколько человеческой незавершенности есенинского пути. Не случайно, определяя себя такими «матерыми» эпитетами, как «дед», «боров», уставший от жизненных странствий «путник», к Есенину Клюев, наоборот, прилагает ласковые и нежные эпитеты всего юного, неокрепшего, хрупкого: «совенок», «дитятко», «ландыш», «подпасок», «сноп-недовязок». Этой хрупкостью он объясняет и жизненную нестойкость Есенина, не совладавшего с трудными историческими обстоятельствами. Приходит, разумеется, тут же на память и сравнение Есенина с «кустом лесной шипицы, который чем больше шумит, тем больше осыпается» из клюевского письма ему 1915 года.
Заявленная в «Плаче» тема прощания прозвучала (с учетом дальнейшего пути самого Клюева) многозначно. Это было и прощание с погибшим другом, и с осуществлявшейся доселе интерпретацией его поэзии и облика в своем творчестве. Прежние, часто исполненные чувственной (иногда чрезмерной) теплоты поэтизмы и признания уступают теперь место суждениям итогового характера, преследующим цель определить судьбу ушедшего поэта. Это уже цитированные нами воспоминания и сентенции Клюева о Есенине в записях Н.И. Архипова. Все они почти сплошь (за исключением приведенного выше высказывания, передающего слова Есенина о них с Клюевым – как о «самом аристократическом, что есть в русском народе») резко негативного характера, примером чего является включенная в наше исследование «Бесовская басня про Есенина». В своем бывшем любимце Клюев не приемлет теперь почти все, учитывая и саму смерть (в этих высказываниях, за исключением, возможно, только приводимого ниже сна, он не сомневается в факте самоубийства): «Мужики много, много терпят, но так не умирают, как Есенин. И дерево так не умирает... У меня есть что вспомнить о нем, но не то, что надо сейчас. У одних для него заметка, а у меня для него самое нужное – молитва» [«Красное знамя» (Вытегра). 1992,13 августа]. Неприятие вызывают даже похороны: «Меня по-есенински не хороните, не превращайте моего гроба в уличный товар».
Совсем не высокого теперь мнения Клюев и о творческом потенциале своего младшего песенного собрата, которому он всего лишь несколько лет назад так восторженно вручал пальму первенства. «Есенин учуял, что помимо живописи Богданова-Вельского («Газета в деревне» и т. д.) в поэзии существуют более глубокие, непомерные и величавые краски и что такие мазки, как «С советской властью жить нам по нутру, теперь бы ситцу и гвоздей немного...» – сущие пустяки рядом с живописью Тициана или Рембрандта в «Св. Себастьяне».
Каким-то горящим океаном, горящими лесами и заклятыми алатырь-камнями отделены эти два мира цвета и поэзии один от другого.
Пройти невредимым сквозь горящую страну, чтобы прийти хотя бы к «Трем пальмам» Лермонтова с их студеным ключом под кущей зеленой, у Есенина не хватило крепости, и сознание, что вопли в пустыне уже не вернут отлетевшую душу, перешло в нестерпимую жажду угомонить себя наружной хотя бы веревкой».
И, конечно же, не забывает напомнить рассказчик о неблаговидном поведении своего героя в быту, тем более что тема эта стала уже достоянием целой отрасли «есениноведения» и тем более что сам Клюев представал в этой литературе куда еще более в неприглядном виде, чего, кстати, требовало и отношение к нему со стороны господствующей идеологии. В записи с пометкой «март 1926» читаем: «Есенин мог вести себя подходяще только в кабацкой среде, где полное извращение и растление». Среди подобного рода сентенций и воспоминаний содержится целый рассказ, озаглавленный «Есенин в салонах».
«На живого человека наврать легко, а на мертвого еще легче. Липуче вранье, особливо к бумаге льнет, ни зубом, ни ногтем не отдерешь.
Лают заливисто врали, что Есенина салоны портили, а сами-то борзые вруны в боярских домах, по-ихнему в салонах, и нюхом не бывали.
Самовидец я и виновник есенинского бытья в салонах. Незваный он был и никем не прошенный, и не попасть бы ему в старопрежние боярские дома вовеки, да я (дурак – браню себя) свозил его раза три-четыре в знатные гости.
Вспоминать стыдно есенинский обиход!
Столовая палата вся серебром горит, в красном углу родовые образа царя Федора Ивановича помнят, жемчугом залитые. Хозяйка в архангельском сарафане, в скатной поднизи на голове, пир по чину правит... Пироги и вино в черед подаются.
Есенину черед непонятен, не видит он ни скатерти браной, ни крымских роз меж хлеба-соли. Свою персонную стопку с красным вином на скатерть пролил, вино из серебряного столового бочонка сам цедит, рыбу астраханскую, что китом на блюдце изукрашенном пасть ширит, ножом с хребтины ворочает. У самого рожа сальная, нос не утерт, а на языке разное слово глупое, неплавное. Срам чистый!
Хозяйка, царская сказочница Варвара Устругова (людей, чай, видала), поглядела на Есенина да и говорит: «Ты знаешь, молодец, что корм не в коня бывает! Поди-ка в холодную, там на сундуке посиди, понадобишься – солдата пришлю» (Муж у ней полковник от литовского полка был).
Вот так по разным гостям раза три-четыре, говорю я, его водил, и везде он мне машкару одевал, ни обихода, ни людей не чуял и розы со стола под сапоги ронял и людей не стыдился. А людей хороших, знающих и бывалых на тех боярских трапезах встречалось вдосталь. Ни одного гнилого слова Есенин от них не слыхивал, и в пьянство его никто не втравливал. Гости и хозяева хоша и гордые были, но меня с Есениным как родных честили. Только Есенину честь не в честь была.
Больше я его в салоны и не возил».
Все эти нелицеприятные воспоминания и суждения о личности Есенина, несомненно, следует расценивать как проявление прежде всего горечи Клюева: не оправдалась его надежда на мессианский путь Есенина – как выразителя сокровенных творческих сил и самой «звездной» судьбы русского народа. Есенин сбился с этого пути, поддавшись влиянию чуждых России сил. Он легкомысленно отнесся к своему дару. За что и поплатился творческим оскудением и душевным измельчанием. «Есенин не был умным, а тем более мудрым. Он не чувствовал труда в искусстве и лишен был чувства благоговения к тайне чужого творчества. Тагор для него был дрянь, Блок – дурак, Гоген не живописен, Репин – идиот, Бородина он не чуял, Корсаков и Мусоргский ничуть его не трогали.
Все ценное и подлинное в чужом творчестве он приписывал своему влиянию и даже на вечере киргизской музыки (в Москве) бранчливо и завистливо уверял меня, что кто-то передал его напевы косоглазым киргизам и что киргизская музыка составляет суть и душу его последних стихов. Это было в 1924 году». А вот запись, датированная 4 октября 1927 года: «Год прошел после смерти Есенина, а кажется, что жил он сто лет назад. Напрасно люди стараются увековечить себя такой жизнью и смертью, какой жил и умер Есенин.
В самой природе фейерверка гнездится уже забвение, и чем туже развертывается клубок жизни, тем больший след остается во времени».
Но не случайно свой «Плач о Сергее Есенине» Клюев предварял вынесенными в эпиграф трагическими строками о единой судьбе, ожидающей как героя поэмы, так и ее автора:
Мы свое отбаяли до срока –
Журавли, застигнутые вьюгой.
Нам в отлет на родине далекой
Снежный бор звенит своей кольчугой.
К 1930-м годам он уже окончательно приходит к осознанию обреченности России и ее певцов, к осознанию того, что «Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала ее самой несчастной в мире», того, что «политика индустриализации разрушает основу и красоту народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей» (из протокола допроса поэта органами ГПУ в 1934 году) [Шенталинский В. Гамаюн «Огонек». 1989, №43. С. 10]. Одно за другим создаются Клюевым произведения, исполненные глубокого трагического звучания, поистине достойные стать Русским апокалипсисом – поэмы «Погорельщина» (1928) и «Песнь о Великой Матери» (1931), стихотворение-инвектива «Клеветникам искусства» (1932), цикл стихотворений «Разруха» (конец 1933-го или начало 1934-го годов), исполненные трагических прозрений сны (начало 1930-х годов).
В этих произведениях снова обращается поэт к своим размышлениям о Есенине, возникает его живой образ. Но как он здесь далеко от приводившихся выше воспоминаний и высказываний, записанных Архиповым. Перед пламенем пожара «Святой Руси», Руси крестьянской, а также Императорской России снова обретают первоначальную красоту черты есенинского облика, очищается память Клюева о нем.
Появляющийся в поэме «Песнь о Великой Матери» (в ее последней, третьей части – «гнезде») есенинский сюжет не случайно включен здесь в более значительную картину Русского апокалипсиса, начинающуюся изображением распутинского сатириазма и гибели самого фаворита и кончая плачем по разгромленной большевиками «Святой Руси». Моменту появления Есенина предшествует в поэме продолжительный монолог ее главного героя о темной личности Распутина и своих не проясненных с ним взаимоотношениях. Действительно, период самых близких, основанных на взаимопонимании и взаимности, общений Клюева и Есенина падает на последние месяцы жизни и «царствования» Распутина. Есенин предстает в поэме прежде всего пассией ее главного героя: «Круг нецелованных невест Смыкал, как слезка перстенек, Из стран рязанских паренек». Его облик, как и в прежних клюевских стихах о нем, наделяется чертами родной природы и просвечивает национальной духовностью: «Ему на кудри меда ковш Пролили ветлы, хаты, рожь, И стаей в коноплю синицы, Слетелись сказки за ресницы». Главный герой поэмы (сам автор) посвящает его в мир своих сокровенных переживаний, на что тот отвечает полной взаимностью («Он, как подсолнечник в июле, Тянулся в знойную любовь...») и с признательностью сопровождает свой разговор с ним высоким обращением «учитель светлый». Герой же поэмы в ответ называет его «богоданным вещим братцем». Между ними происходят «раздельные» братчины, после которых они осознают себя «четой».
Что же касается Есенина как поэта, то здесь лишь мельком упоминаются его «уста-соловка» и развернуто трансформируется его образ «кобыльих кораблей» в образ лодки – «кобылы». Наделяется он здесь и предчувствием своей горькой участи стать жертвой города – кабацкого вертепа:
Ах, возвратиться б на Оку,
В землянку к деду рыбаку,
Не то здесь душу водкой мучить
Меня писатели научат!
В ответ на эти тревоги младшего «братца» старший высказывается о непоколебимой верности своим жизненным и духовным истокам: избе и «рублевской купине».
На этот душеспасительный разговор стремительно наплывает, заслоняя собою все, страшная картина гибели Распутина, поглощающая и только что обозначившуюся тему двух героев, их «романа». Но это и не удивительно: распутинский конец, как символ гибели исторической России, падающей в бездну под тяжестью внутренних грехов, изображается в «Песни о Великой Матери» еще только как прелюдия к более полному сокрушению ее под ударами новой, безбожной власти:
Со стоном обломилась льдина...
Всю ночь пуховая перина,
Нас убаюкать не могла.
Меж тем из адского котла,
Где варятся грехи людские,
Клубились тучи грозовые [Клюев Н. Песнь о Великой Матери. «Знамя». 1991, №11. С. 39-40 (Публикация В. Шенталинского)].
В этом мире всеобщей разрухи, которым стремительно овладевает холод и в котором распадаются живые человеческие связи, не получает дальнейшего развития только что завязавшийся роман двух героев. Образ Есенина исчезает, и от всей недавней связи главного героя с ним остается только обращенный в пустоту призыв: «Идем, погреемся дружок! Так холодно в людском жилье! На Богом проклятой земле!..»
Стремительно к концу поэмы нарастает тема теперь уже не «распутинского», а «большевистского» апокалипсиса. Заявленный еще ранее мотив безбожия, что свой «свиной хребет о звезды утренние чешет», достигает полного завершения в образе воспитанного новой идеологией, утратившего свою душу и впавшего в звериное состояние человека: «Как будто от самой себя Сбежала нянюшка-земля. И одичалое дитя, Отростив зубы, волчий хвост, Вцепилось в облачный помост И хрипло лает на созвездья!..» В нынешней России (вернее, в том, что от нее осталось), где ненависти коммунистов подвержены «молитва», «милостыня», «ласка», «сказка» и «песня», герой поэмы еще раз (последний) обращается к уже погибшему другу (как и прежде, не называя его) с мыслью теперь уже только о посмертном сближении с ним за пределами враждебного им обоим мира и прощении за былую «измену»:
Бежим, бежим, посмертный друг,
От черных и от красных вьюг,
На четверговый огонек,
Через Предательства поток...
В противоположность резко прозвучавшему в устных воспоминаниях и суждениях разъединению с Есениным теперь Клюев в своей трагической поэзии развивает мысль о единении с ним перед ополчившимися на них – как глубинных выразителей самого духа, самой души России – силами зла. В стихотворении «Клеветникам искусства» он берет под защиту от этого зла поэтов-современников, подвергающихся неистовой травле со стороны официальных партийных критиков. Есенин в этом ряду гонимых поэтов (С. Клычков, А. Ахматова, П. Васильев) занимает первое место. Причисляет к этому трагическому ряду Клюев, разумеется, и себя, но только после Есенина, поставленного здесь в несравнимом ни для какого другого из приведенных поэтов контексте. Ниспровергатели, клеветники русского искусства, русской Поэзии хотели бы,
Чтобы гумно, где Пушкин и Кольцов,
С Есениным в венке из васильков,
Бодягой поросло, унылым плауном,
В разлуке с песногривым скакуном... [Клюев Н. Песнослов. Петрозаводск, 1990. С. 145.]
Наконец, у Клюева в этот последний период его творчества есенинская тема находит свое выражение и как тема провидческая относительно общей трагической судьбы обоих поэтов. Она раскрывается в последнем сне Клюева о Есенине в начале 1930-х годов. Идет будто бы герой сна в темноте по бескрайнему ледяному полю и натыкается на какие-то небольшие кочкообразные глыбы, издающие вопли и стоны. Ощупывая их, он с ужасом убеждается, что это не что иное, как полузамерзшие человеческие головы с непередаваемо страдальческим выражением глаз, с перекошенным смертельной судорогой ртом и оскаленными зубами. Замерзшие волосы стояли вокруг них дыбом и казались терновыми венцами. Тела же людей по самые плечи были погружены в какую-то скованную льдом массу. Куда бы герой сна ни поворачивался, стараясь вырваться из этого ада, «всюду была одна картина сплошного нечеловеческого страдания». И далее Клюев рассказывает, что, пытаясь выбраться со страшного поля, он натыкается вдруг «на какой-то знакомый взгляд, такой же, как все, непередаваемо ужасный. И я узнал... Я узнал одного из моих собратьев-поэтов, погибшего от собственной руки, по своей упавшей до бездны воле... Он тоже узнал меня, умоляюще кричал о помощи, но я сам изнемог в этом мертвяще-ледяном вихре... Я опустился на колени и, весь охваченный судорогой, проснулся... Я его узнал...» [«Новый журнал». 1991, №А, С. 24.].
Явно, речь здесь идет о Есенине. Но сон этот многозначно провидческий прежде всего для самого же Клюева. В феврале 1934 года он был арестован, осужден и сослан в Западную Сибирь, сначала в поселок Колпашев, а затем в Томск, где с весны 1937 года теряются следы поэта, уступая место версиям и легендам о его конце. И только в 1989 году были опубликованы найденные в Томске материалы его следственного дела, из которых явствует, что, приговоренный к «высшей мере социальной защиты», он был расстрелян 23-25 октября 1937 года. Не может не вызвать здесь некоторого недоумения странная, трехдневная дата «расстрела». Ее объяснение, однако, просто. Конвейер геноцида работал столь убыстренно, что учет жертв велся не персонально, а по ямам – по сроку их заполнения. Неизвестным остается место такого братского рва, в который попал расстрелянный поэт. Так что конец его оказался именно таким, каким увиделось когда-то ему в дантовском сне о Есенине – среди множества голов «ледяного поля» – ямы массового расстрела.
Каковым же в итоге оказалось отношение каждого из этих крупнейших русских поэтов друг к другу?
Отношение Есенина к Клюеву отчетливо измеряется последовательно сменявшимися состояниями увлечения, ученичества, соперничества, полемического запала, отрицания и конечного примирения и признания. Что же касается Клюева, то в его отношениях к Есенину разные мотивы видятся как-то почти сразу и не прослеживаются замены одного состояния или чувства другим (вот уж действительно, по Словам С. Городецкого, «впился в него», добавим от себя, раз и навсегда). Все отмеченные нами чувства Клюева к Есенину кажутся чуть ли не преисполнявшими его одновременно. На что, казалось бы, резки и нелицеприятны клюевские воспоминания и суждения о Есенине, записанные Архиповым, – но ведь по времени рядом с ними соседствуют, например, такие недавно обнаруженные исследователем Есенина А.А. Козловским слова Клюева в книге записи посетителей музея Есенина при Всероссийском союзе писателей в Москве: «Прощаю, молюсь и жду» (11 ноября 1929 г.).
Не случайно также и то, что негативные высказывания существуют у Клюева лишь в жанре «презренной прозы», а отнюдь не поэзии, в которой Есенин в это же время возносился на недосягаемую высоту. Клюев не допускал в своей поэзии снижать и ронять своего «друга-недруга» (не то, что тот). Он словно бы исходил из некоего не сформулированного еще закона о том, что последняя правда должна оставаться за более верным и прочным поэтическим словом, а не словом бытовой прозы. Об этом свидетельствует его работа как раз над облагораживанием и художественным усовершенствованием образа Есенина в стихах. Так, при подготовке в 1924 году к переизданию книги стихов «Львиный хлеб» (не состоялось) им были внесены следующие поправки к стихам в сборнике 1922 года.
В завершающем книгу стихотворении «Поле, усеянное костями...», в котором изображается апокалипсическое видение гибели мира, строки «Вот шестерня битюгов крылатых, Запряженных в кузов, где Есенина поэмы» заменяются стихами: «Вот шестерня битюгов крылатых, Где лады и сказки». Есенину не место на этом гиблом «страшном поле» всеобщего разрушения и ада. В уже приводившемся выше стихотворении «В степи чумацкая зола...» строки «Что, соловьиный сад трепля, Парит есенинское лихо...» заменяются на: «Что, перелесицы трепля, Парит есенинское лихо...» Найден более близкий как предметно, так и словесно крестьянскому поэту образ взамен «барского» блоковского «соловьиного сада». Произведена подобного же рода замена и в стихотворении «Из избы вытекают межи...» Здесь строки «Спозаранку, знать, Внук Коловрата Аду Негри дарил перстеньком...» заменены: «Спозаранку, знать, Внук Коловрата Персиянку дарил перстеньком...» Через «персиянку» взамен никак не ассоциирующейся с есенинским миром итальянской поэтессы выявляется национальная, «разинская» черта есенинского характера [Сравнения приводятся по наборному экземпляру «Лыжного хлеба» (1924), хранящемуся в семейном архиве Клычковых (Москва). Сообщено С.И. Субботиным, за что приношу ему благодарность.]
Видимо, Есенин раз и навсегда был воспринят Клюевым как некий феномен человека и творческой личности, едва ли не равнозначный для него феномену самой России.
|
|