|
С. Ю. Куняев
«Жизнь – океан многозвонный…»
Куняев С. Ю. «Жизнь – океан многозвонный…» // Огонь, мерцающий в сосуде / С. Куняев. – Москва, 1986. – С. 67-96.
«Жизнь – океан многозвенный...»
Широкий речной плес. Высокий песчаный берег. Крутой обрыв зарос мелким березняком, глянцевым брусничником, белым ягелем. Под обрывом порожистая река, разделенная на два рукава продолговатым зеленым островом. Остров окаймлен золотой лентой желтых кувшинок, недавно взошедших из черной воды. Две тяжелые шумящие струи огибают остров, сливаются и катятся дальше на север – к Белому морю. Высоко надо мной кружит коршун. Он, наверное, видит море. Облака над морем сияют особым сияньем – розовым, колеблющимся, видимо, от воздушных потоков, что исходят с морского лона...
Я сижу на обрыве не в силах сдвинуться с места, одурманенный запахом трав, набирающих сочную плоть березовых почек, уже исторгнувших из себя бусинки горьковатого клея, Иван-чая, буйно взошедшего на старых кострищах...
Южный ветер слизывает с овражных склонов, где шумят ручьи, последние языки снега, тяжелые шмели гудят над бледно-розовыми цветами толокнянки, кукушки, захмелев от круглосуточного сияния, кричат, не умолкая ни днем ни ночью. Маленький куличок вылетел прямо под ноги на тропинку, растопырил хвост, обнажив белый веер оперенья, заверещал и пополз в кусты вереска, словно не умеющий .летать. Я понял, что кулик, умирая от страха, жертвует собой, подошел к трухлявому пню, из-под которого вспорхнула пичуга, и увидел во мху четыре зеленоватых яичка в коричневую крапинку... Однако пора сплывать. Лодка колышется на воде. Вещи уложены. Что остается? Опуститься на колени и неожиданно для самого себя ткнуться лбом, лицом, губами в жесткую траву, в замуравелую тропинку, в песчаную почву. В ноздри ударяет кислый дух оттаявшего земного чрева, палого листа, привядшей хвои.
Тяжелая белая рыба выкидывается из черной воды и грузно плюхается обратно в ледяную струю.
Когда линяет пестрый дятел,
И лось рога на скид отпятил,
Я шел по Унженским горам.
Плескали лососи в потоках,
И меткой лапою с наскока
Ловила выдра лососят.
Был яр, одушевлен закат,
Когда безвестный перевал
Передо мной китом взыграл.
Прибоем пихт и пеной кедров
Кипели плоскогорий недра,
И ветер, как крыло орла,
Студил мне грудь и жар чела –
Николай Клюев, сын необозримого русского Севера...
А Мегра шумит, унося в Белое море черную, настоянную на болотных травах воду, и слышится в ее шуме неизбежное, вечное, жестокое: «Попрощался, и хватит. От жизни не убежишь. Пора в дорогу...»
Я сплывал, останавливаясь на ночлег в полуразвалившихся зимовьюшках, брел к заброшенным покосам, к зарастающим полянам, где неглубокие ямы да ушедшие в землю, оплетенные травой, сгнившие лиственничные венцы рассказывали мне, что когда-то здесь стояли избы да раскольничьи кельи. А неподалеку на угоре всегда можно было разыскать заброшенные погосты: чуть заметные холмики да коричневую труху великанских крестов, скрытых мягким зеленым мохом. Предки Николая Клюева от Заонежья из вытегорских лесов, спасая веру и волю, два столетия двигались по реке на северо-восток, расчищали навины, рубили избы, жили одно-два поколения, а потом, гонимые властью и гнусом, снимались с обжитого места, шли дальше на север, пока не вышли к морю, где обосновались уже навсегда.
Придя на безымянную реку, они, не мудрствуя, назвали ее родным словом «Мегра». Деревня в устье само собой стала называться так же, потому что в крови прадедов, тронувшихся в путь еще в петровское время, жила память о том, что в олонецкой земле осталась река и деревня, окрещенная этим угрофинским словом. Вспомним хотя бы, что наш современник поэт Сергей Орлов родился в деревне Мегра, которая стояла на берегу Белого озера, а потом, когда строили Беломоро-Балтийский канал, ушла под воду.
Мой путь лежал в поморскую деревню с древним именем, а вокруг цвела, шумела, наливалась вешними соками стихия, взрастившая когда-то поэзию Николая Клюева.
* * *
Николай Алексеевич Клюев (1884-1937) родился в деревне Коштуг Вытегорского уезда Олонецкой области.
Мать Клюева, Прасковья Дмитриевна, была талантливой сказительницей и плачеей. Ее памяти впоследствии поэт посвятил «Избяные песни» – один из лучших своих стихотворных циклов. Первые стихи Клюева появились в печати в 1904 году. До этого он учился в Петрозаводской фельдшерской школе, жил на Соловках – на «выучке» у соловецких старцев. За участие в революционных волнениях 1905 года поэт в 1906 году был заключен в Вытегорскую, а позже в Петрозаводскую тюрьму. Одновременно с революционной деятельностью в эти годы Клюев увлекался жизнью крестьянских, старообрядческих общин русского Севера, враждовавших с царской бюрократией и официальной религией.
В 1912 году вышли первые книги Клюева «Сосен перезвон» и «Братские песни», поставившие его в первый ряд русских поэтов. Клюева сразу же заметили Александр Блок и Николай Гумилев, Осип Мандельштам и Анна Ахматова, Андрей Белый и Сергей Городецкий.
В 1915 году Николай Клюев познакомился с Есениным, их дружба-вражда продолжалась до самой есенинской смерти.
Октябрьскую революцию Николай Клюев встретил восторженно. Ей он посвятил книги стихотворений «Медный Кит» (1918), «Песнослов» (1919), «Львиный хлеб», «Четвертый Рим» (1922). Весной 1918 года поэт вступает в партию большевиков.
С 1923 года Клюев жил в Ленинграде, часто навещая и Олонецкую губернию. В эти годы он, по словам В. Базанова, «создал свои выдающиеся произведения о Советской России, «Богатырка» и «Ленинград», достойные включения в самую строгую по отбору антологию советской поэзии».
В 1926 году поэт пишет поэмы «Заозерье» и «Деревня», через два года выходит последняя его прижизненная книга «Изба и поле». За последующие десять лет Клюев, вытесненный из литературной жизни критиками рапповского толка и всяческими «неистовыми ревнителями» «вульгарной» социологии, опубликовал лишь четыре стихотворения в газете «Страна Советская» (1932).
В начале 1934 года он был сослан в село Колпашево Нарымского края, какое-то время жил в Томске, потом снова в Нарыме. Срок ссылки кончился в 1937 году, а дальше случилось то, о чем написал Владимир Чивилихин в своей книге «Над уровнем моря»: «На станции Тайга на вокзале, осенью 1937 года умер от разрыва сердца большой и сложный русский поэт Николай Клюев. Его чемодан с рукописями исчез, и пока никто на свете не знает, что написал Клюев в последние годы своей путаной и таинственной жизни».
* * *
Шел пятый съезд российских писателей. На трибуну вышел низкорослый коренастый человек с седой шапкой вьющихся волос. Делегаты, сидевшие возле меня, зашептались: «Федор Абрамов!» И с трибуны Дворца Съездов зазвучал глуховатый голос бывшего крестьянина из пинежских лесов:
– А что это значит – уходит старая деревня в небытие? А это значит – рушатся вековые устои, исчезает та многовековая почва, на которой всколосилась вся наша национальная культура: ее этика и эстетика, ее фольклор и литература, ее чудо-язык, ибо, перефразируя известные слова Достоевского, можно сказать: все мы вышли из деревни – наши истоки, наши корни. Деревня – материнское лоно, где зарождается и складывается наш национальный характер...
Однако погружение в историческое небытие старой деревни началось не вчера, не в 30-е, не в 20-е годы, а много раньше, и прежде чем начать свое погружение, она сначала должна была «всплыть» на поверхность истории. Драматизм русской жизни заключался в том, что всплытие и погружение – два противоположных действия, произошли в крайне сжатые исторические сроки и в сущности явились как бы одним действием. Мир крестьянской жизни образованная дворянская Россия, отделенная от народа петровскими реформами, открыла для себя слишком поздно, можно сказать, пользуясь мерками и масштабами истории, вчера. Подумать только, что народные песни Петр Киреевский начал собирать в последние годы жизни Пушкина, что русские народные сказки Афанасьева, его же «Поэтические воззрения славян на природу», заонежские былины, собранные Гильфердингом, появились на свет еще при жизни моего прадеда! Гений Пушкина догадывался о многом, что касалось народной жизни, но подлинное знание этой великой культуры пришло уже после него. Сказки, песни, былины, загадки, притчи, апокрифы в своей совокупности есть наша античность, в силу исторических обстоятельств слишком долго неизвестная образованному слою общества. Сто с лишним лет тому назад, как бы провидя грядущие судьбы русской народной культуры, ее верный ратоборец Иван Сергеевич Аксаков писал:
«Мы живем в эпоху быстрого разложения бытовых народных основ – неминуемое последствие неминуемых преобразований, давно прошенных и желанных и, наконец, к счастью, совершившихся. Старый исторический склад народной жизни рушится и задвигается целыми слоями новизны еще видоизменяющейся, еще не окрепшей и не устоявшейся. Все еще бродит, ищет, чает, ничто не сложилось, не осело, ничто не прочно, живется день за день. Такая эпоха брожения, эпоха переходная, вообще неблагоприятна ни для спокойного труда мысли, ни для художественного авторского созидания, но она еще гибельнее для художественного народного творчества – так как самый быт художника-творца, самый быт народа, – он-то и в переделе... Таков роковой, но неминуемый ход вещей, вероятно, только временный, ведущий нас к новой поре исторической жизни. Поэтому надо спешить собрать и уберечь от неизбежной гибели последние памятники, последние звуки народного эпоса и того непосредственного народного поэтического творчества, которое, видимо, отживает».
Во многом предсказание Аксакова сбылось. Материк крестьянской жизни, внезапно обнаруженный, не до конца изученный, через несколько десятилетий вдруг снова стал погружаться в бездонные хляби истории, но, перед тем как исчезнуть, он вскормил несколько больших талантов, среди которых был и Николай Клюев. В его творчестве сошлись все особенности крестьянского искусства – цельность и ограниченность, насыщенность творческой волей и догматизм, прозрения и предрассудки, многовековая устойчивая традиция и политическая наивность, антибуржуазность и антигосударственность, социальная утопия и трудовая мораль, язычество и христианство, единство с природой и религиозно-художественное понимание быта... Словом, многое из того, что Ленин сказал о Толстом, можно отнести и к поэзии Клюева.
Пожалуй что, ни у кого из русских поэтов судьба личная и посмертная судьба творчества не были столь темны, загадочны и противоречивы, как у него. Таинственны были его жизнь и его смерть, во многом еще не понятой остается его поэзия. Оценки, данные ему современниками, пристрастны и односторонни.
«Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева... по приезде прочту тебе. Это – документ огромной важности (о современной России – народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах».
«Клюев – большое событие в моей осенней жизни» (А. Блок. Из дневника 1.911 г.).
«В стихах типа Клычкова и Клюева мы видим воспевание косности и рутины,., словом, апологию «идиотизма деревенской жизни» (А. Безыменский, 1934 г.).
«Клюев – учитель мой».
«Из поэтов-современников нравились мне больше всего Блок, Белый и Клюев» (Сергей Есенин, 1925 г.).
«Любовь к природе в творчестве этих писателей – только антитеза ненависти к городу, фабрике, машине, пролетариату, а синтез – это власть кулачья, построенная на богом данной природе» (О. Бескин – о творчестве Клычкова и Клюева, 1930 г.).
«Клюев пришел от величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Баратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя» (О. Мандельштам, 1916 г.).
«Клюев Николай Алексеевич – псевдокрестьянский поэт» (из комментариев к Собранию сочинений С.А. Есенина, 1961 г.).
Даже по этим нескольким суждениям можно видеть, какое сложное наследство оставил Клюев своим современникам и потомкам. Наследство, беспристрастная оценка которого становится возможной лишь в наше время.
* * *
«Строительство жилья, – пишет Василий Белов в книге «Лад», – можно сравнить с писанием икон. Искусство живописца и плотника с древних времен питало истоки русской культуры».
Крепкостенная лиственная изба – единственное спасение и пристанище в угрюмом, нелегком для жизни северном краю, где метели метут полгода, где дожди шумят по неделям, где снежные заряды ложатся на зеленую траву еще в середине июня.
Я немало побродил по этим местам, по берегам Мезени и Мегры, по Беломорскому Северу. Даже сейчас там жить много труднее, чем где-нибудь на Рязанщине или в Подмосковье, а во времена Клюева что и говорить... И в этих условиях человек конечно же гораздо глубже, чем его среднерусский соотечественник, научился ценить тепло очага, печное чело, крепкие стены отчего дома, и неудивительно, что чувство это стало сродни религиозному, и с избой на Севере связано куда больше примет, сказаний, пословиц – словом, крупиц духовной жизни, нежели с ее калужской либо воронежской сестрой. Культ избы на Севере много глубже и сохранился до клюевских времен лучше чем где бы то ни было. Для Клюева – все чудесное, духовное, метафизическое рождено на земле и обитает в земных краях – в избе и даже в русской печи. Все идеальное, по его убеждению, материализовалось и обрело устои в крестьянском избяном микрокосмосе, где «Беседная изба – подобие Вселенной: В ней шелом – небеса, полати – млечный путь», а конек на крыше – наше воспоминание о прошлой кочевой жизни, намек на грядущие пути. Такая поэтическая «дерзость» делает Николая Клюева поэтом, заглянувшим в глубины, куда не достигали взоры ни Алексея Кольцова, ни Николая Некрасова, ни даже Сергея Есенина. Если Клюев прав, что изба, избяная жизнь, художественный быт русского крестьянина вырастали и строились не хаотично, а по плану, отражающему глубинные и четкие законы мирового порядка, законы космической архитектуры, то он незаурядный мыслитель. Если же все это – плод его воображения, то он просто большой поэт... Потому, наверное, «Рожество избы» (слово-то какое!) для Клюева акт не просто физически-материальный, но почти религиозный, потому-то он так дерзко сравнивает его с рождением божества, ставя на «святое» место творенье рук человеческих, освященное тысячелетней традицией.
От кудрявых стружек тянет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крепкогрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.
Тепел паз, захватисты кокоры,
Крутолоб тесовый шеломок.
Будут рябью писаны подзоры
И лудянкой выпестрен конек...
Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа, как письмена:
Запоет резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
Избяной космос, объединяющий архитектуру, религию, философию, быт в единое целое.
...Я постучался и зашел в дом Татьяны Паюсовой. Ее мать, девяностолетняя рослая старуха, совершенно слепая, выпрямив спину, сидела на кровати. Я попросил Паюсову, чтобы она показала мне другой их дом, в котором они когда-то жили, ныне пустующий. Когда мы уходили, слепая старуха произнесла два слова, не поворачивая головы:
– Кто был? Дочь ответила:
– Гости...
Сверху, с повети по лестнице спустился толстый мужчина лет сорока в очках, с мальчишечьим лицом, какое до старости бывает у душевнобольных. Равнодушно посмотрел на нас и, не сказав ни слова, вошел в горницу.
– Больной он у меня. Учился, да не выдержал, головой заболел. Вот и воротился к матери, – словно бы виновато и грустно улыбаясь, сказала женщина.
Мы подошли к их пустующему дому в два этажа («Велик он жить нам втроем, зимой не натопишь!»), с черным коньком на кровле, с бревенчатым взвозом и крытым двором, где когда-то ладили карбасы, поднялись по желтой лестнице, опираясь на отполированные ладонями перила.
Хозяйка загремела замками:
– Запираю! Окно намедни выломали туристы, две иконы да крест унесли!
Вошли в горницу. Все самодельное: сундуки, окованные жестью, тяжелые стулья, буфет... Все любовно выточенное, покрашенное в разные цвета – коричневый, голубой, зеленый – масляными красками. Настенное зеркало – тоже в самодельной раме с резными виньетками и набалдашниками. Русская печь по верхней кромке облажена старым отполированным деревом, переходящим в полати. На втором этаже четыре комнаты, в каждой угол с божницей, в божницах тускло сияют иконы – святой Георгий, Никола-угодник, Зосима и Савватий Соловецкие, позеленевшие складни, кресты с эмалью. Все чисто, как в прибранном склепе. У окна стол. На нем учебники, логарифмическая линейка, тетради. Хозяйка грустно улыбается:
– Сын глупенький учится у меня здесь. Каждый день приходит...
Я развернул тетрадь: сопротивление материалов! Наверное, ему кажется, что он продолжает готовиться к сессии. У хозяйки, несмотря на годы, лицо красивое, правильное, с большими светлыми глазами, взгляд спокойный и добрый.
– У меня еще трое детей. Да живут больно далеко. Дочь на Кубани, сын в Сибири, а старший майором служит на границе китайской. Редко когда приезжают. Вот и осталась я на старости лет со слепой матерью да с младшеньким, с глупеньким...
Вырастил дом людей, а теперь умирает, отдав все тепло, копившееся в нем целый век, стоит как домовина и долго еще простоит, покинутый людьми. Когда-то в нем жили ее свекор со свекровью и девятью детьми. Промышляли зверя, рыбу, сеяли хлеб, ладили карбасы. На повети висит десяток полусгнивших тяжелых сетей и неводов с грузами и поплавками, в углу тесанные из камня ручные жернова, которые я едва смог провернуть за рукоятку; заготовленные доски для карбасов, так и непостроенных; набор отполированных рубанков, фуганков, топорищ – металл заржавел, а дерево блестит; старинный ящик из-под чая с этикеткой во всю стенку: «Кузнецовъ и Кº. Торговля оптом». Морские канаты, рассохшиеся бочки, банные веники. Все покоится на своих местах, оставленное несколько десятилетий тому назад, нетронутое, как в заколдованном царстве. Ветшает ровесница Николая Клюева изба-дворец, так и не понимая, откуда пришла на нее черная немочь.
* * *
Михаил Пришвин когда-то проницательно заметил, что «наша поэзия происходит из недр природы, когда мы десятки тысячелетий в борьбе за кусок хлеба тесно сближались с ней. Поэзия эта вышла как победа, когда стальной узел необходимости был развязан...». Эта мысль, по-моему, как нельзя лучше применима к поэзии Николая Клюева, которая сама порой демонстрирует связь «недр природы», «куска хлеба» и, наконец, «слова».
Сготовить деду круп, помочь развесить сети,
Лучину засветить и, слушая пургу,
Как в сказке, задремать на тридевять столетий,
В Садко оборотясь иль в вещего Вольгу.
Связь крестьянской работы с творчеством, перетоки одной стихии в другую: «Седых веков наследство, поклон Вам, труд и пот!» – вот какой страсти Клюева не понимали идейные противники, объявляя его «кулацким поэтом» и забывая слова Ленина о том, что крестьянин «не только у нас, а во всем мире является практиком и реалистом».
О Родина моя земная, Русь буреприимыая!..
Вижу тебя не женой, одетой в солнце,
Не схимницей, возлюбившей гроб и шорохи
часов безмолвия,
Но бабой-хозяйкой, домовитой и яснозубой,
С бедрами, как суслон овсяный,
С льняным ароматом от одежды...
Но и такое явное свидетельство народного понимания жизни не спасало поэта, ибо критики все равно брали его поэзию «в вилку» – если не религиозный мистицизм, то кулацкий материализм. Так что деваться ему было некуда.
Справедливости ради надо сказать, что культ материальной жизни, венчавшей непрерывную народную работу, у Клюева порой приобретает в его полемике с «нетрудовым» взглядом на культуру крайние формы, иногда упрощающие картину бытия:
Олений гусак сладкозвучнее Глинки,
Стерляжьи молоки Верлена нежней,
А бабкина пряжа, печные тропинки
Лучистее славы и неба святей.
Что небо – несытое утлое брюхо,
Где звезды родятся глазастее сов...
И тем не менее все это говорит о весьма древнем генезисе главных клюевских идей, почерпнутых из безымянного океана народных представлений о жизни. Отсюда и неизбежное присутствие во всех даже самых духовных стихах земной тяжести, «житейской заботы», не позволяющей человеку слова забывать о человеке труда, о стальном узле необходимости, который, если забыть о нем и ослабить сопротивление, тут же начнет завязываться снова.... Искусство, по мысли Клюева, есть не забвение этого тяжкого труда, но праздничная передышка во время работы,, о которой народу никогда нельзя забывать.
Не удачлив мой путь, тяжек мысленный воз!
Кобылица-душа тянет в луг, где цветы,
Мята слов, древозвук, купина красоты.
Там под дубом покоя накрыты столы,
Пиво жизни в сулеях, и гости светлы...
Критикуя тяжеловесную, земную, статичную поэтику Клюева, иные литераторы противопоставляют ему «воздушность» Блока, «моцартианство» Есенина, цитируют стихи последнего о Клюеве:
Тебе о солнце не пропеть,
В окошке не увидеть рая.
Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь.
И, однако, давайте задумаемся о том, что легкость, грациозность, воздушность, «моцартианство» не исчерпывают целиком многогранность русского художественного!
гения, создавшего глубинную статику иконописи, тяжеловесную поступь былин, архитектурно-монументальную музыку Мусоргского.
Именно всепоглощающая страсть к заземлению всего идеального, духовного и даже религиозного сводит в поэзии Клюева архангелов, святых, апостолов с горних высот в олонецкую избу, в теплый хлев, чтобы все эти – Медосты, Спасы, Митрии, Миколы помогали мужику в его земных нелегких трудах. Шестикрылый Серафим у Клюева не потустороннее существо, а некий «баннушко», «хозяин», «домовой»:
Он повадился телке недужной
Приносить на копыто пластырь –
Всей хлевушки поводырь и пастырь
В ризе непорочно-жемчужной.
Святые Клюева напоминают нам языческих богов греческого Олимпа; да и не только их – всех людей труда, творцов обыденной жизни и красоты, он ставит в один иконостас, в один красный угол с угодниками, апостолами, великомучениками.
Батрак, погонщик, плотник и кузнец
Давно бессмертны и богам причастии,
Вы оттого печальны и несчастны,
Что под ярмо не нудили крестец, –
пишет Клюев, создавая полный апофеоз труда, столь свойственный русской классике, и полемизируя с представителями декадентской поэзии начала века.
* * *
...Зосима догнал меня на моторе возле порога.
– Цепляй свою лодку! В зимовье ночевать будем. Ночью снег пойдет!
Зимовье встретило нас неприветливо. Чугунная печка, которая еще в прошлом году стояла здесь, исчезла.
– Геологи, наверно, увезли, мать их так! – пробормотал Зосима. – Ну ничего!
Он выкатил из кустов двухсотлитровую железную бочку из-под солярки, взял в свою медвежью лапу топор и за полчаса вырубил из бочки новую печь с дверцей и поддувалом, с дырой для трубы, а пока он рубил, я любовался его ладными и точными движениями, как будто в ладонях Зосимы была не ржавая бочка из толстого железа и топор, а консервная банка и ножницы. Поставив печку, он побежал в лес, откуда вскоре послышались звонкие удары топора. Через полчаса Зосима вернулся:
– Ель завалил для карбаса. Да ослаб, что ли? Вытащить к воде не могу, пойдем поможешь...
В комле елка была чуть ли не метрового диаметра, в сил не то что дотащить до реки, но и хоть чуть-чуть ее сдвинуть нам не хватило.
– Да... – горевал Зосима вечером, когда мы раскалили печку докрасна. – А вот Ваня Лобанов – был такой богатырь в Архангельске – так тот бы эту лесину уволок он как-то избу за угол поднял, кепочку положил под венец – попробуй кто вытащи!
– А на что тебе лесина-то?
– Да мы с них доски на карбаса пилим!
– Что, в деревне пилорама?
– Нет, вручную, продольной пилой.
Из разговора я узнал, что он всю неделю был на тоне, заколотил в морское дно сто пятьдесят шестов для сетей-ловушек – тяжелой колотушкой с громадной железной стремянки, в субботу на моторе выходили за дровами – набрякшие от воды сутунки надо выловить в море, сбить в плот, привезти в деревню, выкатить на деревянный настил, чтобы сохли к зиме... Потом спать повалился – «руки отмыть сил не было». Проснулся, прыгнул в лодку, рванул мотор и, подставляя грудь холодному воздуху, помчался сквозь белесую мглу в верховья реки к озерам. («Пока вода большая, щук надо заготовить бочки две – на целый год!»), время от времени с радостью думая о том, как хорошо тянет новый «Вихрь».
Посреди ночи я проснулся от холода, залез в спальник – за окном белел выпавший ночью снег. Зимовье выстудило. Я глянул на Зосиму, спавшего на соседних нарах: голый, в черных сатиновых трусах, весь вылепленный из белых мускулистых комков и жгутов, он лежал прямо на досках, равномерно всхрапывая. Я долго глядел на его медное лицо, тяжелую челюсть, на свалявшийся клок волос и черные ладони человека, который рубит топором миллиметровое железо, как консервную банку, покуда сов не сморил меня самого...
Да, они здесь за всю свою двухвековую историю не «ложились» спать, а именно «валились» – на рыбацкой, тоне, в шалаше на сенокосе, в зимовье, в родной избе и. даже на кладбище... На мегорском погосте бабушка Агния, когда я спросил, где похоронены ее родители, показала на крест: «Мать тута. А отец без меня помер, могилы спутали, повалили не рядом с матерью. У нас погост ишшо возле церкви был – там валили кто побогаче...»
Сено коси, лес вали, дрова пили, сети чини, рыбу соли, лодку смоли, баню топи, волну сучи, брагу вари, а потом «вались» кто в живой, а кто в мертвый сон от непосильной работы, которую знал и перед которой низко склонял голову Николай Клюев.
В полях маета, многорукая жатва,
Соленая жажда и оводный пот...
Потому-то он и позволял себе то, что петербургским интеллигентам-белоручкам могло показаться кощунством:
Свить сенный воз мудрее, чем создать
«Войну и мир» иль Шиллера балладу.
* * *
Свободный, осознанный как необходимость труд не проклятье, а награда самому себе, естественное условие человеческого существования, гарантирующее человеку независимость и достоинство, – вот мысль, которой оставался поэт верен всю жизнь, даже в самые худшие времена, когда, сознательно упрощая его творчество, закрывая глаза на достоинства и всемерно преувеличивая слабости поэта, троцкистская критика 20 – 30-х годов писала о нем как об одном «из виднейших представителей кулацкого стиля в русской литературе». Впрочем, оно и неудивительно, потому что подобная критика руководствовалась во многом положениями политического течения, которое всегда видело в крестьянстве классового врага: «Поскольку мы перешли теперь к широкой мобилизации крестьянских масс, во имя задач, требующих массового применения, постольку милитаризация (крестьянства) является безусловно необходимой. Мы мобилизуем крестьянскую силу и формируем из этой мобилизованной рабочей силы трудовые части, которые приближаются по типу к воинским частям... Эта мобилизация немыслима без... установления такого режима, при котором каждый рабочий чувствует себя солдатом труда, который не может собою свободно располагать, если дан наряд перебросить его, он должен его выполнить; если он не выполнит – он будет дезертиром, которого – карают!»
Кулацким поэтом Клюева называли те, кто бессознательно, в угаре вульгарного социологизма, либо сознательно подменяли эстетику идеологией, а иногда и просто сиюминутной политикой. Но то, что фельетонисты и борзописцы выдавали за кулацко-религиозную платформу, у Клюева было всего-навсего лишь несогласием с перспективой бездуховно-казарменной шигалевщины, страшная программа которой развернута в вышеприведенном высказывании основоположника троцкизма.
Сергей Есенин в своей автобиографии писал: «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном». То же самое мог, видимо, сказать о себе и Клюев, с одной лишь поправкой, что его «уклон» был гораздо круче и «догматичнее», чем уклон есенинский. Клюев вообще по натуре был художником аввакумовского склада. То, что у другого поэта могло быть сомнением, предположением, вопросом, у Клюева почти всегда становилось ответом и вырастало до морального и эстетического императива.
Середины он не признавал, ни с чьим авторитетом не считался, и потому, может быть, на Клюева-поэта не влиял почти никто (чуть-чуть Блок в нескольких ранних стихах). Он был застрахован от всех влияний защитной оболочкой – плотным космосом крестьянских понятий о культуре и искусстве, на него влиял только этот космос, сквозь слой которого не в силах были пробиться лучи даже самых ярких звезд русской поэзии. Клюев же влиял и до сих пор влияет на многих. Но об этом чуть дальше.
«Крестьянский уклон» в приятии Революции у Клюева заключался в том, что он принял ее как осуществление мечты о справедливости, совпадавшей для него со справедливостью социальной. В сборнике «Медный Кит» (1918) Клюев печатает такие стихи:
Воспетая Матерь сбежала с иконы,
Чтоб вьюгой на Марсовом поле рыдать.
Вспомним, что на Марсовом поле похоронены первые герои революции.
С простодушной наивностью крестьянина он восклицает в 1917 году:
Хлеб да соль, Костромич и Волынец,
Олончанин, Москвич, Сибиряк!
Наша волюшка – Божий гостинец,
Человечеству светлый маяк.
«Красный Бог» из стихов Клюева карает защитников «романовского дома» за то, что они жаждут уничтожить народную мечту о справедливости: «Пусть ваши черные белогвардейцы умрут за оплевание Красного Бога».
Революция для Клюева – праздник причастья, торжество причащения кровью («дело прочно, когда над ним струится кровь!»); «Поле Марсово – красный курган» – жертвы революции осмысливаются поэтом, как голгоср-ские: «Мы помазаны кровью орлиной». Надо сказать, что торжественный церковно-литургический словарь был в те годы всеобщим: вспомним хотя бы Маяковского: «сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени «класс». И пролетарский поэт отдал щедрую дань всечеловеческим гуманным идеям – оглянемся на утопию из поэмы «Война и мир» – столь явно перекликающуюся с картинами всемирного братания из стихов Клюева:
Как священники,
чтоб помнили об искупительной драме,
выходят с причастием, – каждая страна
пришла к человеку со своими дарами...
Кроме того, что Клюев понимает революцию как кровавое причастие во имя всемирного братства, она же для него вселенский пир, пиршество красоты, мысли, чувства. Недаром десять лет спустя он обвинял своих критиков в том, что они «не чуют пиршества столетий», в то время как он давным-давно прославил революцию как свадебное торжество, как олонецкий обряд – мистерию, празднуемый во всемирном масштабе:
О тыща девятьсот семнадцатый февраль!
Под вербную капель и под грачиный грай
Ты выпек дружкин хлеб и брачный каравай.
Принятие Клюевым революции было настолько искренним и страстным, что повлияло даже на святая святых каждого художника – на его стиль, образную систему, манеру письма, которая, когда того требовала тема, становилась у Клюева агитационно-плакатной, «символической», «крупноблочной», что сразу же сблизило в какой-то степени Клюева со многими выдающимися художниками революционной эпохи – с Маяковским, Петровым-Водкиным, Филоновым, Кустодиевым. Да не смутит читателя, что я упоминаю в основном живописцев, ибо в даровании Клюева-эпика живописный («зографический», по словам Есенина) элемент проявился куда более значительно, чем у других поэтов.
Революция – братство народов: такое ее толкование у Клюева имеет глубокие корни, уходящие в середину XIX века. Поэт по-своему развивал (может быть, иногда упрощенно и демонстративно) взгляд Достоевского о всемирной отзывчивости русского человека – своеобразный вариант культурно-бытового интернационализма – мысль о единстве древа человеческого. Завет всемирной отзывчивости и всечеловечности русской души Клюев принял по-крестьянски прямолинейно, грубо, но страстно.
Все племена в едином слиты:
Алжир, оранжевый Бомбей
В кисете дедовском зашиты
До золотых воскресных дней.
Есть в Сивке доброе, слоновье,
И в елях финиковый шум,
Как гость в зырянское зимовье
Приходит пестрый Эрзерум,
Китай за чайником мурлычет,
Чикаго смотрит чугуном.
Наивно? – наивно! Искренне? – искренне! Человечно? – человечно! А разве не наивно в те же годы есенинское:
Древняя степь Маврикии
Родственна нашим холмам,
Дождиком в нивы златые
Нас посетил Авраам.
А разве не наивна, если подумать о конкретно развивающейся истории, хрестоматийная мысль Достоевского: «Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личности и иноплеменных нам национальностей мы хотим достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное дерево, осенит собою счастливую землю».
Но случилось так, что прекраснодушное восторженное чувство в эпоху разгара классовой борьбы и разрыва времен, эта цельность, это умиление перед будущим вдруг оказались у Клюева далеки от реальной жизни.
И, однако, все в этой коллизии не так просто, как изображено дело в легенде, созданной о Клюеве после революции рапповскими критиками. По их утверждениям, антитехницизм поэта был оппозицией новой жизни, социализму, техническому прогрессу. Но борьбу с «железом» как символом бездуховного стандарта буржуазной цивилизации Клюев начал еще до революции. Антикапиталистический пафос Клюева возникает не «справа», не с позиции вчерашнего патриархально-идиллического времени, а с вечной точки зрения Искусства и гуманизма.
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай...
(1915)
Железный небоскреб, фабричная труба,
Твоя ль, о Родина, потайная судьба...
(1916)
В данном случае у Клюева «железо» – символ всего враждебного жизни, природе, культуре. Надо вспомнить, что мысли такого рода одолевали в то время многих русских поэтов. Вспомним слова Александра Блока из статьи «Стихия и культура»: «Человеческая культура становится все более железной, все более машинной, все более походит на гигантскую лабораторию, в которой готовится месть стихии; растет наука, чтобы поработить землю, растет искусство – крылатая мечта – таинственный аэроплан, чтобы люди могли улететь от земли; растет промышленность, чтобы люди могли расстаться с землей... Люди культуры, сторонники прогресса, отборные интеллигенты – с пеной у рта строят машины, двигают вперед науку, в тайной злобе, стараясь забыть и не слушать гул стихий земных и подземных...»
Горыныч с Запада ползет
По горбылям железных вод, –
писал Клюев, как бы продолжая Сергея Есенина, по-своему, дерзко и размашисто, раскрывшего смысл борьбы «живого и железного», через тот же образ:
Видели ль вы,
Как бежит по степям,
В туманах озерных кроясь,
Железной ноздрей храпя, На лапах чугунных поезд...
К сожалению, многое из размышлений Клюева об из» держках научно-технического прогресса в наше время может восприниматься как оправдавшиеся пророчества, и вообще его противостояние техническому прогрессу становится понятным, если вспомнить мысль Маркса: «Разве тот взгляд на природу и на общественные отношения, который лежит в основе греческой фантазии, а потому и греческого искусства, возможен при наличии сельфакторов, железных дорог, локомотивов и электрического телеграфа?»
Маркс совершенно справедливо отрицал такую возможность. Марк Твен высмеял подобную ситуацию в историко-фантастическом романе «Янки при дворе короля Артура», но в поэзии Клюева произошло это редчайшее, с точки зрения истории, столкновение времен мифически-религиозного и социально-технического, то есть столь же невозможное явление, как встреча греческой мифологии с буржуазной цивилизацией. И коль эта встреча в России стала реальностью, то опять же надо вспомнить слова Маркса о том, что такого рода мифологические формы искусства «продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом».
Еще одна неправда, которую современная Клюеву критика «навесила» на его творчество, гласила, что вся сказочно-суеверная, мифологически-религиозная часть наследия Клюева – абсолютно реакционна и враждебна новой жизни.
Да, действительно, сказка, миф, причитания, тайна – основы клюевской поэтики. Но его страх за их судьбу есть страх за судьбу Красоты: «Не железом, а красотой купится русская радость». Красоту же, по его мысли, во времена, враждебные прекрасному, надо спасать самое... И поэт спасает ее как может.
О русская доля – кувшинковый голос
И вербная кожа девичьих локтей.
Есть слухи, что сердце твое раскололось,
Что умерли прялка и скрипы лаптей,
Что в куньем раю громыхает Чикаго
И Сиринам в гнезда Париж заглянул.
Не лжет ли перо, не лукава ль бумага,
Что струнного Спаса пожрал Вельзевул?
Буржуазному бездуховному материализму – Чикаго и Парижу – поэт противопоставляет материализм крестьянский, житейскую мудрость народа, рожденную на земле, но помнящую о прекрасном. Грешно подобный взгляд назвать до конца «плотским» и «кулацко-материалистическим», потому что реальный крестьянский мир за многовековую свою историю буквально пророс насквозь мифами, сказками, приметами, песнями и в результате образовал то замечательное единство земного и духовного, о котором Сергей Есенин сказал: «Слишком я любил на этом свете все, что душу облекает в плоть...»
* * *
Крепкий, струящийся в русле реки холод быстро прихватывал листву берез, они на глазах пламенели, осыпались, и через несколько дней синее небо уже полностью затекло в паутинчатые безлистые кроны. Под сапогами хрустит трава. На ружье, всю ночь провисевшем в сенях, налет белого инея. Тишина. Медленное журчанье ручьев... Я бреду по березняку и зарослям можжевельника в надежде поднять выводок молодых тетеревов, давно ставших на крыло. Стена черных елей отражается в воде, где они кажутся ярче и чернее, нежели на берегу. Гуси летят с дальних озер неправильным извилистым клином. Гогочут, перестраиваются на лету. От их гоготанья почему-то щемит сердце. А вчера я услышал их крики ночью, вышел из зимовья и увидел, что по небу бесшумно мечется полоса призрачного марева... Северное сиянье! Через несколько минут гусиный косяк откуда-то из темноты влетел в область колеблющегося света, прорезал его – и снова исчез во мраке...
Наступила Воздвиженская неделя, когда у лосей и медведей начинается гон и встречаться с ними опасно.
От ручья, текущего в распадке, иногда по вечерам доносятся утробные звуки, ёканье селезенки, тяжелое дыханье и фырканье могучего зверя, а время от времени и звонкие рыки: видимо, сохатый зовет самку или грозит сопернику.
Вода в реке осветлела – виден каждый камушек. На закате я надеваю полушубок, выхожу к берегу, сажусь на лиственничный пень и гляжу, как туман ползет с реки по оврагу, где шумит в зарослях жимолости и черемухи ручей, как белые языки тумана медленно затекают на травяные угоры и выше к гребню Шейм-горы... Скоро начнут ухать и аукаться филины и перекликаться резкими голосами ночные птицы. А в безоблачные ночи над черной грядой елей загорается звезда, сначала бледная, едва заметная в сиянье заката... Но солнечный блеклый свет постепенно тускнеет, звезды становятся все крупнее, все ярче, и часам к десяти небосвод уже от края до края словно бы усыпан кристаллами крупной немолотой соли...
Как это сказал поэт: не железом, а красотой?.. Хорошо бы...
* * *
«Все, что душу облекает в плоть...»
Наверное, подобная формула может многое объяснить в творчестве Николая Клюева, ибо стихийный житейский крестьянский материализм, постепенно сложившийся в течение тысячелетий, по-своему толковал и происхождение мира, и происхождение человека, то есть делал попытки проникнуть в самые древние и глубокие пласты идеального сознания, порой неразрывно сливаясь с ним.
На песню, на сказку рассудок молчит,
Но сердце так странно правдиво...
И длится сказка... Часы иль годы.
Кому бы сказку рассказать...
Осыпалась избяная сказка... – Ложесна бытия
иссякли.
Сказки для Клюева – свидетельство жизненной силы, жизнеродящей земной воли, жива сказка – значит, не иссякли «ложесна бытия».
Настроения эти в начале XX века были типичными.
Вспомним, что крестьянский поэт Александр Ширяевец писал в январе 1917 года в письме В. Ф. Ходасевичу: «Не люблю современности окаянной, уничтожившей сказки, а без сказки какое житье на свете?»
В сущности, все якобы религиозные концепции мира & творчестве Клюева есть народная сказка – мечта о райской жизни.
Ну разве не сказка – картина похорон матери, перемежаемая великой мечтой о реках молочных с кисельными берегами, журавли, уносящие душу матери к этим обетованным берегам, трубят:
Мы матери душу несем за моря,
Где солнцеву зыбку качает заря,
Где в красном покое дубовы столы
От мис с киселем, словно кипень, белы.
Там Митрий Солунский, с Миколою Влас
Святых обряжают в камлот и атлас...
Мужицкий, северный, олонецкий Олимп – покойную мать обряжают с той же торжественностью, с какой безутешный Ахилл обряжал в последний путь убитого Патрокла.
Недаром тонкий ценитель искусства, современник Клюева поэт Осип Мандельштам писал об «эллинской важности и простоте» поэзии Клюева.
Клюев трагически воспринимал всякие свидетельства упадка искусства и культуры в двадцатом веке – для него эти факты говорили не просто о судьбах культуры, но о вырождении самой жизни, ее «зеленого пастбища», тех ее форм, какие поэт считал наиболее мощными и необходимыми для человечества.
«Древо жизни бурею разбито», «А Сирин на шестке сидит с крылом подбитым, щипля сусальный пух и сетуя на мир».
Таким же «сирином» с подбитым крылом и чувствовал себя Клюев в последние годы жизни, полные страшного одиночества. Он во многом виноват, что не понял своего времени, но и время не поняло его, исказило и по-своему истолковало суть его поэзии, вытеснило самого поэта из литературной и гражданской жизни, предъявив ему такие обвинения, за которые он не мог нести ответственность.
Он лихорадочно старается спасти духовные ценности, на его взгляд, необходимые народу, и заходит в тупик в своих поисках:
Низвергайте царства и престолы,
Вес неправый, меру и чеканку,
Не голите лишь у Иверской подолы,
Просфору не чтите за баранку.
Но не знаменательно ли, что через полвека земляк Клюева Николай Рубцов так же вздохнет по разрушенной красоте, буквально повторяя исторически понятную клюевскую мысль:
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей...
Этот вздох сожаления о временах, когда вера и культура, возросшая на ней, были частью народного сознания, к счастью, вполне объясним в наши дни.
В своем споре с литературными гангстерами Николай Клюев судорожно ищет союзников – но где их найдешь? Разве только в царстве русской поэзии...
Где рай финифтяный и Сирин
Поет на ветке расписной,
Где Пушкин говором просвирен
Питает дух высокий свой...
Одна из опор творчества и мировоззрения поэта – избяной космос – рухнул, и ему остается опереться на единственное, что прочно, – на русскую классику:
Моя душа, как мох на кочке,
Пригрета пушкинской весной...
Но и в современной ему жизни Николай Клюев рядом с собой видел поэтов, продолжающих пушкинскую традицию, в первую очередь Сергея Есенина, и они были ему союзниками в борьбе со всяческими вульгаризаторами:
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз,
Даль повыслала отрока вербного
С голоском слаще девичьих бус...
Это – ответ разным Мережковским, ждавшим от народа появления всего лишь навсего «Великого Хама», но интересно, что, защищая в последующие годы Есенина от пролеткультовских и рапповских деятелей, Клюев разговаривал с ними тем же полемическим языком, ставя их на одну доску с антинародными идеологами эмиграции вроде Мережковского.
Борьбу за идеалы национально-демократической поэзии Клюев начал еще задолго до революции, когда, противопоставляя крестьянских поэтов декадентской литературе, писал:
За пришлецами напоследок
Идем неведомые мы, –
Наш аромат смолист и едок,
Мы освежительней зимы.
Вскормили нас ущелий недра,
Вспоил дождями небосклон,
Мы – валуны, седые кедры,
Лесных ключей и сосен звон.
(1910)
Вполне можно представить себе поэзию Клюева как продолжение родной природы, недаром не есенинские березы, а полные угрюмой свежести темнохвойные леса – «корбы», где может заблудиться солнце, шумят в его стихах, под этот шум цветет не пшеница, а синий лен, и молчат на опушках лесов громадные крутолобые валуны, пришедшие в Заонежье во времена Великого Оледенения.
Идем неведомые мы...
Вспомним, как буквально через несколько лет Сергей Есенин, окидывая взором всех единомышленников, начиная с Алексея Кольцова, писал нечто подобное:
О Русь, взмахни крылами!
Поставь иную крепь!
С иными именами
Встает иная степь...
И недаром, осмысливая литературные пути первого послереволюционного десятилетия, Клюев без колебаний отвел от Сергея Есенина все обвинения борзописцев.
Что и говорить, история в конечном счете, приняв сторону Есенина, подтвердила правоту Клюева, а не критиков из «поджарых» газет, о которых Клюев писал в 1932 году:
Я гневаюсь на Вас и горестно браню
Что десять лет певучему коню,
Узда алмазная, из золота копыта,
Попона же созвучьями расшита,
Вы не дали и пригоршни овса...
В этом же стихотворении Клюев, ставя себя в ряд с Есениным, Ахматовой, Павлом Васильевым, не щадит своих гонителей, которые не чуют «пиршества столетий» и потому заслуживают презрительных прозвищ: «нетопыри», «гнусавые вороны», а к Сергею Есенину, несмотря на все распри, произошедшие между поэтами после восемнадцатого года, он обратился со словом, обращенным в будущее:
Супруги мы... В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах.
Характерно, что в этом завещании блеснула пушкинская строчка о «племени младом, незнакомом».
О том, как жил в эти годы поэт, может дать представление отрывок из его письма пушкинисту Э. Голлербаху от 12 января 1928 года (рукописный отдел библиотеки им. Ленина). «Извините за беспокойство, но Вы в Камерной музыке говорили мне, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клише и заставок изумительной тонкости, труд поморских древних списателей. Книга, глаголемая «Цветник», рукописная, лето 1632 г. с редкими переводами арабских и сирских сказаний в 750 листов, где каждая буква выведена от руки прекрасного и редкого мастерства. Ковер персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской, 6 аршин на 4 аршина. Древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков дивной сохранности; медное литье, убрус, шитый шелком, золотом и бурмицкими зернами, многолистный, редкий. Все очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни...»
* * *
Пророческий и проповеднический пафос Клюева к концу жизни иссякает, аввакумовская нетерпимость гаснет, и ей на замену постепенно приходит убеждение, что не поучение и проповедь, не «перст указующий», а «красота спасет мир», что «красотой купится русская радость». Конечно, такая смена мировоззрения для проповедника – поражение и полный крах, но для поэта может стать своеобразной победой. Не потому ли стихи Клюева последних лет зазвучали по-новому. Читая их, я невольно вспомнил размышления Блока о поздней поэзии Пушкина: «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.
Покоя сердце просит.
Пора, мой друг, пора!
Это предсмертные вздохи Пушкина и также вздохи культуры пушкинской поры». Продолжая эту мысль, можно сказать, что Николай Клюев умер, потому что вместе с ним и на его глазах исчезал древний крестьянский уклад жизни, словно громадный и сказочный Китеж-град катастрофически быстро погружаясь в океан истории...
«Игуменский окрик», злоба дня, раскольническая гордыня в предсмертных стихах Клюева заметно уступили место гармоничности чувств, лирическому приятию жизни, ощущению ее самоценности. Плетью обуха не перешибешь! Но коли так, то «по жизни радуйтесь со мной...», глядите во все глаза на «зеленое пастбище жизни...».
Не потому ли столь явственно в последних стихах Клюева есенинское благословение миру:
Падает снег на дорогу –
Белый ромашковый цвет.
Может, дойду понемногу
К окнам, где ласковый свет?
Топчут усталые ноги
Белый ромашковый цвет.
Жизнь – океан многозвенный –
Путнику плещет вослед.
Волгу ли, берег ли Роны –
Все принимает поэт,
Тихо ложится на склоны
Белый ромашковый цвет.
Читая это, вспоминаешь и «Персидские мотивы», и «приемлю все, как есть, все принимаю», и «все познать, ничего не взять пришел в этот мир поэт», и «вот он удел желанный всех, кто в пути устали», и «жить нужно легче, жить нужно проще, все принимая, что есть на свете», и многое, многое другое. Можно с уверенностью сказать, если на раннего Есенина властно влияла поэзия Клюева, то к концу жизни Клюева его стихи просто пронизаны интонациями позднего Есенина.
Вера в красоту, вечную на родной земле, остается после того, как рухнул избяной космос, последней и неколебимой надеждой Клюева.
Только будут, будут стократы
На Дону вишневые хаты,
По Сибири лодки из кедра,
Олончане песнями щедры,
Только б месяц, рядяся в дымы,
На реке бродил, по налимы,
Да черемуху в белой шали
Вечера, как девку, ласкали!
«Деревня», «Заозерье», «Погорельщина» – это, в сущности, волна воспоминаний о мире, еще вчера полном жизненных сил, это мифы, своеобразные «Илиада» и «Одиссея» крестьянской жизни, ее энциклопедия, насыщенная бытом, верованиями, здравым смыслом, суевериями, предрассудками, но предрассудками того рода, о которых Боратынский писал как об «осколках древних истин». Весь духовный и житейский опыт поэта – вечная трудовая страда, перемежаемая праздниками, напоминающая «Труды и дни» Гесиода, самосожжение раскольников, созидание избяной культуры, картины голода, возможно, навеянные трагедией Поволжья, – все нашло себе место в лирико-эпических полотнах позднего Клюева. Эти поэмы в совокупности со стихами тридцатых годов образуют некий лирический дневник. Надо сказать, что к концу жизни, как это ни странно, лирический дар поэта вдруг проявился гораздо резче, чем в молодости, некий прихотливый наплыв сознания и чувства, смесь сна, воспоминаний, яви и фантазии, «жемчуга бормотаний», в которых голос его сливается с инстинктивной верой в красоту. Эта вера и становится стержнем его зрелого творчества.
Клюева хоронили не раз и друзья и враги... В иные времена казалось даже, что жестокий приговор Василия Князева: «Клюев умер. И никогда не воскреснет: не может воскреснуть – нечем жить» – из книги «Ржаные апостолы» (1924) – окончателен, утвержден временем и обжалованию не подлежит.
Огрызаясь, как загнанный зверь от беспощадно ранящих нападок, поэт в начале тридцатых годов обронил сквозь зубы:
Он жив, олонецкий ведун,
Весь от снегов и вьюжных струн
Скуластой тундровой луной
Глядится в яхонт заревой.
И, однако, в тридцатые, сороковые и даже пятидесятые годы трудно было поверить, что поэзия Клюева еще заставит кого-то задуматься, еще будет издаваться, еще найдет себе в будущем читателя и исследователя. Слишком уж широкая трещина прошла в свое время между коренными идеями времени и фантастическим укладом жизни – и настоящей и будущей, – который славил и проповедовал со страстью Савонаролы и Аввакума олонецкий ведун. Но «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется»: почти через сорок лет после его безвестной кончины Николай Тряпкин вдруг осознает, что, опровергнув все пророчества, поэзия Николая Клюева, как озимь, простояв положенный срок под снегом, выжила, зазеленела и вновь заставила вспомнить и заговорить о себе:
Хотим иль нет, а где-то вьется нить:
Звенит струя незримого колодца!
Мы так его стараемся забыть –
И все-таки забыть не удается.
Где скрылся он – тот огнепалый стих?
Он где-то в нас – под нашей тайной клетью.
Знать так живуч смиренный тот жених –
Сей Аввакум двадцатого столетья!
Он сам себе был жертва и судья.
Он крепко спит – крамольник из Олонца.
Но этот крин, та звонкая струя
Из тех лесов, где столько тьмы и солнца.
Из тех пещер, от тех пустынных дюн,
От тех былин полунощного взморья!..
И сам он лег, замшелый, как валун,
У колеи железного Егорья.
Он сам себя швырнул под ту пяту,
Из-под которой – дым, и прах, и пламя.
Зачем же мы все помним ярость ту
И не простим той гибели с мощами?
Давным-давно простили мы таких,
Кому сам бог не выдал бы прощенья.
А этот старец! Этот жалкий мних!
Зачем в него летят еще каменья?
Давно с землей смешалась та кутья,
Давно истлел тот скрытник из Олонца.
Но этот крин, та звонкая струя,
Где столько трав и северного солнца!
Теперь бы здесь да белый голубец,
Зеленый клен да ковшик из бересты.
Сюда бы шли и старец и юнец,
И грозный страж, и милые невесты.
Пускай придут и вспомнить и почтить,
И зачерпнуть из древлего колодца...
Мы так его стараемся забыть,
И все-таки забыть не удается.
За последнее десятилетие к «звонкой струе» поэзии Клюева потянулись многие. Немало вышло публикаций его стихов, немало статей, комментариев, предисловий. Многие из них и умны, и содержательны, и необходимы. Но сказать так о судьбе поэта, как сказал наш современник Николай Тряпкин – глубоко, точно и страстно, пожалуй, не удалось никому...
Я думаю, что легкий ветерок, раздувающий пламя над тлеющими углями клюевского костра, возник после того, как «деревенская проза» Абрамова и Распутина, Белова и Шукшина, Можаева и Личутина вкупе с поэзией Тряпкина, Рубцова, Сергея Маркова вновь «взрыхлили» необозримое поле искусства, неизбежно возрождающегося на крестьянских устоях, и тут-то выяснилось, что есть у них у всех предшественник, который уже по-своему «прощался с Матерой», но мысли и чувства которого, связанные с вечной красотой крестьянского труда, с «ладом» крестьянской жизни, с болью за живую природу, не истлели, но вновь проросли на облагороженной почве. Это – во-первых. А во-вторых, поскольку творчество Сергея Есенина в конце концов завоевало всенародное признание, то и поэзию Клюева время словно бы окропило живой водой. Сергей Есенин помогал своему старшему собрату при жизни, но главную помощь оказал в его посмертной судьбе.
Последняя при жизни книга Клюева «Изба и поле» вышла в 1928 году, а следующая – лишь через 50 лет. Полвека забвения, настоящее, а не условное испытание временем, которое лучшая часть клюевского духовного мира, наделенного крестьянской выносливостью и терпением, чудом, но выдержала...
* * *
Море штормило, и я не мог выехать из Мегры в Ручьи на моторе. Пришлось полегче одеться, чтобы идти сорок километров вдоль берега. Береговая дуга гигантским изгибом уходила к западу, и где-то далеко-далеко в солнечной дымке на горизонте чуть брезжили очертания мыса, висящие в воздухе; не верилось, что туда можно дойти к вечеру. Сначала я шел по высокому торфяному берегу, круто обрывавшемуся к морю, потом по накатанному плотному песку, откуда утром схлынула большая вода; каждые час-полтора останавливался в становых рыбацких избушках, кипятил кружку крепкого чаю и, прихлебывая, отдыхал, глядя с берега на белую шипящую кромку прибоя, на косяки гусей, которые уже тянулись в синем небе с Канина Носа к югу, на громадные береговые глыбы, рухнувшие вниз оттого, что море в конце концов подмыло их.
Вот так и надо упорно, размеренно, рассчитывая силы, идти к цели, не боясь ничего. Именно так шел к цели Николай Клюев. Пускай она далеко; кажется, и дойти до нее невозможно. А ты иди. Видишь: очертания мыса уже темнее, он уже не плавает в солнечном тумане, уже видно, что вырастает из земли... Только не сбейся с шага, не нарушай дыханья, не сбавляй скорости, расслабляйся, умей: отдыхать на ходу и создавай в себе запасы сил, чтобы пойти быстрее, если понадобится...
Часа через четыре я дошел до Вазицы. Передо мной шумела река, послабее Мегры, но перейти которую вброд было невозможно. Я поднялся чуть выше по течению, увязал веревками в плот три сухих бревна и, толкаясь в каменистое дно, шестом начал переправу. Чуть-чуть не доплыл до берега – развалился мой плот, и я, с броднями, полными ледяной воды, выскочил на песок, снял сапоги, вылил воду, выжал шерстяные носки, переобулся, испил пригоршней воды из Вазицы и пошел дальше. До Ручьев я добрался лишь к вечеру, когда солнце прикоснулось алым краем к морю. Мыс, который издали казался мне висящим в воздухе, стоял передо мной как черная гора. От усталости хотелось спать, и в ожидании какой-нибудь рыбацкой лодки я прилег на песок...
Устье. Шум впадающей в море реки. Ветер поет в пустых проржавевших бочках из-под солярки. На откосах черного мыса снеговые залежи. Из-под них к морю тянутся ниточки ручейков. На песке бревна, щепа, сучья, куски дерева – все сухое, серебристое, серое, изглаженное волной, песком и ветром.
Рядом со мной стремительно с ровным шумом река вливается в море, словно время, стекающее в бесконечную жизнь, в «океан многозвонный»...
1984
|
|