|
Б. А. Филиппов
«Лепил я твою душеньку…»
Филиппов Б. А. «Лепил я твою душеньку…» / Б. Филиппов // Слово. – 1995. – №9/10. – С. 12-25.
В годы войны и началась дружба Клюева с Есениным. «Городецкий свел меня с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова, – рассказывает в одной из своих автобиографий Есенин.– С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба, которая продолжается и посейчас, несмотря на то, что мы шесть лет друг друга не видели». Что Есенин «не слыхал ни слова» о Клюеве до знакомства личного с ним, опровергается его же, Есенина, перепиской. Так, незадолго до встречи с Клюевым, Есенин писал ему: «Дорогой Николай Алексеевич. Читал я Ваши стихи, много говорил о Вас с Городецким и не могу не писать Вам. Тем более тогда, когда у нас есть с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своем рязанском языке. Стихи у меня в Питере прошли успешно... Я хотел бы с Вами побеседовать о многом, но ведь через быстру реченьку, через темненький лесок не доходит голосок. Если Вы прочитаете мои стихи, черканите мне о них. ...В «Красе» я тоже буду...» Письмо это датировано редакторами Собрания сочинений Есенина: Петроград, 24 апреля 1915. Клюев сразу же откликнулся на это письмо: «Милый братик, почитаю за любовь узнать тебя и поговорить с тобой. Если что имеешь сказать мне, то пиши немедля... Особенно мне необходимо узнать слова и сопоставления Городецкого, не убавляя, не прибавляя их. Чтобы быть наготове и гордо держать сердце свое перед опасным для таких, как мы с тобой, соблазном. Мне много почувствовалось в твоих словах, продолжи их, милый, и прими меня в сердце свое».
Еще до личной встречи с Есениным Клюев «забрасывает его ответными письмами», как пишет Е. Наумов. Письма Клюева в с. Константиново – С. Есенину – датированы 2 мая, 9 июля и 6 сентября 1915 г.
«Я смертельно желаю повидаться с тобой – дорогим и любимым, и если ты ради сего имеешь возможность приехать, то приезжай немедля, не отвечая на это письмо...»
Клюев стремится оберечь Есенина от влияния петербургских литературных кругов:
«Голубь мой белый... ...Ведь ты знаешь, что мы с тобой
козлы в литературном огороде, и только по милости нас терпят в нем, и что в этом огороде есть немало ядовитых колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного... Мне очень приятно, что мои стихи волнуют тебя,– конечно, приятно потому, что ты оттулева, где махотка, шелковы купыри и (неразборчиво) колки. У вас ведь в Рязани – пироги с глазами, их ядять, а они глядять. Я бывал в вашей губернии, жил у хлыстов в Даньковском уезде, очень хорошие и интересные люди, от них я вынес братские песни... Бога ради, не задержи, ответь. Целую тебя, кормилец, прямо в усики твои милые».
Есенин что-то учуял, очевидно, в некоторых письмах Клюева, что не пришлось ему по душе. В письме к В.С. Чернявскому (июнь-июль 1915) он пишет: «Писал Клюев, но я ему отвечать не собираюсь». «А осенью этого же (1915, – БФ) года,– пишет Есенин в одной из автобиографий,– Клюев мне прислал телеграмму в деревню и просил меня приехать к нему». 6 сентября 1915 года Клюев пишет Есенину:
«Я пробуду в Петрограде до 20 сентября. Хорошо бы устроить с тобой где-либо совместное чтение...»
В своих воспоминаниях 1926 года Городецкий рассказывает: «Клюев приехал в Питер осенью (уже не в первый раз). Вероятно, у меня он познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы. История их отношений с того момента и до последнего посещения Есениным Клюева перед смертью – тема целой книги. Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы, которую несли все мы. Но в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру. Будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным. У всех нас после припадков дружбы с Клюевым бывали приступы ненависти к нему. Но общность философии опять спаевала. Популярная тогда рукописная книга т.Б. «Правда о Клюеве», к сожалению, разбивала ореол Клюева не по линии философии. Приступы ненависти бывали и у Есенина. Помню, как он говорил мне: «Ей Богу, я пырну ножом Клюева!» Тем не менее, Клюев оставался первым в группе крестьянских поэтов. Группа эта все росла и крепла. В нее входили, кроме Клюева и Есенина, мой сосед по камере в Крестах, ученик и друг Борис Верхоустинский, Сергей Клычков и Александр Ширяевец... Кроме меня, верховодил в этой группе Алексей Ремизов и не были чужды Вячеслав Иванов и художник Рерих... Я называл всю эту компанию «Краса». Общее выступление было у нас только одно, в Тенишевском училище – вечер «Краса». Выступали: Ремизов, Клюев, Есенин и я. Есенин читал свои стихи, а кроме того пел частушки под гармошку и вместе с Клюевым – страдания... ...В общем, «Краса» просуществовала недолго. Клюев все больше оттягивал Есенина от меня. Кажется, он в это время дружил с Мережковскими, моими «врагами», вероятно, там бывал и Есенин».
Вечер группы поэтов и прозаиков «Краса» состоялся 25 октября 1915. В.С. Чернявский рассказывает, что «в основу этого нарочито «славянского» вечера была положена погоня за народным стилем, довольно приторная. Этот пересол не содействовал успеху вечера: публика и печать не приняли его всерьез, и искусственное объединение «Краса» с этих пор само собой заглохло».
Выступления Клюева и Есенина, театрализованные Городецким, встретили у части публики весьма благожелательное, а у части публики и литераторов либо настороженное, либо насмешливое отношение. «Новые артисты подвизаются на арене литературного балагана: Клычков, Клюев, Есенин, Ширяевец. Публике нашей, пресытившейся модернизмами, эстетизмами и футуризмами, нужна новая забава; забаву эту она найдет в сусальном лживом народничестве Городецкого и братии, так безупречно патриотически настроенных»,– писал марксистский критик Михаил Левидов. А другой литератор, Н. Лернер, назвал свою статью о Клюеве и Есенине насмешливо и зло: «Господа Плевицкие»...
Но далеко не все воспринимали так выступления Клюева и Есенина. Кроме открытого выступления «Красы» 25 октября 1915 г., Клюев и Есенин выступали и в литературных салонах тогдашнего Петербурга, читали свои стихи и в редакциях журналов. Так, 21 октября того же года, за четыре дня до выступления в Тенишевском училище, Клюев и Есенин выступили в редакции «Ежемесячного Журнала». Дневниковая запись писателя Б.А. Лазаревского рассказывает об этом чтении поэтами своих стихов: «Великорусский Шевченко – это Николай Клюев... Начал он читать негромко, под сурдинку, басом. И – очаровал.
Проникновеннее Некрасова, сочнее Кольцова. Миролюбов (редактор журнала,– БФ) плакал... чуть не заплакал и я. Не чтение, а музыка, не слова, а Евангелие... Как нельзя перевести Шевченко ни на один язык, даже на русский, сохранив все нюансы, так нельзя перевести и Клюева... Затем выступил его товарищ Сергей Есенин. ...В четверть часа эти два человека научили меня русский народ уважать и, главное, понимать то, чего я не понимал прежде – музыку слова народного и муку русского народа – малоземельного, водкой столетия отравленного..., и вот мысль этого народа и его талантливые дети Клюев и Есенин».
Выступали Клюев с Есениным и в Москве. Бывшая жена Есенина, А.Р. Изряднова, пишет: «В январе 1916 года (Есенин,– БФ) приехал с Клюевым. Сшили они себе боярские костюмы – бархатные длинные кафтаны... Читали они стихи в лазарете имени Марии Федоровны, Марфо-Марьинской обители и в «Эстетике». В «Эстетике» на них смотрели, как на диковинку»... На вечере в «Эстетике» присутствовал проф. И.Н. Розанов: «21 января 1916 года я узнал, что в Москву приехал Николай Клюев и вечером будет выступать в «Обществе свободной эстетики». Я не очень любил это «Общество» и почти там не бывал, но Клюева мне хотелось послушать и посмотреть. Уже года четыре, как он обратил на себя всеобщее внимание. Он уже успел выпустить три книги стихов, и я был им очень заинтересован. Легко сказать: из глубины народной гущи являлся поэт, который вел себя не как самоучка и недоучка, рассчитывающий на более снисходительную оценку, а как равный по отношению к другим, уже прославленным поэтам, чувствующий свою силу и властно требующий от поэтов из интеллигенции потесниться... Наконец, раздался шепот: «Приехал». ...И вот между пиджаками, визитками, дамскими декольте твердо и уверенно пробирается Николай Клюев. У него прямые, светлые волосы; прямые, широкие, спадающие, «моржовые» усы...
Он в коричневой поддевке и высоких сапогах... ...Сосед мой слева, поклонник Тютчева, одобрял Клюева: «Какая образность. Например: «Солнце – колокол»... ...Другой поэт, деревенский парень (С. Есенин,– БФ), ему не понравился...» Читал Клюев сначала «большие стихотворения, что-то вроде современных былин, потом перешел к мелким, лирическим. Помню, как читал он свой длинный «Беседный наигрыш, стих доброписный». Содержание было самое современное:
Народилось железное царство
Со Вильгельмищем, царищем поганым...
...Клюев поражал своею густою красочностью и яркой образностью»... Есенин не понравился и соседке Розанова – художнице: когда Клюев, после выступления, подошел к ней и спросил (они раньше были знакомы): «Ну, как?» – художница ответила: «Ваш товарищ мне совсем не понравился». Клюев огорчился: «Как? Такой жавороночек?» «И в тоне Клюева послышалась ласковость к своему «сынку»,– прибавляет И.Н. Розанов.
Апостол нежный Клюев
Нас на руках носил, –
рассказывал о тех временах Есенин. Клюев тогда почти не расставался с своим «Сереженькой»: «Я помню Есенина, – рассказывает Г. Адамович, – в первые дни его появления. Он приехал из рязанской глуши, прямо к Блоку, на поклон. Его сопровождал Клюев. ...От Клюева Есенин перенял манеру говорить всем «ты», будто по незнанию, что в городе это не принято».
У Вячеслава Иванова – и у Мережковских, у Иванова-Разумника – и у Городецкого, в Царском Селе у царицы – и в кругу будущих левых эсеров – Клюев и Есенин приняты всюду. Правда, как уже было сказано, Мережковские вскоре разочаровались в Клюеве: он их ошарашил густой и терпкой поэзией, вовсе непохожей на привычную петербургскую. Он и не соответствовал классическому интеллигентски-народническому представлению о «мужике-богоносце»: слишком уж не простяк, слишком с надломом: и хладен, и елеен, и с хитрецой – и умен с избытком: какое уж тут «смиренномудрие»!
Но и в Москве у Клюева появились поклонники. В частности – Андрей Белый. Говоря об исконности, органичности и крепких, глубоко в почву уходящих корнях купецко-московской культуры, о ее неразрывной связи с мужицкими истоками, он указывает, что все московские тузы-богатеи, как бы утонченны они ни были – «все – Горшковы; все выперли из простейших горшков, где землица с навозцем; перением выперли барство арбатское; перли они хорошо; и в хорошие цветы расцвели; ...дальнейшее пропиранье Горшковых через понятие отвлеченное западной экономики «капиталистического производства» подобно пропиранью крестьянски-рабочих поэтов уже «октября» ...жестами лирика Клюева, «баобабы» выращивающим в Вологодской губернии; ...а мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным – русский мужик; откровенно воняет и тем, и другим: и – навозом, и розою – в одновременном «хаосе»; мужик – существо непонятное; он – какое-то мистическое существо...; из целин матерщины, из вони Горшкова бьет струйная эвритмия словес...» А сколько славословий Клюеву писал Андрей Белый в первые годы революции!
«Крестьянские» поэты (название, конечно, крайне условное, а в отношении Клюева просто неверное) отлично сознавали, что их легко можно упрекнуть в «реакционной обращенности к прошлому», в умышленном маскараде, во многих грехах и прегрешениях, особенно с точки зрения фанатиков прогресса, и хотя их художественное словотворчество и их помыслы были вовсе не «обращенностью к прошлому», а поисками выхода из обездушенного мира всецелой машинизации, они все-таки выступали на защиту и этого чувства тоски по уходящему. А. Ширяевец писал В. Ходасевичу 7 января 1917 г.: «Скажу кое-что в свою защиту. Отлично знаю, что такого народа, о каком поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет? И что прекраснее: прежний Чурила в шелковых лапотках, с припевками, да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом или «Летописью» [«Летопись» — журнал Максима Горького, марксистского направления (1916-1917).] в руках, захлебывающийся от открывающихся там истин?.. Ей-богу, прежний мне милее!.. Знаю, что там, где были русалочьи омуты, скоро поставят купальни для лиц обоего пола, со всеми удобствами, но мне все же милее омуты, а не купальни... Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно «лозунгами». ...Пусть уж о прелестях современности пишет Брюсов, а я поищу Жар-Птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то, что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем... Придет предприимчивый человек и построит (уничтожив мельницу) какой-нибудь «Гранд-Отель», а потом тут вырастет город с фабричными трубами... И сейчас уж у лазоревого плеса сидит стриженная курсистка, или с Вейнингером в руках, или с «Ключами счастья». ...Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..» Читаешь это письмо Ширяевца (говорящее и о настроениях Клюева, конечно) – и невольно вспоминается лесковское: «Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!»
Сгинь, перо и вурдалак-бумага!
Убежать от вас в суслонный храм,
Где ячменной наготой Адам
Дух свежит, как ключ в глуши оврага, –
пишет в те годы Клюев. И его костюм, его облик, его повадки, обстановка жизни, наконец, – далеко не то же самое, что желтая кофта футуристов или «голубые цветки» окололитературных и околотеатральных салонов предреволюционных лет. Томление по сказке, стремление претворить несуразную, непутевую, какую-то грешно-взбаломученную жизнь – в творимую сказку, легенду, в сказание, в мужицкий Христов корабль. Да, не только маскарад, хотя элементы маскарада бросаются первыми в глаза.
А тут ревнивая страсть к Есенину: в статье Гордона Мак-Вэя приводятся и письма, рассказываются и сцены бешеной ревности Николая Клюева, когда он выл волчьим воем, уговаривая Есенина не идти к женщине, не бросать его, старшого братика... Есенин и отбивался от приступов клюевской страсти, но, судя и по письмам его, и по многим еще косвенным указаниям, как-то поддавался напористым клюевским домогательствам. Затем отшатывался от Клюева, готов был его прирезать, но потом опять тянулся к нему...
Притягивала к Клюеву и его воля, и его властность играла большую роль – и огромный поэтический дар, густой, очень уж непрозрачный настой – никак не укладывающийся в привычные нормы стихосложения. Конечно, и Есенин понимал, что очень пестро и очень неравноценно многое в творчестве его властного и ревнивого опекуна, много просто лигатуры, но зато и червонного золота россыпи немалые. «Не всегда относясь к Клюеву положительно, подымая иногда бунт против его авторитета и философии,– весьма кротко и уклончиво рассказывает в опубликованной части своих воспоминаний В.С. Чернявский – инстинктивно упрямо стремясь отстоять и утвердить свою личную самобытность, Есенин почти благоговел перед Клюевым как поэтом. В часы, когда тот читал с большим искусством свои тяжелые, многодумные, изощренно-мистические стихи и «беседные наигрыши», Сергей не раз молча указывал на него глазами, как бы говоря: вот они, каковы стихи!......О конечной судьбе этих неустойчивых, как многое в жизни Сергея, отношений свидетельствует фраза из письма его ко мне, написанного из Тифлиса за год до смерти: «Если бы у меня не было... Клюева, Блока ... что бы у меня осталось? Хрен да трубка, как у турецкого святого». И в стихах Есенина, посвященных Клюеву: то огромное тяготение, то лютая зависть и ревность к славе (у Клюева тогда много большей, чем есенинская тогдашняя популярность), то всяческое принижение «старшого», то прямая ненависть к нему.
Когда Есенина мобилизовали, Клюев тосковал страшно. Но и Есенин тянулся к нему. В июле или августе 1916 г. он писал из Царского Села Клюеву: «Дорогой Коля, жизнь проходит тихо и очень тоскливо. На службе у меня дела не важат. В Петроград приедешь, одна шваль торчит. Только вот вчера был для меня день, очень много доставивший. Приехал твой отец, и то, что я вынес от него, прямо-таки передать тебе не могу. Вот натура – разве не богаче всех наших книг и прений? Все, на чем ты и твоя сестра ставили дымку, он старается еще ясней подчеркнуть, и для того только, чтоб выдвинуть помимо себя и своих желаний мудрость приемлемого. Есть в нем, конечно, и много от дел мирских с поползновением на выгоду, но это отпадает, это и незаметно ему самому, жизнь его с первых шагов научила, чтоб не упасть, искать видимой опоры. Он знает интуитивно, что когда у старого волка выпадут зубы, бороться ему будет нечем, и он должен помереть с голоду... Нравится мне он...» Но, переходя к относительной известности его, Есенина, и Клюева, Есенин не без торжества рассказывает в конце письма, как «дед», то есть отец Клюева, говорил ему про рецензии и статьи об обоих поэтах: «Дед-то мне показывал уж и какого размера, ды все, говорит, про тебя сперва, про Николая после чтой-то». И Есенин заканчивает письмо: «Приезжай, брат, осенью во что бы то ни стало. Отсутствие твое для меня заметно очень, и очень скучно. Главное то, что одиночество круглое. Как я вспоминаю пережитое... Вернуть ли?» Клюев, конечно, откликнулся на призыв своего «жавороночка». Из письма последнего Леониду Андрееву (20 октября 1916) видно, что они с Клюевым побывали у А.М. Ремизова, посетили – но не застали – Леонида Андреева. Круг знакомых у поэтов в эти годы большой. Но не все их «приемлют». Так, неоднократно нами цитированный поэт и артист В.С. Чернявский рассказывает, что «целая группа царскосельских поэтов ультимативно отказалась участвовать в изящном «Альманахе Муз» (начало 1916 г.); если на страницы его будут допущены «кустарные» Клюев и Есенин. Клюев,– прибавляет Чернявский,– однако, еще раньше печатался в «Гиперборее» (органе Цеха Поэтов), его изощренная глубинность и формальная узорчатость находили себе больше защитников».
Несмотря на успех – а иной раз и восторженное отношение к ним некоторых представителей литературных и окололитературных кругов, поэтам в материальном отношении жилось весьма трудно. Стихи, как и всегда и везде почти, не кормили – или кормили весьма плохо.
В самом начале 1916 года вышла (...) книга стихов Клюева «Мирские думы».
Много в «Мирских думах» песен, написанных по типу народных плачей и причитов. (...) Формально: стихи Клюева – не имитация народной поэзии, не бедность своего личного творчества, подменяемого этнографическими стилизациями. Клюев – сам народ. Не приглаженный под светлую моральную величину, не припомаженный под велемудрое смиренномудрие, но могущий надеть любую из этих личин, а, может, и искренне иной раз стремящийся и к нравственной чистоте и духу терпения и любви. И тут же – склонный и к непомерной гордыне, и к самым глубочайшим падениям, к самому непомерному блуду. Достигающий вершин поэтического мастерства и самых глубин поддонных нашей души,– и тут же способный на самый грубый лубок – много хуже агиток Демьяна Бедного. Отсутствие вкуса? Нет, скорее – некоторый чрезмерный эгоцентризм и самовлюбленность: непривычка к отбору. И еще: хлыстовское: «накатило»,– значит, и пой, и проповедуй: все от Бога... И во всем этом – Клюев народен и органичен. Даже и в своих метаниях от Вбогаврастания до самого гнусного сатанинского мистического блуда: нет узды и нет никакого удержу: все позволено. А потом – покаяние и стыд. Но и самые далекие от привычной и общепринятой морали устремления облекаются в некие теургические (это тоже – не без влияния хлыстовства!) ризы – и принимают миротворческие формы:
Будет брачная ночь, совершение тайн,
Все пророчества сбудутся, камни в пляску пойдут,
И восплачет над Авелем окровавленный Каин,
Видя полночь ресниц, виноград палых уд. ...
...И Единое око насытится зреньем
Брачных ласк и зачатий от ядер миров,
Лавой семя вскипит, изначальным хотеньем
Дастся солнцу – купель, долу – племя богов....
Конечно, вопрос о происхождении никак нельзя связывать с вопросом оценки, и поэтическая идея этого стихотворения шире, глубже и выше породившего его устремления, но все-таки оно никак не случайно, это стихотворение посвящено Виктору Шиманскому. А когда произошел очередной разрыв с Сергеем Есениным Клюев разразился целым циклом причитов-заплачек:
...Белый цвет-Сережа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ! ...
...Как к причастью звоны,
Мамины иконы,
Я его любил,
И в дали предвечной,
Светлый, трехвенечный,
Мной провиден он
Пусть я некрасивый,
Хворый и плешивый,
Но душа, как сон. ...
И, уйдя от Клюева (стихотворения эти написаны в конце 1916 или в самом начале 1917 года), Есенин убил его, как Годунов убил Димитрия Царевича:
Тяжко, светик, тяжко!
Вся в крови рубашка...
Где ты, Углич мой? ,..
Жертва Годунова,
Я в глуши еловой
Восприму покой. ...
Когда впоследствии Есенин писал в своих стихах про Клюева:
Тебе о солнце не пропеть,
В окошко не увидеть рая.
Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь,
едва ли он имел в виду только тяжкую образность и микулинскую земную непомерную тягу Клюева-поэта, его поступь Святогора-сказителя: нет: думается, что тут – и о темной стихии страстей Клюева-человека. Да и можно ли разорвать в поэте – творца и человека?
«Весну и лето 16-го года я мало виделся с Клюевым и Есениным. Знаю, что они уже выступали в это время по салонам,– рассказывает С.М. Городецкий.– Осенью 16-го года я уехал в Турецкую Армению на фронт. В самый момент отъезда, когда я уже собирал вещи, вошли Клюев и Есенин. Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках, со старинными крестами на груди, очень франтовитые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после мироточивых слов Клюева, попрощались. Как оказалось, надолго...»
Клюев принял революцию прежде всего как старовер или как член Корабля Христовщины, как хлыст:
То колокол наш – непомерный язык,
Из рек бичеву свил Архангелов лик.
На каменный зык отзовутся миры,
И демоны выйдут из адской норы,
В потир отольются металлов пласты,
Чтоб солнца вкусили народы-Христы...
(Песнь Солнценосца)
Как уже говорилось, Христом может быть всякий, Богородицей – всякая – это – не исторические неповторимые личности,– а высочайшие вершины духовного возрастания. Христовщина растворяет Христа в народе, в человечестве, во всем сущем. Даже демоны спасутся. Даже они будут – вместе со всеми народами-Христами мира – приобщаться хлебу и вину новому, солнечному. Своеобразное революционно-мистическое претворение оригенизма... И некая связь с восточными (буддийскими и суффийскими) представлениями о великом пути возрастания-освобождения. И Христос дается тому или иному народу, тому или иному Кораблю – по молитве и по подвигу духовному. Недаром «начальная» молитва хлыстовщины-христовщины, та, которую – по их представлению – будут петь избранные праведники-действенники на Страшном Суде – эта молитва так своеобычна:
Дай нам, Господи, к нам
Исуса Христа!
Дай нам, Сын Божий,
Свет помилуй нас!
Сударь Дух Святый,
Свет Помощница,
Пресвятая Свет
Богородица!
Упроси, Свет, об нас,
Света Сына Твоего
Бога нашего!
Свет Тобой мы спасены,
На сырой на земле,
На матушке,
На сударыне,
На кормилице!
Народы-Христы должны купить состояние христовства отречением, «страдами» и большой кровью. А бары-бояры и правительство – от Антихриста. Так, в общем, писал еще в 1913 г. Пимен Карпов, тоже «звезднокормчий» (хлыст), автор отмеченного Блоком романа «Пламень». Так мыслят исстари раскольники: «А и герб империи Российской – печать диаволова – двухглавый орел: где же такие у Бога в природе бывают, чтобы о двух головах?» – спрашивают раскольники. Государство ранит душу. Бегут от него в скиты и в дальние леса сибирские. А здесь, у хлыстов, все то, что войдет потом и в «Песнь Солнценосца» и в позднейшие произведения Клюева: и мать-сыра земля, как Богоматерь; и христовство, как возрастание снизу и дар свыше; и «народ – это тело Божие» (сравни слова Шатова в «Бесах» Достоевского). А для того, чтобы все стало на свое место,– необходима великая раскачка и неизбежна великая кровl. «О пролитой (в революцию,– БФ) крови Клюев вспоминать не любил. Он провидел, что еще более крови прольется, может быть, в ближайшем будущем, и говорил об этом сдержано, как бы вскользь, но поэтически выразительно: «Чашу с кровью – всемирным причастьем – нам испить до конца суждено».
Клюев принял революцию и как крестьянин. «Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поет ей много своих песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба, куда собираются с разных мест – опьяняются брагой и песней, объятьями и пляской, а затем возвращаются ко двору: своя земля под ногами и свое солнце над головой. Для других – республика, а для Клюева – Русь; для иных – социализм, а для него – Китеж-град. И он обещает через революцию рай, но этот рай только увеличенное и приукрашенное мужицкое царство: пшеничный, медвяный рай: птица певчая на узорчатом крыльце и солнце светящееся в яшмах и алмазах». – Так же приняли революцию Алексей Чапыгин, Пимен Карпрос, Александр Ширяевец, Сергей Клычков, Петр Орешин, отчасти – озорующий и исхулиганившийся Сергей Есенин. Характерны воспоминания Рюрика Ивнева: «Одна встреча особенно запала в память. Иду по Невскому. Голубой снег. Прошло всего несколько дней после февральского переворота. ...Вдруг вижу – прямо по улице идут четверо, взявшись за руки, точно цепью. Смотрю – Клюев, Клычков, Орешин и с ними Есенин. Все какие-то новые – широкогрудые, взлохмаченные, все в расстегнутых пальто. Накидываются на меня. Колют злыми словами: «Наше время пришло!» – шипит елейный Клюев». Ивнев рассказывает дальше и об организованном им в первые месяцы после Октябрьского переворота митинге: «Я ему (Есенину,– БФ) наспех рассказал о митинге и просил разрешение поставить на афишу его имя,– Кто, ты говоришь, участвует? – я назвал фамилии. Он улыбнулся.– Ну, и винегрет же ты устроил: Клюев – Спиридонова, Луначарский – Блок!» Но митинг не удался: «Вышло как-то так, что после политических речей стихи были не у места, и приехавшие поэты сидели в публике».
Клюев принял революцию и как славянофильствующий народник, как «скиф». «Революционными славянофилами» назвал «скифов» Б. Яковенко. И это совершенно точное определение «скифства». Программа «скифов» была крайне далека от четкости, была достаточно туманна и расплывчата. Хотя поэты и не принимали прямого участия в составлении манифестов, программ, воззваний группы, но, фактически, именно они составляли душу «скифства». Ведь и «идеологические» выступления главного вдохновителя «Скифов» – Иванова-Разумника – состояли из декламации, превращающей в превыспренние штампы поэтические образы литературного ядра «скифов». «Скиф». Есть в слове этом в самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом; полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удары силы». Прославление «народной стихии», «мессианизм» русского народа, вступающего на «крестный путь» во имя «всемирного воскресения» (Федоровские нотки!), революция, понимаемая как русский стихийный мятеж: «Разве скиф не всегда готов на мятеж?» (Много тут и от блоковской высоко-поэтической публицистики – недаром «Скифы» Блока, 19)8, станут «гимном» скифов...) Немало тут и от эсхатологии послереволюционного Максимилиана Волошина:
Так семя, дабы прорости,
Должно истлеть...
Истлей, Россия,
И царством духа расцвети!
«В особом положении среди «скифов» находились крестьянские или, как их часто тогда называли, «народные поэты» – Клюев, Есенин, Орешин и некоторые другие, не выступавшие активно в «скифских» изданиях, но по существу примыкавшие к той же группе (С. Клычков, А. Ширяевец и др.),– пишут А. Меньшутин и А. Синявский.– Хотя некоторые из них еще за несколько лет до революции пользовались благосклонным вниманием в символистских кругах, все же тогда они фигурировали в качестве «меньших братьев», опекаемых своими старшими наставниками. Теперь же, в новой общественно-политической ситуации, эти авторы окружены почетом и сами задают тон. Если в первом сборнике «Скифы» центральное место занимал А. Белый, то во втором сборнике это место переходит к Н. Клюеву, и А. Белый сопровождает его стихи восторженным предисловием. В блоке символистов с крестьянскими поэтами последние начинают явно перевешивать, и это было связано не только с их возросшей творческой активностью, но и с тем, что «скифам» импонировало присутствие в их рядах «народных поэтов», на которых отныне возлагались большие надежды. Не обошлось здесь без народнических иллюзий на тот счет, что крестьянская Россия... устами названных поэтов произнесет, наконец, свое «вещее слово».
Уже в 1917 году Есенин порывается уйти из под всяческой опеки Клюева. Орешин рассказывает, как Есенин говорил ему: «...знаешь, я от Клюева ухожу... Вот лысый черт! Революция, а он «избяные песни»... На-ка-за-ние! Совсем старик отяжелел. А поэт огромный! Ну, только не по пути...» Но пока что пути их не разошлись: в 1917 году они почти всюду вместе. Вместе пишут, в частности, коллективное письмо поэту Александру Ширяевцу, 30 марта 1917 г., поздравляя его и с Пасхой, и с выходом (в конце 1916 г.) сборника стихов «Запевка». Клюев писал: «Христос Воскресе, дорогая Запевка, целую тебя в сахарные уста и кланяюсь низко.
Николай Клюев».
Тому же Ширяевцу Есенин пишет (24 июня 1917, из с. Константинова), поучая его, как относиться к поэтам и писателям из интеллигенции: «В следующий раз мы (т. е. Клюев и Есенин,– БФ) тебя поучим наглядно, как быть с ними, а пока скажу тебе об издательствах: Аверьянов сейчас купил за 2 1 /2 тыс. у Клюева полн/ое/ соб/ рание/ (выш/едшие) кн/иги/) и сел на них. Дела у него плохи, и издатель он шельмоватый». Клюев и Есенин и дела ведут вместе, и в литературных салонах всегда вместе, но трещина все растет и растет. Не только личные отношения, но и зависть: более элементарный и общедоступный, поэтому начинающий пользоваться большей, чем Клюев, любовью среднего (и ниже среднего) читателя Есенин начинает смертельно ненавидеть Клюева за то, что «большая» печать (и, в частности, «Скифы») ставит Клюева на первое место. В январе 1918 года Есенин порывает со «Скифами» и пишет Иванову-Разумнику: «Дорогой Разумник Васильевич! Уж очень мне понравилась, с прибавлением «не», клюевская «Песнь Солнценосца» и хвалебные оды ей с бездарной «Красной песней». Штемпель Ваш «первый глубинный народный поэт», который Вы приложили к Клюеву из достижений его «Песнь Солнценосца», обязывает меня не появляться в третьих «Скифах». Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк... Клюев, за исключением «Избяных песен», которые я ценю и признаю, за последнее время сделался моим врагом. Я больше знаю его, чем Вы, и знаю, что заставило написать его «прекраснейшему» и «белый свет Сережа, с Китоврасом схожий». То единство, которое Вы находите в нас, только кажущееся... «Приложитесь ко мне, братья» противно моему нутру, которое хочет выплеснуться из тела и прокусить чрево небу, чтоб сдвинуть не только государя с Николая на овин, а... Но об этом говорить не принято, и я оставляю это для «Лицезрения в печати», кажется, Андрей Белый ждет уже... В моем посвящении Клюеву я назвал его середним братом... ...Значение среднего в «Коньке-горбунке», да и во всех почти русских сказках – «Так и сяк». Поэтому я и сказал: «Он весь в резьбе молвы»,– то есть в пересказе сказанных. Только изограф, но не открыватель. А я «сшибаю камнем месяц» и черт с ним, с Серафимом Саровским, с которым он так носится, если, кроме себя и камня в колодце небес, он ничего не отражает. Говорю Вам это не из ущемления «первенством» Солнценосца и моим «созвучно вторит», а из истинной обиды за Слово...»
Осенью того же 1918 года Есенин пишет свои программные: «Ключи Марии», где много говорит о Клюеве, в сущности, полемизирует с ним, старается отчураться от него: «Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности. Они стали какими-то ювелирами, рисовальщиками и миниатюристами словесной мертвенности. Для Клюева, например, все сплошь стало идиллией гладко причесанных английских гравюр, где виноград стилизуется под курчавый порядок воинственных всадников; то, что было раньше для него сверлением облегающей его коры, теперь стало вставкой в эту кору. Сердце его не разгадало тайны наполняющих его образов, и вместо голоса из-под камня Оптиной пустыни, он повеял на нас безжизненным ветром деревенского Обри Бердслея, где ночи-вставки он отливает в перстень яснее дней, а мозоль, простой мужицкий мозоль вставляет в пятку, как алтарную ладанку. Конечно, никто не будет спорить о достоинствах этой мозаики. Уайльд в лаптях для нас столь же приятен, как и Уайльд с цветком в петлице и лакированных башмаках. В данном случае мы хотим лишь указать на то, что художник пошел не по тому лугу. Он погнался за яркостью красок и «изрони женьчужну душу из храбра тела, чрез злато ожерелие», ибо луг художника только тот, где растут цветы целителя Пантелимона». Но в тех же «Ключах Марии» немало мест, в которых Есенин восхищается Клюевым. Во многих воспоминаниях говорится, что он «очень ценил Н. Клюева, которого всегда называл своим учителем».
Политическое удушье, нищета, голод гонят Клюева на Вытегру. И с любимым «жавороночком» – Есениным – почти разрыв. И как всегда – «почти»: Клюев и притягивает и отталкивает Есенина: «с Клюевым разошелся», пишет он 26 июня 1920 г. А.В. Ширяевцу: «...А Клюев, дорогой мой,– бестия. Хитрый, как лисица, и все это, знаешь, так: под себя, под себя. Слава Богу, что бодливой корове рога не даются. Поползновения-то он в себе таит большие, а силенки-то мало. Очень похож на свои стихи, такой же корявый, неряшливый, простой с виду, а внутри – черт». И Есенин советует Ширяевцу: «...брось ты петь эту стилизационную клюевскую Русь с ее несуществующим Китежом и глупыми старухами, не такие мы, как это все выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь нашей Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества. Все это, брат, было, вошло в гроб, так что же нюхать эти гнилые колодовые остатки? Пусть уж нюхает Клюев, ему это к лицу, потому что от него самого попахивает...»
Эти годы Клюев живет в Вытегре со своей «последней», как он сам пишет в те годы, «любовью» – Николаем Ильичей Архиповым. Но и в Вытегре было голодно. Клюев неоднократно наведывался в Петроград. В письме Р.В. Иванову-Разумнику, 4 декабря 1920 г., из Москвы, Есенин пишет: «Ну, а что с Клюевым? Он с год назад прислал мне весьма хитрое письмо, думая, что мне, как и было, 18 лет, я на него ему не ответил, и с тех пор о нем ничего не слышу. Стихи его за это время на меня впечатление производили довольно неприятное. Ухе очень он, Разумник Васильевич, слаб в форме и как-то расти не хочет. А то, что ему кажется формой, ни больше ни меньше как манера, и порой довольно утомительная. Но все же я хотел бы увидеть его. Мне глубоко интересно, вот какой ощупью вот теперь он пойдет?» Возможно, именно это письмо Клюева имеет в виду А. Мариенгоф: «В ту же зиму прислал Есенину письмо... Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд... ...Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом дня три писал ответ... ...Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас «Миколушкин сокол ясный». Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева».
Как вспоминает А. Назарова, жившая в 1920 году в одной комнате – в Москве – с Есениным и его сестрой Катей (подругой которой она была), Есенин получил в 1920 году письмо от Клюева: «Умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть еще раз своего Сереженьку, чтоб спокойно умереть».
«Есенин немедленно выехал за Клюевым и привез его к себе в Москву. «Я увидела сытое, самодовольное и какое-то нагло-услужливое лицо...» – таково было первое впечатление А. Назаровой от Клюева. Далее А. Назарова вспоминает, что Клюев, «как дьячок Великим постом», «соболезновал о России, о поэзии и прочих вещах, погубленных большевиками... Говорилось это не прямо, а тонко и умно, точно он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего». Дальше Назарова рассказывает о том тягостном впечатлении, какое произвел на Есенина Клюев: «Когда Клюев ушел, он начал говорить, какой он хороший, и вдруг, как-то смотря в себя: «Хороший, но... чужой! Ушел я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос». Кончилось тем, что Клюев, мол, «поняв, что у Есенина нет денег, ни поесть, ни попить вдоволь у нас нельзя, потому что всего было в обрез..., продав книжку стихов за 50 червонцев, получил эти деньги и тихо, не зайдя даже проститься к своему Сереженьке, уехал сам в Ленинград. После этого Есенин никогда уже не говорил, что Клюев самый близкий ему человек, и не собирался спасать его от голодной смерти». «Над башкой Исус Христос в серебряной ризе, а в башке – корысть, зависть и злодейство»,– говорил тогда же о Клюеве Есенин, как вспоминает А.Б. Мариенгоф.
Все это, конечно, сильно окарикатурено. Благодаря травле Клюева, начиная с 1920-x годов, о нем или избегали прямо говорить, а говорили попутно, рассказывая о Есенине, о Блоке,– или всячески его поносили.
В 1920 году, как уже было сказано выше, вышли в – уже эмигрантском – издательстве левоэсеровского толка «Скифы» две брошюрки стихов Клюева: «Избяные песни» и «Песнь Солнценосца. – Земля и Железо».
Разрыв с Есениным все углублялся и углублялся. Этому весьма способствовало и то, что «долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина «меньшим клюевским братом».
В те годы голодный, нищий Клюев, Клюев затравленный, загнанный в глухую Вытегру, оказывается властителем дум, с ним должны считаться и противники, как с крупной – не только поэтической – силой, как с большой «опасностью». Все это разжигало, и без того сильную зависть и вражду к Клюеву у Есенина. Прежнее преклонение перед ним и перед Блоком сменяется лютой враждой и мальчишеским и крайне неграмотно-самоуверенным – желанием принизить, в том числе и в чисто формальном плане. В мае 1921 года, находясь в Ташкенте, Есенин видится с А. Ширяевцем и в дарственной надписи на своей книге «Исповедь хулигана» пишет: «...Я никогда не любил Китежа и не боялся его, нет его и не было, как не было и тебя и Клюева. Жив только русский ум, его я люблю, его кормлю в себе: поэтому мне не страшно, и не город меня съест, а я его проглочу (по поводу некоторых замечаний о моей гибели)». Там же, в Ташкенте, он пишет Иванову-Разумнику длиннейшее письмо (в начале мая), письмо со многими вычеркиваниями и перечеркиваниями, оставшееся неотправленным и сохранившееся в архиве А.В. Ширяевца. Письмо настолько характерное, настолько важное не только для понимания взаимоотношений между Есениным и Клюевым, но и для уяснения литературной обстановки тех лет, что его следует привести в больших отрывках:
«Я очень много думал, Разумник Васильевич, за эти годы, очень много работал над собой, и то, что я говорю, у меня достаточно выстрадано. Я даже Вам в том письме не все сказал, по-моему, Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок. Я не хочу этим Вам сказать, что они очень малы по своему внутреннему содержанию. Как раз нет. Блок, конечно, не гениальная фигура, а Клюев как некогда пришибленный им не сумел отойти от его голландского романтизма [и оболгал русских мужиков в какой-то не присущей им любви к женщине, к Китежу, к мистически-религиозному тяготению (в последние годы, конечно, по Штейнеру и по Андрею Белому) и показал любовь к родине с какого-то не присущего нам шовинизма. «Деду Киеву пошила алый краковский жупан» (жупан – знак вольности)], но все-таки они (кое-что), конечно, значат много. Пусть Блок по недоразумению русский, а Клюев поет Россию по книжным летописям и ложной ее зарисовки всех проходимцев, в этом они, конечно, кое-что сделали. Сделали по некоторой степени даже оригинально. Я не люблю их, главным образом, как мастеров в нашем языке. Блок – поэт бесформенный. Клюев тоже. У них нет почти никакой фигуральности нашего языка. У Клюева они очень мелкие («черница темь сядет с пяльцами под окошко шить златны воздухи», «Зой ку-ку загозье гомон с гремью шыргунцами вешает за сучья», «туча ель, а солнце белка с раззолоченным хвостом» и т. д.). А Блок исключительно чувствует только простое слово по Гоголю, что «слово есть знак, которым человек человеку передает то, что им поймано в явлении внутреннем или внешнем». Дорогой Разумник Васильевич, 500, 600 корней хозяйство очень бедное, а ответвления словесных образов дело довольно скучное, чтобы быть стихотворным мастером, их нужно знать дьявольски. Ни Блок, ни Клюев этого не знают, так же как и вся братия многочисленных поэтов. Я очень много болел за эти годы, очень много изучал язык и к ужасу своему увидел, что ни Пушкин, ни все мы, в том числе и я, не умели писать стихов. ...Вот с этой, единственно только с этой точки зрения я писал вам о Блоке и Клюеве во втором своем письме. Я, Разумник Васильевич, не особенный любитель в поэзии типов, которые нужны только беллетристам. Поэтому нужно всегда раздвигать зрение над словом. ...Не люблю я скифов, неумеющих владеть луком и загадками их языка...»
Тем не менее, окончательно связь не порывалась. В том же 1921 году Клюев пишет Есенину:
«Живу в Вытегре, городишко с кулачок... в старом купеческом доме. Теперь я нищий и оборванный, изнемогающий от постоянного недоедания... Я целые дни сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчетные ночи плачу один-одинешенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти».
В декабре 1921 году Есенин пишет Клюеву из Москвы: «Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и от чего болею. А о тебе я всегда помню, всегда во мне ты присутствуешь. Когда увидимся, будет легче и приятней выразить все это без письма. Целую тебя и жму твою руку».
В самом начале 1922 года, в частном книгоиздательстве «Эпоха», в Петербурге, выходит маленькая книжка Клюева – поэма «Четвертый Рим». Это – и сугуболичный, и политический, и поэтический и – отчасти – историософский выпад против Есенина. Клюев чувствует себя покинутым самым близким. Другому близкому посвящает он поэму: тому, с кем вместе живет эти годы в глухомянной Вытегре: Николаю Архипову.
Но Есенин – все-таки самая большая любовь Клюева. А обрядился вот в цилиндр, в лакированные башмаки, отошел от «старшого брата», сблизившись с имажинистами, еще со всякими там... И Клюев кричит: «Не хочу быть знаменитым поэтом в цилиндре и в лаковых башмаках»:
Я сплел из слов, как закат, лаптище
Баюкать чадо – столетий зык.....
...Стихи – огневища о милой невесте,
Чьи ядра – два вепря, два лютых орла. ...
Он, Клюев, певец не только духа, но и земли, но и плоти, но плоти с землей родственной:
О плоть – голубые нагорные липы,
Где в губы цветений вонзились шмели,
Твои листопады сгребает Архипов
Граблями лобзаний в стихов кошели!
Он, Клюев, не променял душу на цилиндр и башмаки, он верен:
...зыбке плакучей, родимой,
Могилушке маминой, лику гумна...
...Зато на моем песнолиственном дубе
Бессмертия птица и стая веков...
«Четвертый Рим» зареет в песнях-упованиях народа русского: Русь не урбанистическая, не индустриальная, а обетованная страна Матери Сырой Земли и бессмертия:
Подарят саван заводским трубам
Великой Азии пески...
И – не только Русь: весь мир, все мироздание... Не будет он, Клюев, воспевать лязг машин, город с его шумами и дымами:
Лучше сгинуть в песках Чарджуев
С мягкозадым бачей-сартенком... [Бача – мальчик-наложник. В среднеазиатских республиках СССР были даже комитеты «по борьбе с бачебайсгвом» – по продаже родителями мальчиков богачам – «баям»]
И Клюев шлет городу, городскому пафосу, индустриальной обезличке человека – анафему. Конечно, сильны в поэме и ее гомосексуальные элементы.
Есенин был в бешенстве, 6 марта 1922 г. он пишет (из Москвы) Иванову-Разумнику, вначале сдерживаясь и стараясь быть объективным и спокойным: «...уж очень мы все рассыпались, хочется опять немного потесней, «в семью ёдину», потому что мне, например, до чертиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией (имажинистами,– БФ), а Клюев засыхает совершенно в своей Баобабии (Вытегре; «баобаб» – нередкий гость клюевских стихов,– БФ). Письма мне он пишет отчаянные. Положение его там ужасно, он почти умирает с голоду. Я встормошил здесь всю публику, сделал для него что мог с пайком и послал 10 миллионов руб. Кроме этого, послал еще 2 миллиона Клычков и 10 – Луначарский. Не знаю, какой леший заставляет его сидеть там? Или «ризы души своей» боится замарать нашей житейской грязью? Но ведь тогда и нечего выть, отдай тогда тело собакам, а душа пусть уходит к Богу. Чужда и смешна мне, Разумник Васильевич, сия мистика дешевого православия и всегда-то она требует каких-то обязательно неумных и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет все быть календарным святителем вместо поэта, поэтому-то у него так плохо все и выходит. «Рим» его, несмотря на то, что Вы так тепло о нем отозвались, на меня отчаянное впечатление произвел. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. «Молитв молоко» и «сыр влюбленности» – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими «бутербродами любви». Интересно только одно фигуральное сопоставление, но, увы,– как это по-клюевски старо!.. Ну, да это ведь попрек для него очень небольшой, как Клюева. Сам знаю, в чем его сила и в чем правда. Только бы вот выбить из него эту оптинскую дурь, как из Белого – Штейнера, тогда, я уверен, он записал бы еще лучше, чем «Избяные песни». ...Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено у нас сейчас в литературе, что просто душать нечем». И – злость на Клюева – и известное послушание: с имажинистами намечается уже разрыв. И даже в стихах – как бы ответ: «Я хожу в цилиндре не для женщин...» А 5 мая того же года Есенин пишет уже Клюеву самому: «Милый друг! Все, что было возможно я устроил тебе и с деньгами, и с посылкой от «Ара» [АРА – Американская Организация Помощи Голодающим. Спасла многих в России от голодной смерти. Благодарное советское правительство назвало впоследствии эту организацию «шпионской»...]. На днях вышлю еще 5 миллионов. Недели через две я еду в Берлин, вернусь в июне или в июле, а может быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со «Скифов». Разговоры об условиях беру на себя, и если возьму у них твою книгу, то не обижайся, ибо устрою ее куда выгодней их оплаты. [Речь идет о повторном издании Клюева «Львиный Хлеб» в берлинском издательстве «Скифы», 1922 (38 стр.)] Письмо мое к тебе чисто деловое, без всяких лирических излияний, а потому прости, что пишу так мало и скупо. Очень уж я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издерганным, так что даже и боюсь тебе даже писать, чтобы как-нибудь беспричинно не сделать больно. В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь пока все в периоде организации и пусто – хоть шаром покати. Голод в центральных губерниях почти такой же, как и на севере. ...Перед отъездом я устрою тебе еще посылку, может, как-нибудь и провертишься. Уж очень ты стал действительно каким-то ребенком – если этой паршивой спекулянтской «Эпохе» за гроши свой «Рим» продал. Раньше за тобой этого не водилось. Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво. Ну да ведь у каждого свой путь. От многих других стихов я в восторге. Если тебе что нужно будет, пищи Клычкову, а ругать его брось, потому что он тебя любит и сделает все, что нужно. Потом можешь писать на адрес моего магазина ...книжный магазин художников слова. Это на случай безденежья. Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом когда-нибудь сочтемся. С этой стороны я тебе ведь тоже много обязан в первые свои дни. ...Привет и целование».
В воспоминаниях лиц, близко знавших Есенина, то и дело встречаются его самые противоречивые высказывания о Клюеве. И дело тут не столько в естественной пристрастности памяти мемуаристов, сколько в чрезвычайной противоречивости, изменчивости самих взаимоотношений Есенина и Клюева. М. Бабенчиков рассказывает о Есенине, что «дружбу с Клюевым он вспоминал как мрачную полосу». В воспоминаниях пролетарского поэта Владимира Кириллова передается его разговор с Есениным: «Мне кажется, что Клюев оказал на тебя некоторое влияние? – Может быть, вначале, а теперь я далек от него – он весь в прошлом». Но, встретясь вскоре с Кирилловым, Есенин остановил его и сказал: «Ты знаешь, то, что я говорил тебе о Клюеве,– неправда. Клюев – мой учитель и я его очень люблю и ценю». По воспоминаниям Ивана Старцева Есенин «из современников любил Белого, Блока и какой-то двойственной любовью Клюева». Оправдываясь, Есенин говорил: «Разве я виноват в том, что я такой! ...Я признаю влияние на меня Блока, Клюева... Вот они влияли на меня! Я ведь никогда этого не скрывал!» – так рассказывает Иван Грузинов. А В. Эрлих рассказывает: Есенин возмущался: «Они говорят – я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести... Гейне мой учитель!» А 26 февраля 1921 года, почти одновременно с этими высказываниями, Есенин говорил И.Н. Розанову: «С Клюевым мы очень сдружились. Он хороший поэт, но жаль, что второй том его «Песнослова» хуже первого».
В том же 1922 году выходит книга стихов «Львиный Хлеб». Это – манифест. Книга неославянофильская. Значительная часть тиража этой книги была вскоре уничтожена. Книгу замалчивали – и замолчали. Почти не было рецензий, ее едва-едва упоминали. За рубежом, по заданию Москвы, в сменовеховской газете «Накануне» на «Львиный Хлеб» обрушивается А. Кусиков. Он всячески издевается над «книгой старательных пророчеств», воскуряя фимиам прежнему Клюеву. Но в книге – сквозь пестрядь слов, иногда чрезмерную нагроможденность образов, угловатость мыслей и условную клюевскую географию сказочного евразийства – проступает замечательный образ Руси – мужицкого рая, Невидимого Града, хлебно-духовного вызревания и вырастания.
Увы, Ленин, на которого надеялся Клюев,– отнюдь не «игумен Поморских Ответов» – и клюевских мужикословствующих стихов он не возлюбил. Да, очевидно, и не догадывался о их существовании: ведь его вкусы не шли дальше бездарнейшего Чернышевского и худших, но зато с социалистической слезой, стихов Некрасова. А как «вождь» мужиков-староверов и землелюбов – он и вовсе оказался «антихристом». И поэт, отчаявшись, раскаявшись, вопит покаянные песни. Нет, коммунизм – не из Новгорода, Рязани и Москвы родом. Он – от Петра и материалистического и атеистического Запада, а «домик Петровский – не песня Есенина»,– и Русь ждет гостей с Запада, но как гостей, а не владык-реформаторов. Рада Русь повысмотреть и диковины заморские, как ядреная деревенская девка рада расторопному коробейнику с немецким товаром: «Проедет ли Маркони, Менделеев»... Но только – не душить тишину, не убивать Начальника Тишины духовной – Духа Святого – гудками заводов и автомобилей: «Маяковскому грезится гудок над Зимним»,– так прочь и Маяковского! Пусть органически, в соборную личность сольются Восток и Запад. А чужеродное, органически не усвоенное,– погань, украшательство лакейское. Его надо смыть. И, может быть, революция – кровавая баня духа, смывающая неорганически усвоенную и изъязвившуюся цивилизацию с живого тела народа, Руси:
Только в ветре порох и гарь...
Не заморскую ль нечисть в баньке
Отмывает тишайший царь?...
Простой, как мычание, и облаком в штанах казинетовых не станет Россия, так вещает Изба.
У России – свой путь, своя судьба, своя стать, своя краса и своя вера. И революция – не путь. Может быть, только пропятие. Индустриализацией и пятилетками еще и не пахнет, но поэт уже чует грядущие дни железного раскулачивания, голодных и разутых пятилеток ускоренного преображения Руси в СССР. И поэт, уже в начальные годы революции, отмахивается:
Не знать бы «масс», «коллектива», –
Святых имен на земле...
Цилиндр и лаковые ботинки Есенина – лакейская попытка подпаска, облачившегося в бариновы обноски, подбоченившись, стать фертом перед мужиком. И еще тысячекратно гнуснее – его же лакейское – в угоду властям предержащим – кощунство, богохульство: но оно чревато неотвратимым возмездием:
От оклеветанных Голгоф
Тропа к Иудиным осинам...
...И опадает песни сад
Над материнским строгим гробом...
Гробом Матери-земли, гробом Матери-Руси, гробом народного Бога... Деревенский зажиток – не кулачество, не зло, с которым нужно бороться деревенскими «комбедами» и правительственными декретами,– поучает Клюев. Нет, в крестьянском скопидомстве – накопление общенародных богатств и культуры, мысли и святости, собирание Земли Русской и всех ее устоев; нажиток тысячелетий, исконная земляная сила – она же – живые истоки творчества, разума, божественной полноты:
Когда златится солома,
Оперяются озима,
Мы в черте алмазной, мы дома
У живых истоков ума.
И вспоминает Клюев, что не Есенин только,– а и он, Клюев, кощун и грешник, не раз отрекавшийся от Бога своего: и восклицает в горечи сердечной:
О, распните меня, распните
Как Петра – головою вниз!
«Но не в том вопрос, с кем наша душа, вопрос в том – с кем Россия, с кем наше будущее. И поэт Земли отвечает на это поэту Машины:
Маяковскому грезится гудок над Зимним,
А мне – журавлиный перелет и кот на лежанке:
Брат мой несчастный, будь гостеприимным... ...
Только в думах поддонных, в сердечных домнах
Выплавится жизни багровое золото.
Поэт, конечно, прав – и его земляные «поддонные думы» безмерно глубже истошного орева духовно-плоского футуризма; но за последним, независимо от воли его, стоит другая правда – правда усложняющейся жизни Города. Две правды, две мистерии – надо ль нам бесповоротно осудить одну, возвеличить другую?» – спрашивает Иванов-Разумник.
Еще в 1919 году создал Есенин «Ассоциацию вольнодумцев в Москве». А в 1923 г., вернувшись из заграницы, решил издавать при этой ассоциации журнал: не то тоже под названием «Вольнодумец», не то под названием «Россияне». «Я спросил,– рассказывает секретарь ассоциации М. Ройзман,– кто намечен в сотрудники «Вольнодумца». Сергей сказал, что для прозы у него есть три кита: Иванов, Пильняк, Леонов. Для поэзии старая гвардия: Брюсов, Белый, Блок – посмертно. Еще: Городецкий, Клюев». «...В последнее время у него (Есенина,– БФ) были попытки примирения с Клюевым, попытки совместной работы. Так, в 1923 году, когда обозначился уход Есенина из группы имажинистов, он прежде всего обратился к Клюеву и хотел восстановить с ним литературную дружбу.– Я еду в Питер,– таинственным шепотом сообщает мне Сергей, – я привезу Клюева. Он будет у нас главный, он будет председателем «Ассоциации вольнодумцев». Ведь это он учредил «Ассоциацию вольнодумцев»! – Клюева он действительно привез в Москву. Устроил с ним несколько совместных выступлений. Но прочных литературных взаимоотношений с Клюевым не наладилось. Стало ясно: между ними нет больше точек соприкосновения... Со стороны Есенина это была последняя попытка совместной литературной работы с Клюевым. Личными друзьями они остались: Есенин, приезжая в Ленинград, считал своим долгом посетить Клюева. К последним стихам Клюева Есенин относился отрицательно. Осенью 1925 года Есенин, будучи у меня, прочел «Гитарную» Клюева, напечатанную в ленинградской «Красной Газете».– Плохо! Никуда! – вскричал он и бросил газету под ноги». Так рассказывает Ив. Грузинов. Нужно принять во внимание, что все цитируемые воспоминания о пребывании Клюева в Москве в 1923 году принадлежат близким друзьям Есенина, людям, явно настроенным против Клюева, а потому далеко не объективным. Но других источников информации мы лишены: Клюев к этому времени уже «идеолог кулачества», «классовый враг»,– и о нем писать было рискованно: можно было только ругать или окарикатуривать. Однако и сквозь эти карикатурные описания прорывается нечто, во всяком случае, о взаимоотношениях его с Есениным.
Судя по воспоминаниям артистки А.Л. Миклашевской, эта встреча поэтов в Москве произошла во второй половине октября: «Очень не понравился мне самый маститый его друг – Клюев. По просьбе Есенина он приехал в Москву. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом. Встал навстречу. Волосы прилизанные. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом. И опять было непонятно, что было общего у них... ...Клюев опять говорил, что стихи
Есенина сейчас никому не нужны. Это было самым страшным, самым тяжелым для Сергея, и все-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорился до того, что, мол, Есенину остается только застрелиться. После встречи со мной Клюев долго уговаривал Есенина вернуться к Дункан».
Несомненно еще более окарикатуренную, крайне искаженную, но по-своему колоритную картинку этого свидания поэтов рисует А.Б. Мариенгоф: «Есенин еще печатался в имажинистской «Гостинице для Путешествующих в Прекрасном», но поглядывал уже в сторону «мужиковствующих». Подолгу сидел с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнатке «Стойла Пегаса». Ссорились, кричали, пили. Есенин хотел вожаковать. В затеваемом журнале «Россияне» требовал: – Диктатуры! – Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством. Есенин уехал в Петербуг и привез оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина «Сереженькой» и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая: – Олень! олень! – Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до 4-го часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса», среди визжащих фокстроты скрипок и красногубой, пустосердечной и площадноречивой толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверскобульварными страстишками. Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями Господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, одел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере. Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшого брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным. А Клюев вздыхал:
– Вот, Сереженька, в лапотки скоро обуюсь... последние щиблетишки, Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги. А вечером в «Стойле Пегаса» допытывал: – Ну, как же насчет «Россиян», Николай?
– А я кумекаю – ты, Сереженька, голова... тебе красный угол.
– Ты скажи им – Сереге-то Клычкову и Петру, что мол, «Есенина диктатура».
– Скажу, Сереженька, скажу...
Сапоги делались целую неделю. Клюев корил Есенина: – Чего Изадору-то бросил... хорошая баба... богатая... вот бы мне ее... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил...
– Справим, Николай, справим! только бы вот «Россияне»...
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы».
Сапоги сапогами, а поэзия поэзией... Мы видим, что оба ругали друг друга за стихи. И не пошел Микула в есенинских сапогах в недружные ряды перепившихся «Россиян». «Сереженька-то наш совсем спился, совсем спился – сокрушенно причитая, жаловался мне Клюев,– рассказывает Ив. Грузинов,– И уехал обратно в Петроград». А сам-то Сереженька в те же, примерно, времена, похвалялся Вольфу Эрлиху и клюевскими подарками, и клюевскими наставлениями: «– А знаешь, мне Клюев перстень подарил! Хороший перстень! Очень старинный! Царя Алексея Михайловича! – ...Он кладет руки на стол. Крупный медный перстень надет на большой палец правой руки. ... – Слушай! И слушай меня хорошо! Вот я например могу сказать про себя, что я – ученик Клюева. И это – правда! Клюев – мой учитель. Клюев меня учил даже таким вещам: – Помни, Сереженька! Лучший размер лирического стихотворения – 24 строки».
Очевидно, именно в ту же московскую поездку Клюев пытается связаться покрепче с некоторыми пролетарскими поэтами, с теми, что поталантливее, вроде В. Казина, В. Кириллова (с которым полемизировал в 1918-1919 гг.), Г. Санникова. Эта группа, отколовшаяся от Пролеткульта, образовала литературное объединение, назвав его «Кузницей». Еще до поездки в Москву к Есенину, Клюев приезжал в Москву, в начале 1923 года, и читал в «Кузнице» свой рассказ – из эпохи повстанческой крестьянской борьбы в Сибири – «Бугор». Рассказ опубликован не был, и рукопись его, очевидно, утрачена. Теперь, осенью, он опять бывает в «Кузнице», возможно, вместе с Есениным.
Клюев живет теперь случайными подачками от союза поэтов, от литературного фонда (ему часто отказывают при этом), от старых друзей и знакомых. Печатают его настолько редко, что источником средств существования гонорары назвать нельзя. Много странствует, питается чем Бог послал, но долго отказывается продать иконы своего домашнего киота. А иконы у него замечательные, дониконов-ские. То он у олончан, то в Ферапонтовом монастыре, то у Сергия на Троице в посаде,– он обходит всю древнюю, уходящую, родную ему Русь.
Как-то пишущий эти строки встретился с Клюевым около Спаса на Крови, на Екатериненском канале, названном «каналом писателя Грибоедова» («писателя» прибавили для понятности...). Клюев только что вернулся из Кириллова и Ферапонтова монастырей:
– Хожу по Руси... И в Кирилловой был... И в Ферапонтовом побывал... А путь-то по каналу монастырскому как предивен! А башни монастырские! Отлетает Русь, отлетает, сынок... Отлетает... Вот и спешу походить-поездить – последнее материно благословение и последний вздох Руси принять. А ты? Неужели и фресок Дионисия еще не видал? Как же можно?»
Как любил Клюев эту древнюю, чистую, конструктивную, строгую «лепоту»! Глядя на бездомного певца-странника, непоседу, алчного ко всяческой красоте,– вспоминалось, что именно в России было возглашено, что красота спасет мир; это проповедовал Достоевский; об этом говорил Н.Ф. Федоров («Наша жизнь есть акт эстетического творчества»); Константин Леонтьев считал красоту мерилом и принципом гораздо более универсальным, чем истина, мораль, религия. А наш русский Спас, в лепоту облекшийся! «Не железом, а красотой купится русская радость»,– написал Клюев на своей книге, подаренной Панаиту Истрати...
Светел запечный притин –
Китеж Мамелф и Арин...
Ленинградская комната Клюева, его пристанище, когда он не в пути по Руси, была не то кельей старовера-начетчика, не то горницей времен царя Алексея. Р. Менский довольно верно описывает ее: «Мы очутились в настоящей крестьянской избе (а жил Клюев в самом центре Ленинграда – ул. Герцена, бывшая Большая Морская, 25, – БФ). В левом углу – треногая лохань. Над нею висел чугунный рукомойник. В другом углу стояла кровать под пологом. Третий угол занимала божница. В ней – ценнейшие образцы русской иконописи. Перед иконами висели три лампадки...»
Крестный твой отец весь век
Обрастал иконами, –
пишет о Клюеве его крестнику, сыну поэта Клычкова, Егорушке Павел Васильев.
«Рассматривал негатив Клюева, снятый мною у него в комнате,– рассказывает М.М. Пришвин.– На негативе видна развернутая книга старинная, на ней рука, еще видна борода и намеком облик самого Клюева...» Так и представлялся Клюев – книга старописная, борода староверская, иконы дониконовские, цветные блики лампад на них...
Ночью 27 декабря 1925 года покончил самоубийством в ленинградской гостинице «Англетер» Есенин. Пути поэтов, кажись, разошлись давно. Несмотря на свой огромный успех и редкую популярность Есенин хорошо сознавал, что не ровня он был Клюеву, как поэт, понимал – чем и в чем Клюев был выше его. Завидовал, ругался, пытался даже отшутиться:
И Клюев, ладожский дьячок,
Его стихи, как телогрейка,
Но я их вслух вчера прочел,
И в клетке сдохла канарейка. (1924)
И все-таки – в каждый свой приезд в Ленинград – без своего старого пестуна не обходился: шел к нему, тащил его к себе, читал ему свои стихи, пытливо поглядывая на «старшого брата»: нравится ли?
О последней встрече Есенина с Клюевым, в самый день самоубийства Есенина, существует несколько рассказов. Г. Устинов, сразу же после смерти «последнего поэта деревни», писал: «В шестом часу вечера он (Есенин,– БФ) разбудил меня, сидел до рассвета, потом вместе с Эрлихом пошли разыскивать Н. Клюева. Клюева они нашли не сразу. Облазали несколько квартир. Встреча была обычной. Расцеловались. Есенин сел, рассматривая прищуренным взглядом убранство клюевского жилища. Очень много икон, перед иконами лампадка. Посидев, Есенин хотел прикурить от лампадки, но Клюев воспротивился так, что даже буйный Есенин не настаивал. А когда Клюев вышел умываться, Есенин погасил лампадку, сказав Эрлиху: – Ты ему не верь, он все притворяется! Посмотри, он и не заметит, что лампадка погашена. «И, действительно, Клюев не заметил. Это очень веселило Есенина». Более колоритно рассказывает об этом Вольф Эрлих: «Проснулись мы часов в шесть утра. Первое, что я услышал от него в этот день: – Слушай, поедем к Клюеву.– «Поедем». ...– Ты подумай только: ссоримся мы с Клюевым при встречах кажинный раз. Люди разные. А не видеть его я не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Люблю я его. ...В девять поехали. ...Подняли Клюева с постели. Пока он одевался, Есенин взволнованно объяснял: – Понимаешь? Я его люблю! Это мой учитель. Ты подумай: учитель! Слово-то какое!» Далее следует тот же рассказ о лампадке, что и у Устинова. «...Мы втроем вернулись в гостиницу («Англетер»,– БФ). Вслед за нами пришел художник Мансуров (тогдашний постоянный спутник и тень Клюева,– БФ). Есенин читал последние стихи.– Ты, Николай, мой учитель. Слушай,– Учитель слушал. Когда Есенин кончил читать, некоторое время молчали. Он потребовал, чтобы Клюев сказал, нравятся ли ему стихи. Умный Клюев долго колебался и наконец съязвил:
– Я думаю, Сереженька, что, если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России.
Ничего другого, по совести, он не мог и сказать. Есенин помрачнел. Ушел Клюев в четвертом часу. Обещал прийти вечером, но не пришел».
А потом Клюев рыдал у гроба своего Сереженьки, рыдал навзрыд, как плачут в северных деревнях. В сборнике памяти Есенина, выпущенном Союзом Поэтов в 1926-27 гг., Клюев причитает по своем «жавороночке» еще старыми, из «Львиного Хлеба», стихами – с их зловещим:
От оклеветанных Голгоф
Тропа к Иудиным осинам.
Но тогда же сразу почти после смерти Есенина, задумывается и пишется Клюевым его «Плач о Сергее Есенине». После неполной газетной публикации, поэма издается целиком в Ленинграде, издательством «Прибой», в 1927 году, вместе со статьей П. Медведева, в книге под названием «Сергей Есенин».
Помяни, чертушко, Есенина... ...Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка... Не тот путь избрал покойный совенок, птаха любимая, не путь исповедничества и муки, а путь наименьшего сопротивления, путь приспособленчества или к властям предержащим, или к новому сентиментальному советскому мещанству, которое именуется подлинной советской лирикой. Но не вынес поэт – сломалась и душа его – и сам он сломался, не выдюжил. Да и сам он, Клюев, не грешил ли – и не грешит ли подчас доныне? Правда, для барышень сентиментальных – хотя бы и комсомолочек – не писал никогда...
Умереть бы тебе, как Михаиле Тверскому,
Опочить по-мужицки, до рук борода...
Но, конечно, «гробовая доска – всем грехам покрышка», но все-таки помнит Клюев, что помер любимый его ...за грехи, за измену зыбке, Запечным богам Медосту и Власу... И причитает Клюев, заливается плачем: «Овдовел я без тебя, как печь без помяльца...»
Подкосилась судьба хотя и изменщика, но «последнего поэта деревни» – и запазушного, такого когда-то близкого, уродненного:
Звал мою пазуху улусом татарским,
Зубы табунами, а бороду филином!
И баюкает покойного меньшего брата олонецкий Давид христовского корабля. Один-одинешенек остается Клюев. И ему «пора уже в дорогу»...
А в дорогу его, Клюева, торопят всяческие злобно-тупые улюлюкальщики из коммунистического стана, все его плачи, плачи поэта по убиваемой красе, сводящие к штампам марксистско-ленинской схоластики: «...когда революция ударила по кулачеству, Клюев завопил во весь голос. Таким воплем и осталась его поэзия до последних времен, поэзия запечной тоски по гибнущей жизни»...
Союз Поэтов устроил в начале 1926 года вечер памяти поэта. В Ленинграде на этом вечере выступил и Клюев. Ольга Форш рассказывает: «На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях – нездоровый налет садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью... Настал черед и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно – так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо, с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос. Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй – измена этого юноши пестуну и старшему брату, и себе самому. Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он свое известное о том, как «С рязанских полей коловратовых вдруг забрезжил конопляный свет»......Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко. Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести» Катеринину душу, за то, что не послушала его слов. Не послушала и вот –
...На том ли дворе, на большом рундуке,
Под заклятою черной матицей
Молодой детинушка себя сразил...
Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта ушедшего. Чтобы воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля:
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое...
Было до такой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, с пьяной икотой он кончил: «Ты Рассея моя... Рас...сея... Азиатская сторона»... С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам. Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили: – Как могли вы...– И вдруг по глазам, поголубевшим как у Врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одном ему внятном, собственном праве.
– По-мя-нуть захотелось,– сказал он по-бабьи, с растяжкой,– Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила...
– Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
– Много раньше увещевал,– неохотно пояснил он.– Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком совершается, в него метаться нельзя. Я домой пошел. Не спал, ведь,– плакал».
|
|