|
В. Фирсов
«Быть в траве зеленым, а на камне серым…»
Фирсов В. «Быть в траве зеленым, а на камне серым…» : (заметки о жизни и творчестве Николая Клюева) / В. Фирсов // Север. – 2000. – № 11. – С. 149-160.
(Заметки о жизни и творчестве Николая Клюева)
Когда речь идет о великом поэте и человеке, к тому же нашем земляке, для нас интересно все, что касается его жизни и творчества. Николай Клюев – велик, хотя о его величии мы пока еще больше догадываемся, чем знаем. В этих отрывочных заметках хотелось бы затронуть некоторые моменты биографии поэта, его творчества.
Еще раз о дате рождения
В своей статье, опубликованной в «Севере» (№5-6, 1996), я подверг сомнению (хотя впрямую и не оспаривал) год рождения Н. Клюева – 1884-й. Сейчас этот год считается абсолютно доказанным, хотя «фигурирует» он в банке биографических данных, если не ошибаюсь, лишь дважды: в справке, выданной Вологодским архивом петрозаводскому краеведу А. Грунтову, и в протоколе допроса в органах ОГПУ в 1934 году. Сам Клюев обычно указывал 1886 или 1887 год. Не собираюсь оспаривать 1884 год и сейчас, просто хочу указать на несколько фактов, которые опять-таки «не стыкуются» с общепринятым 1884 годом рождения поэта.
В своем очерке «Гагарья судьбина» Н. Клюев писал: «А маменька-родитель родила меня сама не помнила когда. Говорила, что «рожая тебя, такой холод забрал, как о Крещении, не помню, как тебя родила...»
Слова «холод забрал, как о Крещении» натолкнули меня на мысль посмотреть метеосводки, которые регулярно публиковались в «Олонецких губернских ведомостях». В номере за 28 ноября (1887 год) увидел заметку «Несчастье при рыбной ловле». Несчастье случилось в Коштугской волости на озере Ундозере (то есть в местности, где родился Н. Клюев). «Дело было так: 12, 13 и 15 октября стояли довольно сильные морозы, от которых Ундозеро, величиною не больше версты, покрылось льдом. Крестьяне деревни Мошниковской в числе 12 человек, обрадовавшись льду, выехали на озеро ловить рыбу. Ловили они 14 и 15 октября, рыбы попало много». В ночь на 16-е – оттепель, несмотря на это, крестьяне вновь отправились на ловлю, лед провалился, несколько человек утонули.
Как известно, Н. Клюев указывал не только другой год рождения (1886 или 1887), но и – нередко – другие числа месяца – 12-е или 13-е. Сильные морозы ударили как раз в эти дни. Добавим также, что в этот период холодная погода была и в 1886 году, а 1884 год по климату был обычным.
Конечно, клюевские автобиографии можно назвать художественными, то есть не строго документальными, но читатель, наверное, согласится со мною: такой факт («холод, как о Крещении») вряд ли можно назвать вымышленным; он запомнился матери Клюева (да и не мог не запомниться), запомнился, со слов матери, и самому поэту. И вряд ли была нужда придумывать его с какой-то художественной целью.
Приведем еще несколько фактов, говорящих в пользу нашей версии. 4 марта 1906 года петрозаводские жандармы сообщали в Санкт-Петербург: «Из числа лиц, поименованных в требовании... Н. А. Клюев, 20 лет... проживает в дер. Макачево...»
28 февраля 1913 года заместитель начальника Санкт-Петербургского районного охранного отделения сообщал вышестоящему начальству: «Крестьянин Николай Алексеев Клюев, 27 лет, проживает в С.-Петербурге в д. №11, кв. 1 по Усачеву переулку у зятя В.П. Расщеперина, прибыл 10 декабря из Москвы...»
28 июня 1914 года Н. Клюев писал поэту Л. Ширяевцу: «Почему тебе кажется, что мне не идет говорить про любовь и про сартские нравы, – я страшно силен телом, и мне нет еще 27-ми годов...»
И еще один факт. В армию в начале века брали в возрасте 21 года.Клюева в армию забрали в ноябре 1907 года; о том, имел ли он какую-либо отстрочку, мы не знаем, но скорее всего нет, ведь он сам, по существу, сидел в деревне на иждивении отца.
И все же однозначного вывода относительно того, в каком году родился Клюев, я не делаю – для этого нужны, наверное, более весомые факты.
О том, как хитрый Канн попал в «капкан»
Рассказывая о революционной деятельности Николая Клюева во время первой русской революции, биографы поэта (Л. Грунтов, К. Азадовскйй и др.) неизменно приводят факт, имевший место в феврале 1906 года. Н. Клюев, уже арестованный и пребывающий в Вытегорской тюрьме, написал две записки в Каргополь, где содержались политссыльные. Об этих записках нам, пожалуй, ничего не было бы известно, если бы их не перехватил провокатор, в результате чего они попали в руки жандармов. В них Клюев сообщает некоторые факты своей деятельности по распространению прокламаций Петербургского бюро содействия Крестьянскому союзу, о работе среди крестьян Пятницкого общества Макачевской волости и т. п. Однако есть в записках моменты, которые биографы обычно опускают, так как они не очень вписываются в создаваемый ими образ молодого «пламенного революционера». Клюев советует ссыльным вести образ жизни в том же Каргополе такой, каким живут все обыватели. «Олонецкие города, – пишет он, – это притон попов, стражников и полицейских. Ваша храбрость а надежда на пулю всем покажется разбоем, поэтому на время ссылки вы должны жить как все, если желаете приискать квартиру и хлеб. Здесь пребывали сотни молодых и благородных людей, но редко кто не забывал свои убеждения. Я, отказавшись от семьи, от службы, пешком прошел с пачкой воззваний почти всю губернию, но редко где встречал веру в революцию, хотя убивать и грабить пойдут тысячи охотников».
В другом месте Клюев пишет: «Я знаю, что здесь пропасть человеку очень легко, знаю, что кругом разбойники, но знаю и то, что бороться за решетками глупость». Другими словами, Клюев советует ссыльным «залечь на дно», «быть в траве зеленым, а на камне серым».
Действительно, такие советы не «красили» Клюева как революционера, но для его личности, усвоившей «мимикричную» линию поведения, особенно в отношении к «свету», они вполне естественны и лишний раз дополняют образ «хитрого» олонецкого мужичка-поэта.
Вернемся, однако, к провокатору, перехватившему клюевские записки. В Госархиве Карелии имеются некоторые интересные материалы, позволяющие обрисовать его личность. Зовут его Кан Михаил Исаакович, газенпотский мещанин, высланный ввиду военного положения из Курляндской губернии в Каргополь. Этот Михаил Исаакович сам предложил свои услуги Олонецкому жандармскому управлению, написав его начальнику прошение:
«Имею честь сообщить, что я... до высылки служил агентом Курляндского жандармского управления. Если вам нужен агент, то прошу справиться насчет меня у начальника Вологодского жандармского управления, где я служил один год, они могут дать наилучшие сведения. Также сообщаю, что у меня есть много важных улик против Николая Клюева, содержащегося в Вытегорской тюрьме. Каргополь, 3 марта 1906 года».
Вполне возможно, что кроме двух перехваченных записок у Кана ничего не было, а слова «много важных улик» написаны, чтобы придать больший вес своим способностям быть агентом, иначе каргопольский исправник не преминул бы вытянуть у Кана и другие сведения о Клюеве. Но исправник прислал в Петрозаводск только эти записки, «два листка, писанные карандашом». На сопроводительном письме рукою ротмистра Штандаренко написано: "Разобрать и переписать, чтобы можно было прочесть». (В архиве, кстати, хранятся именно копии клюевских записок, оригиналы утрачены.) И вторая надпись ротмистра: «Копию с записок препроводить для сведения в С.-Петербургское охранное отделение ввиду имеющихся указаний на адреса». (В записках имелись адреса, где размещались Бюро содействия Крестьянскому союзу и кружок эсеров.)
Вместе с записками каргопольский исправник прислал и прошение Кана с предложением своих услуг. Тот же ротмистр Штандаренко наложил на прошение резолюцию: «Ввиду имеющихся неблагонадежных сведений о Кане прошение оставить без последствий, о чем его не уведомлять. Исправнику же сообщить о неослабном надзоре за Каном. Запросить полковника Дремлюгу (Вологодское жандармское управление. –
В.Ф.) о Кане».
Запись о неблагонадежности Кана сделана 13 апреля и имела под собой основание: в тот же день было получено сообщение из канцелярии губернатора. В нем говорилось, что «мещанин Михаил Кан, по уведомлению курляндского губернатора, состоял агентом при жандармском управлении, но доставляемые им сведения были неверны, и, в общем, он пользовался положением агента в интересах лиц, политически неблагонадежных».
Явно отказываясь от услуг Кана в дальнейшем, жандармы не преминули тут же воспользоваться предоставленными им клюевскими записками. Через два дня, 15 апреля, их копни ушли в охранку С.-Петербурга с донесением ротмистра Штандаренко: «В дополнение к отношению моему от 24 марта 1906 года за №416 (тогда были отосланы копии материалов клюевского «дела о заарестовании». –
В.Ф.) препровождаю при сем две записки, могущие служить доказательством преступной деятельности вообще и принадлежности к Крестьянскому союзу в частности крестьянина Николая Клюева, содержащегося в Вытегорской тюрьме»... В тот же день ротмистр посылает еще две бумаги. Одну в Каргополь, с требованием установить неослабное наблюдение за М. Каном, другую – в Вологду, с просьбой уведомить «о нравственных качествах и служебных достоинствах Канна». 2 мая он получил ответ: «Мещанин М. Кан, служа в качестве агента... и будучи крайне любостяжателен, давал неверные сведения для лишнего получения денег, о чем и сообщаю Вашему Высокоблагородию. Полковник Дремлюга».
Итак, Михаил Исаакович явно остался на бобах. Наверняка он считал себя хитрым, но жандармы оказались хитрее и умнее. Они отказались от его услуг, но не уведомили его об этом. В результате Кан остался в неведении и вдобавок «заработал» усиленный надзор за своей особой. Не удаюсь Михаилу Исааковичу заработать на Клюеве, но можно представить, какую роль он мог бы сыграть в судьбе поэта, возьми олонецкие жандармы его на службу. Поднаторевший в продажности, действующий по принципу «и нашим, и вашим», а в конечном счете себе, этот Михаил Исаакович насочинял бы таких фактов и фактиков, что Клюев шестимесячной тюрьмой не отделался бы и ссылка в Сибирь в 30-е годы, вполне возможно, была бы не первой, а второй.
«Шесть месяцев я отсидел в тюрьме...»
Об аресте Николая Клюева в 1906 году клюеведам хорошо известно (см., например, книгу К. Азадовского «Николай Клюев. Путь поэта»). Четыре месяца Н. Клюев содержался в вытегорской тюрьме, а 28 мая того же года петрозаводский полицмейстер доложил своему начальнику, что крестьянин Н.А.
Клюев доставлен в петрозаводскую губернскую тюрьму. «Начальство посчитало меня опасным, – вспоминал поэт, – когда перевозили из острога в губернскую тюрьму, то заковали меня в ножные кандалы, плакал я, на цепи свои глядя. Через годы память о них сердце гложет...»
В «Ведомостях о числе арестантов, содержащихся в петрозаводской тюрьме» Н. Клюев сначала значился в графе «пересыльные» за номером 66. В июньской ведомости он уже 62-й. 13 июля из разряда «ссыльных» Клюев переводится в «срочные», а 26 июля выходит на волю. Кстати сказать, осужден Клюев был С.-Петербургской судебной палатой, а не Петрозаводским судом, решение палаты вышло 29 мая, когда Клюев был уже в петрозаводской тюрьме.
По выходе на волю Клюев быстро сходится с местными социал-демократами, участвует в митингах. Один из руководителей социал-демократической группы в Петрозаводске Александр Копяткевич в своих воспоминаниях «Из революционного прошлого в Олонецкой губернии» (Петрозаводск, 1922) писал: «Митинги в лесу в 1906 году привлекали большое число рабочих... Помню выступление летом 1906 года на одном из митингов известного поэта Николая Клюева. Он только что был выпущен из петрозаводской тюрьмы, пошел на собрание, а после моего выступления о помощи ссыльным он обратился с речью, называя собравшихся «дорогие братья и сестры», и произвел своей апостольской речью очень сильное впечатление...»
А. Копяткевич, правда, не называет в этих воспоминаниях места, где выступал Н. Клюев, но в журнале «Карело-Мурманский край» (1926, № 21) напечатаны его же заметки «Места заповедные». В них он уточняет: «Н. Клюев выступал на Кургане, – петрозаводчанам хорошо известно это место. Там в то время стоял громадный крест, возле которого часто проходили митинги».
Действительно, Курган и крест на нем были хорошо известны петрозаводчанам. Частенько у креста собирались и социал-демократы, говорили речи, иной раз вешали на крест красный флаг. Место для тайных сходок удобное – сверху видны все подозрительные передвижения полиции и можно при ее приближении не спеша разойтись, придать себе вид гуляющего на свежем воздухе. Когда и как появился крест на Кургане?
31 января 1884 года в С.-Петербурге скончался член Государственного совета, сенатор Михаил Евграфович Ковалевский. За полгода до кончины он, оказывается, приезжал на несколько дней в Петрозаводск. Как-то, проезжая по дороге к семинарии (по ул. Гоголя) и далее, к летнему архиерейскому дому на Древлянке, любуясь видами гор, возвышающихся за рекой Лососинной, Ковалевский сказал губернатору: «Хорошо бы на этих горах если не часовню, то хотя бы крест поставить». После отъезда сенатора желание его исполнили. На самом возвышенном месте поставили выкрашенный белой краской крест вышиной 4 сажени и шириной 2 сажени. Вскоре этот крест на Кургане стал местом паломничества горожан и окрестных жителей, а в первую революцию – местом сходок здешних революционеров.
«Всмотрись, милый, хорошенько в этот погост...»
Николай Клюев, как известно, был крупным знатоком религиозной культуры и народного творчества. В ноябре 1914 года он посылает из Вытегорского уезда поэту А. Ширяевцу небольшое письмо и фотографию с видом вытегорской Покровской церкви, сгоревшей в 1963 году. Эта церковь считалась как бы старшей сестрой знаменитой Преображенской церкви в Кижах, построена она была в 1708 году. В «Списке церквей Олонецкой губернии...», обнаруженном в архиве академика Л.В. Даля, значится, что вытегорская Покровская церковь в селе Анхимове при первоначальной постройке имела 25 глав, но «при перестройке были уничтожены на верхнем семиугольнике четыре и над папертью одна глава. Церковь была построена в 1708 году... первоначально без фундамента, впоследствии начала падать, почему в 1793 году разработана (видимо, разобрана. –
В.Ф.) и поставлена на фундамент».
Н. Клюев, посылая письмо и фотографию А. Ширяевцу, писал: «Присылаю тебе вид одного из погостов Олонии. Неизъяснимым очарованием веет от этой двадцатичетырехглавой церкви времен Ивана Грозного (! –
В.Ф.). Фотография моего петроградского знакомого и в продаже навряд ли есть. Всмотрись, милый, хорошенько в этот погост, он много дает моей душе, еще лучше он внутри, а около половины марта, на зорях, кажется сказкой".
В «Олонецких епархиальных ведомостях» (1908, №24) автор, скрывшийся под инициалами «С.С. Г.», описывает торжество по случаю 200-летия со дня освящения Покровской церкви, при этом он говорит, что на храме «21 глава, из них большая глава покрывает середину церкви, а ниже, по сторонам, расположены прочие двадцать глав...»
Фотография с 24-главой Покровской церковью, надо полагать, относится к концу XIX века. Клюев в этом храме бывал часто и вряд ли мог ошибиться в количестве главок, но к 1908 году на Покровской церкви была 21 глава, а к 1962 году – 17 (см., например, фотографию 1958 года в книге Э. Смирновой «По берегам Онежского озера»). Понятно, что перестройки в сторону уменьшения главок, ликвидации верхних восьмериков уменьшали высоту храма, делали его приземистым, тяжелым на взгляд; в сравнении с Преображенской церковью он явно проигрывал, что и дало повод ученым говорить о том, что на строительстве этого здания вырабатывались и оттачивались архитектурные приемы, которые получили самое совершенное воплощение в Кижах».
Хочу снова вернуться к Н.Клюеву, на этот раз к его статье «Медвежья цифирь» (1919 год).
«Хоромину повыстроить можно так искусно, чтобы на потайной сад смахивало, в индийскую землю манила или думу какую, мысль с мудростью в себе таила, как, к примеру, церковь на нашем Вытегорском погосте: рублена она без мала триста годов назад, и рубку ее можно смело назвать искусством строительным, по-ученому же зодчеством. Почему? Да потому, что в ней потайной смысл сидит: строитель ее, хоша и был мужик, а нутром баян-художник. Допрежде рубки он не барыши... высчитывал, а планту раскинул, осеннюю темную ноченьку напролет продумал, как бы ему из вытегорских бревен мысль свою выстроить? И выстроил. Церковь пятой кругла, в круге же ни начала, ни конца проглядеть нельзя – это Бог безначальный и бесконечный! 24 главы строитель на кокошниках резных к тверди вознес – 24 часа суточных, которые все славят Господа. Семь навесов крылечных семь небес обозначают, вышний же рундук гору Фавор знаменует, – на ней же Христос солнцем предстал. Если бы крепко блюли вытегоры заповедь – зарок своей церкви, то разумели бы, что она есть произведение искусства. Триста годов назад... народ понимал искусство больше, чем в нынешнее время...»
Удивительно то, что и через пять лет после письма А. Ширяевцу Н. Клюев говорил о 24 главах (25-й, видимо, считалась главная, центральная), тогда как автор публикации в «Олонецких епархиальных ведомостях», присутствовавший на 200-летнии церкви в октябре 1908 года, отмечает 21 главу... Н. Клюев в течение многих лет постоянно бывал в храме, великолепно знал и видел его красоту, да и вообще по части церковного искусства он мог дать фору любому крупному ученому. И видно, не без основания он считал, что вытегорская церковь построена если не во времена Ивана Грозного, то в первой половине XVII века. Понятно, что на догадках в таком деле далеко не уедешь, но если мнение Н. Клюева подтвердится со временем, то «кижеведам» придется основательно пересмотреть свои выводы и теории. Ясно только одно: 24-главая вытегорская Покровская церковь в Анхимове была ничуть не «хуже» кижской Преображенской; вполне возможно, что она превосходила кижскую не только по количеству главок, но и по конструктивным особенностям, по решению чисто художественных задач («Семь навесов крылечных семь небес обозначают...»).
«Ты подснежник, ставший человеком-юношей...»
В 1995 году в журнале «Наш современник» печаталось жизнеописание Сергея Есенина «Божья дудка», составленное Станиславом и Сергеем Куняевыми (отцом и сыном). Одна страница сильно задела меня. Решив, как видно, положить конец всяким слухам, догадкам, пересудам, авторы возвестили миру: «И здесь не обойдем, не объедем то обстоятельство, тщательно замалчиваемое до сих пор, что любовь у Клюева к Есенину была не только любовью поэта к поэту. Клюев, как и Кузмин (имеется в виду известный поэт Михаил Кузмин) с его окружением, как и многие молодые поэты из «Бродячей собаки», «Привала комедиантов», был подвержен пороку, весьма распространенному в петербургской культурной элите той эпохи: содомскому греху. И естественно, что обаятельный Есенин сразу же стал объектом и его поклонения, и его притязаний...»
Тему, которая требует целой книги, умной, тонкой, деликатной, опирающейся на тысячелетние факты, – эту тему Куняевы лихо затолкали в одну страницу, не удосужившись даже привести более или менее убедительные доводы. В доказательство же они приводят нечто расплывчатое, куцее, двусмысленное. «Видимо, Клюев очень любил Есенина, – цитируют они слова переводчика Ф. Фидлера, – склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам».
«Заявка» сделана, тайна «порока» раскрыта, и сознание читателя (любящего, чего греха таить, все «жареное») направлено по соответствующему руслу – теперь, как говорится, всякое лыко в строку пойдет. Думаю, Куняевы и не подозревают, какой грех совершили перед Клюевым и Есениным, перед всей русской литературой. Надо ли тут напоминать слова Пушкина о тех мелких людях, которые, читая о грехах великих, потирают довольно руки: видите, он так же, как мы, мал, так же мерзок. «Брешете! – кричит Пушкин. – Он и мал, и мерзок, не так, как вы, – иначе!»
Но вернемся к куняевскому «жизнеописанию». «Есенин, – пишут они, – который сразу же признал Клюева как учителя и в жизни, и в поэзии, оказался в дурацком положении. Рвать с Клюевым... ему, конечно же, не хотелось. Но и потакать Клюеву – он, молодой, красивый юноша со здоровыми мужскими инстинктами, конечно же, не мог».
Думается, что в дурацком положении оказались прежде всего мы, читатели, а не Есенин, который в первую встречу с Клюевым осенью 1915 года полюбил его глубоко и искренне, благоговел перед своим «старшим братом».
«Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время», – писал С. Городецкий в своих воспоминаниях. Если, исходя из этих слов, следовать обывательской логике Куняевых, то Есенин оказался очередной жертвой плотских притязаний хитрого и коварного Клюева. До него же, выходит, у олонецкого «распутника» было немало молодых и красивых юношей, в том числе, как видно, и С. Городецкий.
«В неопубликованной части мемуаров одного из современников Есенина, – продолжают авторы «Божьей дудки», – рассказывается о том, как Есенин, живший осенью 1915 года с Клюевым в одной комнате, уходил вечерами на свидание с женщинами, а Клюев буквально садился перед порогом и по-бабьи, с визгливой ревностью хватал его за полы пальто и кричал: «Не пущу, Сереженька!» Но Сергей сжимал челюсти, суживал глаза, вырывался из цепких рук соблазнителя и, хлопая дверью, уходил в ночь».
Приставания «старшего брата», видимо, надоедали ему, иногда он жаловался: «Я его пырну ножом когда-нибудь, ей-Богу, пырну».
Обещание Есенина пырнуть Клюева ножом мы находим у того же С. Городецкого, но о каких-либо «приставаниях» у него ничего не сказано. Клюев, отмечает дальше С. Городецкий, был «лучшим выразителем той идеалистической системы деревенских образов, которую нес в себе Есенин и все мы. Но в то время, как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру».
Наблюдение верное и многозначительное. В шатком лесу литературных школ и школок Клюев был как дуб, корни которого уходили в бездонные глубины народного бытия, и вырвать их, как показало время, не удалось даже беспощадной сталинской машине смерти. В отличие от Есенина, в Петербурге он был уже не первый раз и хорошо видел, что за публика трется в литературе и около литературы. Но он не только видел, но и знал, как надо вести себя с этой публикой, и вел себя применительно к обстоятельствам, меняя внешние личины, но внутри всегда оставаясь самим собой.
«Будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным, – пишет Городецкий. – У всех нас после припадков дружбы с Клюевым бывали приступы ненависти к нему. Приступы ненависти бывали и у Есенина...»
Откуда же эти приступы ненависти после припадков дружбы, и не только у Есенина с Городецким, но и у других? Клюев действительно был как дуб среди летающих литературных мотыльков, готовых за неделю сменить десяток убеждений. Подчиняясь властной и в то же время обволакивающей, идущей изнутри силе, которая исходила от Клюева, они быстро попадали под его влияние, испытывали к этому северному колдуну и любовь, и дружбу, но долго любить и дружить они не могли, не умели. Мотыльковая сущность тянула в свет, в развлечения, туда, где грешно, но и тепло, комфортно, весело. Им было скучно придерживаться каких-либо убеждений, тем более убеждений Клюева, пришедшего из народа. Они могли только увлечься, и каждое увлечение на время могло даже стать убеждением. Но только на время. Естественно, что убежденность Клюева, его староверческие взгляды на поведение так называемого русского общества не могли не вызывать приступов неприязни и ненависти. Но, по словам Городецкого, общность философий опять их соединяла. Тут же Городецкий пишет: «Популярная тогда рукописная книга т. Б. «Правда Николая Клюева», к сожалению, разбивала ореол Клюева не по линии философии».
Нелегко сейчас разыскать книжку товарища Б., поэтому заглянем в книгу К. Азадовского «Николай Клюев. Путь поэта» (Л., 1990 г.). Таинственный товарищ Б. – это известный в те годы Иона Брихничев, предводитель так называемых «голгофских христиан». Одно время Клюев, автор «Братских песен», был близок с ними, «голгофцы», можно сказать, носили его на руках, называли гением, пророком и т.п. Но вскоре Клюев, поняв, что «голгофское христианство» больше похоже на игру, отошел от Брихничева и иже с ним, что вызвало с их стороны прямо-таки ярость. Брихничев написал статью-памфлет «Новый Хлестаков. Правда о Николае Клюеве», где выступил с обвинениями против Клюева. Главное сводилось к тому, что Клюев якобы был плагиатором, беззастенчиво заимствовавшим духовные стихи у сектантов и ставящим под ними свою подпись. Со злостью Брихничев рассказывает о сребролюбии и стяжательстве Клюева, однако все его обвинения, как выяснилось, были либо беспочвенными, либо сильно раздутыми. Брихничев не мог простить «предательства» Клюева делу «голгофских христиан», сам же довольно легко расстался с этим делом и с первых лет советской власти... активно сотрудничал в журнале "Безбожник".
Этот пример лишний раз доказывает, что до правды о Николае Клюеве добраться он как нелегко.
Вернемся к отношениям Клюева с Есениным. Еще за год до первой встречи с Есениным Клюев, уже не раз побывавший в столицах, писал из олонецкой деревни поэту А. Ширяевцу: "Вот уже не дай Бог, если «русское общество» отнесется к тебе, как ко мне. Если бы я строчил литературные обзоры, я бы про «русское общество» написал: «Был Клюев в Питере – «русское общество» чуть не лизало его, но спустя 24 часа «русское общество» разочаровалось в поэтическом даровании этого сына народа, ибо сыны народа вообще не способны ездить в баню с мягкими господами и не видят преображения плоти в педерастии».
Признание для нашего разговора очень важное. Заметим, что Клюев пишет не И. Северянину, не М. Кузмину, он пишет своему собрату по духу, песенно-талантливому сыну волжских просторов. Оба искренне любят друг друга, и Клюеву нечего лукавить перед Ширяевцем. То, что «сыны народа вообще не способны ездить в баню с мягкими господами и не видят преображения плоти в педерастии», – не просто приобретенное убеждение Клюева, это его глубинное состояние, взращенное целомудрием многих поколений русских людей, жителей Севера, не знающих, что такое рабство, крепостная зависимость.
А что увидел Клюев, приехав в столицу? «Я теперь узнал, – пишет он А. Блоку в ноябре 1913 года, – что к «Бродячей собаке», «Привалу комедиантов» (литературные салоны-кабаре. – В. Ф.) и к Бурлюку (футуристу. – В. Ф.) можно приблизиться только через грех, только через грех можно сблизиться с людьми, живущими всем этим».
Теперь нам становится понятнее, почему Клюев буквально садился перед порогом, хватал Есенина за пальто и кричал: «Не пущу, Сереженька!» Но тот вырывался «и, хлопая дверью, уходил в ночь».
Нет, не в ночь уходил он, а в грех, потому так отчаянно Клюев не пускал его, стерег, оберегал. Он понимал, как заманчив свет для Есенина, понимал и то, что удержать Есенина вряд ли сможет, но все же боролся, не стыдясь показаться назойливым, противным и жалким. Не удержал. Ушел «словесный брат» разбойными тропинками, увязалась за ним «поджарая дохлая кошка», от которой не откреститься «ни пестом, ни крестом, ни мукой. Женился ли, умер – она у глотки». И дальше, в своем знаменитом «Плаче» Клюев просит прошения: «Прости ты меня, борова, что кабаньей силой не вспоил тебя до златого излишка». Не смог напоить кабаньей силой «отрока вербного», грешный мир оказался сильнее...
Еще один важный штрих. Клюев полюбил Есенина за несколько месяцев до первой встречи. «Я очень люблю тебя, Сережа, заочно – потому что слышу душу в твоих писаниях – в них жизнь, невольно идущую» (июль 1915 года). Услышал душу он и в стихах А. Ширяевца и заочно, не сдерживая себя в эпитетах, признавался ему в искренней любви. Именно душу полюбил Клюев в Есенине, душу великую и поразительно талантливую. «Лучшие соки отдала Рязанская земля, чтобы родить певучий лик Есенина, – писал он в 1919 году. – Слава русскому народу, душа которого не перестает источать чудеса даже средь великих бедствий, праведных ран и потерь».
Поэт эпического склада, Клюев увидел в Есенине-лирике как бы свою вторую половину. Ну как же не полюбить свою вторую половину, не стеречь ее, не оберегать от чужого призору, от женщин, от греха? И Клюев оберегал, как мог. В стихотворении 1920 года «В степи чумацкая зола» он призывал:
Словесный брат, внемли, внемли
Стихам – берестяным оленям,
Олонецкие журавли
Христосуются с «Голубенем».
«Трехрядница» и «Песнослов» –
Садко с зеленой водяницей,
Не счесть певучих жемчугов
На нашем детище – странице.
Супруги мы... В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах.
Вот на какой основе – духовной, душевной – зиждились отношения словесных братьев, и прежде всего со стороны Клюева.
Куняевы, чтобы у читателей не оставалось сомнения в клюевской патологии, приводят отрывок из воспоминаний Галины Бениславской, написанных в 1926 году, после смерти Есенина и перед собственной смертью, последовавшей в этом же году. Она пишет, что обычно доверчивый и наивный (запомним эту характеристику. –
В.Ф.) Иван Приблудный вроде бы ни с того ни с сего стал весьма злобно высмеивать и подзуживать Клюева: «Спокойно они не, могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А
С.А. слушал, стравлял их и покатывался со смеху. Позже я узнала, что одной из причин послужило то, что в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному, а последний, совершенно не ожидавший ничего подобного, озверев от отвращения и страха, поднял Клюева на воздух и хлопнул его что есть мочи об пол, сам сбежал и прошатался всю ночь по улицам города...»
Сцена, конечно, эффектная, но не будем торопиться с выводами, а внимательно прочитаем, что пишет дальше эта молодая, слепо и безумно влюбленная в Есенина женщина.
У Бениславской и Есенина Клюев гостил осенью 1923 года, воспоминания написаны в 1926 году, перед самоубийством Бениславской на могиле поэта. Вполне возможно, Клюева она считала одним из виновников смерти любимого человека, а раз так – то получай все пороки, это тебе, смиренный Миколай, как возмездие...
Но давайте присмотримся все-таки к Ивану Приблудному, который «поднял Клюева на воздух и что есть мочи хлопнул об пол». Умный, проницательный Клюев, бесконечно любящий Есенина и пытавшийся всячески оберегать его от пьяного сброда, сразу же раскусил, что за человек этот харьковский хохленок Овчаренко, взявший в качестве псевдонима фамилию Приблудный, которая, как ни странно, вполне оправдывает его амплуа приблудившегося, присосавшегося к самому Есенину, к его литературному имени. В Приблудном Клюев увидел человека беспринципного, способного на подлость, готового продать любого, если ему это выгодно, обокрасть, оболгать, облить грязью. Интуиция любящего человека не подвела Клюева, а Есенин спустя полгода, в июле 1924 года, на себе испытал, что за личность Иван Приблудный. «Вчера Приблудный уехал в Москву, – пишет он из Ленинграда Бениславской. – Хамству его не было предела. Он увез мои башмаки. Не простился, потому что получил деньги. При деньгах я узнал, что это за дрянной человек... Собирал здесь у всех деньги на мою бедность и сшил себе костюм. Он удрал низко и подло. Не верьте ни одному его слову. Это низкий и продажный человек...»
Добавим к этому, что «наивный и доверчивый» Приблудный в 1925 году, еще при жизни Есенина, стал секретным агентом ОГПУ, в Москве у него находились жена и сын, но он ни разу не поинтересовался их судьбой, шатался по квартирам знакомых и незнакомых ему людей, по литературным и нелитературным кабакам и в то же время был вхож к некоторым женам членов правительства. Вся жизнь перекати-поля, но в то же время, как видим, был себе на уме.
Да и как было Клюеву не испытывать ненависть к таким, как Приблудный? «Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами, – писал он из Москвы своему другу Н. Архипову. – Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса...» На таком «фоне» трудно поверить в «лазанье» в постель (да еще в первую ночь) и «хлопанье об пол». Это сильно смахивает на обычную злую сплетню – ведь врагов у Клюева было немало, тем более когда дело касалось отношений с Есениным.
Бытует мнение, что женщин у Клюева не было. Но среди написанного им в первый период творчества мы найдем немало замечательных, ничуть не уступающих лирике других известных поэтов стихотворений, в которых главный «предмет» – женщина («Любви началом было лето...», «Сегодня небо, как невеста...», «О разлуке» и др.). Несомненно, Клюев в юности любил, как и все. И в то же время не как все. Покорить его могла только такая женщина, которая несла в себе признаки святости. И такая женщина была. Это Елена Добролюбова. Клюев ее знал, и вполне возможно, что лирические стихи посвящены ей или ей подобной. Впрочем, не только в юности волновали поэта женщины. Посылая Анне Ахматовой несколько своих стихотворений (1911 год), Клюев писал ей: «Эти стихи родились под впечатлением встречи с Вами. Чувства, прихлынувшие помимо воли моей, для меня новость, открытие...»
В личном архиве А. Грунтова хранится копия ответов Игоря Маркова на вопросы биографа, касающиеся личности Клюева. П. Марков, в 20-е годы ленинградский молодой поэт, долгое время общался с Н. Клюевым, хорошо его знал. На вопрос А. Грунтова, как Клюев относился к женщинам, Марков написал: «Женщин он любил, но боялся их. Часто завидовал Есенину, говорил: «Хоть бы одну уступил». Себя считал некрасивым, но некоторым женщинам он нравился, и они бывали у него».
Чувства Клюева к женщинам носили возвышенный характер. Мерил он их по своей матери, которую трепетно любил и всю жизнь преклонялся перед ней, истовой, упорной староверкой, талантливой сказительницей и плачеей. Но заветы, впитанные с детства от матери, от предков-старообрядцев, уникальный поэтический талант подвигли Клюева на другую стезю:
Опьяненный перезвонами,
Гулом каменно-глухим,
Дал обет перед иконами
Стать блаженным и святым.
Поэт готовил себя к браку с Сыном Божиим, Учителем Невидимым («Помолюсь закату, надем (надену – В .Ф.) рубище суровое и приду на брак непозванный...»). И на этой дороге – дороге к Небу – не должны встречаться женщины, поэтому-то Клюев хоть и любил их, но боялся. Душу свою Клюев устремлял к небу, понуждая «к казни».
Укажи мне после тела казни
В Отчие обители тропинку,
Божий сын, Невидимый учитель,
Изведи из мира тьмы наружной
Человека – брата своего.
Чтоб горел он, как и ты,
пресветлый,
Тихим светом в сумраке ночном,
Чтоб белей цветов весенней ветлы
Стала жизнь на поприще людском.
Эта тяга духовная ввысь, стремление к встрече с Женихом Небесным и пронизывали земную жизнь великого поэта. Женщины – сосуды греховные – на этом пути явились бы непреодолимым препятствием, и надо было непременно подавлять «здоровый мужской инстинкт», чтобы достичь цели, чтобы «казнить» свое тело и тем самым открыть врата, за которыми ждет жаждущих пир брачный. Но душа, мечтая о встрече с Небесным Женихом, душа, запертая в оболочку бренного тела, жаждет возвышенной любви, и здесь, на земле, она не может не любить, она ищет в миру того, кто хоть чем-то похож на Сына Божьего, кто наделен искрой Божьей и потому связан с Небом незримой, но крепкой нитью.
«Нет истинной любви к человечеству и Богу без любви к любимому. Величайший образец самоотверженной любви дан нам во Христе, – писан известный русский мыслитель В. В. Розанов. – А ведь и Христос-Человек особенно нежно любил Иоанна... Любить можно и друга, и любить не менее, а может, более и глубже, чем возлюбленную. У нас теперь выродился культ дружбы, культ возвышенной взаимной однополой любви... Мы забыли о любви Иисуса к Иоанну и подозрительно относимся к слишком тесной дружбе!..»
Конечно, можно привести еще немало цитат в поддержку «культа возвышенной взаимной однополой любви», но гораздо глубже и тоньше на этот счет мог бы высказаться сам Клюев. Такие высказывания мы находим в его письмах к молодому художнику Анатолию Яр-Кравченко, которого поэт горячо и нежно любил, любил такой же любовью, как и Есенина.
«Возлюбленный брат мой, друг и дитя мое незабвенное! – писал в мае 1933 года. – Чтобы сращивать соединительные нервы дружбы, рвущиеся и от нашего греха, и от влияния извне, для этого необходима какая-то вечная памятка, с чем бы связывалось непоколебимое наше решение – все претерпеть до конца... Что же это за памятка? Внутреннее – это подвиг ради дружбы – некий невидимый труд – каждый день и час со скорбью погублять душу свою ради друга и в радости обретать ее восстановленной! Так было со мной в течение последних шести лет, из которых ни одна минутка, прожитая с тобой, не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль и времяпровождения, и речи, искусства и обихода. Ясно чувствую, что так было накануне Эпохи Возрождения, когда дружба венчала великих художников и зажигала над их челом пламенный язык гения. В нашей «дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зернышко чего-то подлинного и великого... На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольним, зеленым... Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живешь во мне только как пол и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, – являются мои стихи – пролитые к ногам твоим. Оглянись на них – много ли там пола? Не связаны ли все чувствования этих... рун с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшим человеком-юношей?.. Следовательно, твое обвинение меня в том, что ты живешь во мне только как пол, – само собой отпадает...»
Можно было бы много цитировать Клюева, объясняющего то, что Куняевы назвали «содомским грехом». Но стоит ли?
«Быть в траве зеленым...»
Известно, какое огромное влияние оказал Николай Клюев на Сергея Есенина. В год, когда они познакомились, Клюев был уже хорошо знаком со светской жизнью петербургского литературного общества. В то время вновь появилась мода на «народное». Клюев пришелся весьма кстати: талантлив, из толщи народа, к тому же прекрасный исполнитель своих произведений. Публике нужна была «свежатина», – Клюев так и держал себя, в глубине души посмеиваясь над господами, копя нелюбовь и презрение к ним. Но вот объявился «отрок вербный», и Клюев забеспокоился. Он знал, что ждет Есенина в столице. В августе 1915 года, еще до встречи, он пишет младшему словесному брату письмо, которое литературоведы назвали «программным».
«Голубь мой белый, – учил Клюев, – ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только из милости нас терпят в нем... Особенно я боюсь за тебя! Ты как куст лесной щипицы, который чем больше шумит, тем больше осыпается... Верь мне, слова мои оправданы опытом... Быть в траве зеленым и на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть...»
Впервые письмо это (я привел только небольшую часть) опубликовано в 1958 году в журнале «Русская литература». Авторы публикации прокомментировали его вполне в духе того времени, написав, что Клюев приноравливался «к пресыщенному вкусу своих покровителей, твердо усвоив приемы лубочного мужичка-травести...»
К середине 70-х годов отношение к Клюеву стало более объективным. К.М. Азадовский, напечатав в книге «Есенин и современность» (М., 1975) повторно это письмо, отклонил такое толкование, но – странное дело – и сам «ушел в сторону», исказив главный тезис этого письма «быть в траве зеленым, а на камне серым».
«Лишь в деревне, – пишет К. Азадовский, – где, по мнению поэта, человек и природа едины, может родиться подлинное искусство, которое для Клюева – плод естественного, полнокровного и органически целостного бытия. Этой естественности требует и Клюев от своего младшего собрата по перу: "Быть в траве зеленым и на камне серым – вот наша с тобой программа...»
Здесь, как мы видим, разговор идет на двух разных языках. Клюев учит Есенина жить в свете, а К. Азадовский толкует о естественности, которая возможна только в деревне и из которой может родиться подлинное искусство: чтобы прозвучало это убедительней, автор комментария применяет испытанный прием – отсекает конец фразы. Повторим ее полностью: «Быть в траве зеленым и на камне серым – вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть». Такую тактику Клюев избрал для себя, ее же он предлагает Есенину. Но неправильно было бы думать, что это – бесхребетное хамелеонство, стремление любой ценой закрепиться в большом литературном свете», «набрать вес», завести побольше нужных знакомств и т. п. Убеждения, особый уклад жизни, свое отношение к миру и людям – все это сформировалось у Клюева уже в юности. Однако, чтобы войти в большую литературу, а правильнее – занять в ней свое законное место, поэтам из народа приходилось применять особую тактику, актерскую. Клюев, будучи в столицах, пользовался ею весьма искусно, и все же победить многоголовую, многоликую салонно-литературную гидру было невозможно. Клюев сам нередко оказывался жертвой лицемерного света, это мы узнаем из писем к Есенину, к другим крестьянским поэтам.
В последний раз судьба свела Есенина с Клюевым за несколько дней до смерти «вербного отрока» в Ленинграде.
«...И ведь знал я, что так-то он кончит, – говорил Клюев после кончины Есенина. – В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уже всего облепила... А уж если весь черный, так мудрому отойти, не то на самого чернота перекинуться может. Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя...»
Суд свершился, Клюев оплакал уход словесного брата в своей знаменитой поэме, попытался объяснить причину ухода: «Кого ты сполохался-спужался, что во темную могилушку собрался?»
Знать, того ты сробел до смерти,
Что ноне годочки пошли слезовы,
Красны девушки пошли обманны,
Холосты ребята все бесстыжи.
С помощью фольклорного «приема» Клюев намекнул на разрушение основ народной жизни, младшее поколение потеряло целомудрие, скромность, почитание старших и т.п. Потеряно все, без чего жизнь, ее вековой уклад уже не может существовать, наступило царство дьявола, беса.
Не одни проходимцы окружали Есенина, много было рядом преданных, любящих людей, они могли спасти, но Есенин не хотел спасения да и не мог хотеть: «поджарая дохлая кошка» все время рядом была, не откреститься от нее «ни крестом, ни пестом, ни мукою. Женился ли, умер – она у горла...» Так написано даже не в поэме Клюева, так записано в книге есенинской Судьбы, вряд ли правомерно тут кивать на нездоровую среду. Клюев жил в такой же среде, да и в уездном городке Вытегре также было несладко (сам жаловался): тина скуки и мещанства грозила затянуть каждого, кто был чуть послабее ее медленной, обволакивающей силы. Но Клюева спасали Любовь и Вера, то, чего уже не было у Есенина. К концу жизни Есенин стал осознавать это с особенной силой: «Стыдно мне, что я в Бога не верил, горько мне, что не верю теперь». И понятно его желание, его завещание положить «в русской рубашке под иконами умирать». Есенин вновь увидел Причал Нерушимый, но приблизиться к нему можно было только ценою жизни.
В последние годы появилось немало работ, в которых и так, и эдак толкуется смерть Сергея Есенина. Все увереннее говорят уже не о самоубийстве поэта, говорят о его убийстве.
В марте 1918 года Клюев писал из Вытегры в Петроград издателю В.С. Миролюбову: «Благодарение вам за добрые слова обо мне перед Сережей. Так сладостно, что мое тайное благословение, моя жажда отдать, переселить свой дух в него, перелить в него все свои песни, вручить все свои ключи находят отклик в других людях. Я очень болен, и если не погибну, то лишь по молитвам избяной Руси и, быть может, ради прекраснейшего из сынов крещеного царства...»
Есенину Клюев предрекал судьбу некоей искупительной жертвы не только за русскую поэзию, но и за саму Россию: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный – душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за невесту-песню. Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба. Молюсь лику твоему невещественному. Радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу...»
А потом... А потом Клюев рыдал у гроба своего Сереженьки. А немного позже задумывается знаменитый клюевский «Плач».
Лепил я твою душеньку,
как гнездо касатка,
Слюной крепил мысли, слова слезинками,
Да погасла зарная свеченька,
моя лесная лампадка,
Ушел ты от меня разбойными
тропинками!
Не тот путь избрал клюевский совенок, птаха любимая, не вынес поэт – и сломалась душа его, и сам он сломался, не выдюжил:
С воза сноп-недовязок, в пустые борозды,
Ты упал, чтобы грудь испытать колесом.
Вот и хрустнули кости...
А за что?
А все за грехи, за измену зыбке,
Запечным богам Медосту да Власу...
«– Помянуть захотелось, – говорил Клюев после одного из своих выступлений с «Плачем о Сергее Есенине». – Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В «Плаче» Клюев как бы признает факт самоубийства Есенина.
С тобою бы лечь во честной гроб,
Во желты пески да не с веревкой на шее...
Но Клюев не настолько прост, чтобы лишь констатировать самоубийство. Мудрый от
природы, тонко чувствующий правду «неправдоподобных» событий и умеющий за словесной вязью скрывать эту правду, он, видимо, не зря избрал «полуфольклорный» жанр своего «Плача». Есть в нем и такие строки:
Отвечала лебедь умная:
«...На реке-Неве грозный двор стоит.
Как на том ли дворе, на большом рундуке,
Под заклятой черной матицей
Молодой детинушка себя сразил,
Он кидал себе кровь поджильную,
Проливал ее на дубовый пол.
Как на это ли жито багровое
Налетали птицы нечистые –
Чирея, Грызея, Подкожница,
Напоследки же птица-Удавница.
Возлетала Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое,
Опускала перице до земли.
Обернулось перо удавной петлей...
Тут слетала я с ясна месяца,
Принимала душу убойную,
Обернулась душа в хризопрас-камень,
А несу я потеряшку на родину...»
Здесь, мне кажется, каждое слово имеет глубокий смысл. «Как на том дворе» – в гостинице «Англетер», в номере. Матиц там, конечно, никаких не было, – но Клюев, уверовавший, что Есенин отдан под заклание за невесту-песню, за Россию, понимает, что судный день пришел, и должна быть «Заклятая черная матица», и должен быть исполнитель, который совершил бы это черное, неумолимое дело.
Если человек решил покончить самоубийством, вскрыв себе вены, то вряд ли он еще и полезет в петлю. «Молодой детинушка себя сразил. Он кидал себе кровь поджильную...», – говорится в «Плаче» Клюева. Мы знаем также, что Есенин писал свое последнее стихотворение («До свиданья, друг мой, до свиданья...») кровью, так как не нашлось под рукой чернил. В старинном понимании «себя сразить», «убить», «убиться» далеко не всегда значит – «причинить себе смерть», чаще это значило – нанести себе повреждения, сильно ушибиться и т. п. Вполне возможно, Есенин не думал всерьез о самоубийстве, хотя и был в состоянии, близком к этому. Он вскрыл вену, чтобы написать стихотворение. На это «жито багровое налетали птицы нечистые Чирея, Грызея, Подкожница, напоследки же птица Удавница». Существуют десятка три народных названий лихорадки, четыре нечистых птицы у Клюева – посланцы этой болезни. Болезни, которой была больна, как, видимо, считал поэт, большевистская Россия. Птицы (люди) явились сделать свое черное дело: «Возлетала Удавна на матицу, Распрядала крыло пеньковое, Опускала перице до земли, Обернулось перо удавной петлей...»
Получается, что не сам Есенин накинул на себя петлю, накинули другие, но скрытый фольклорной образностью смысл этой сцены не давал читателю повода к мысли об убийстве поэта. Устойчивые фольклорные выражения («молодой детинушка», «дубовый пол», «птицы нечистые» и т. п.) как бы заслоняли то, что скрыто за ними, предполагали традиционное их восприятие, соблюдение фольклорного «этикета», – в результате затаенная мысль Клюева о том, что Есенина убили, – эта мысль «не видна», да Клюев и не хотел, чтобы она была «видна». Но она в данном тексте есть, – только растолкована она по-своему, по-клюевски: Есенина «убрали» не потому, что он становился опасен для советского строя, просто свершился суд Божий, и Есенин – жертва, отданная в заклание за песню-невесту, за Россию.
Послушник Николай Клюев. Кто он?
Листая «Олонецкие епархиальные ведомости» за 1913 год, в десятом номере я наткнулся на такое сообщение: «Послушники Александро-Свирского монастыря Дмитрий Жабинский и Николай Клюев перемещены в Яшеозерскую пустынь 23 марта».
Факт этот заинтересовал меня, хотя, конечно, послушником Николаем Клюевым мог быть и другой человек, тезка и однофамилец олонецкого поэта. Но кто откажется от дальнейших поисков, имея такую зацепку?!
Как известно, после 1901 года Н. Клюев все чаще и чаще выезжает из своей Вытегории в Петербург и Москву, встречается с известными людьми, выступает, ищет издателей для своих стихов. Конечно, бывая в столицах, немало почерпнул поэт полезного для себя, но в то же время увидел он, как много лжи, лицемерия, снобизма скрывается за внешним приличием литературно-артистических салонов и богатых гостиных. «Был я зимой в Питере и Москве, – писал он поэту А. Ширяевцу из вытегорской деревни, – таскали меня по концертам, по гостиным, но всегда забывали накормить, и ни одна живая душа не поинтересовалась, есть ли у меня назавтра кусок хлеба... Братик мой, тяжко мне с книжками, с дамами и с писателями, лучше бы не видеть и не знать их – будь они прокляты и распрокляты...» И в другом, более позднем письме: «Я живу ведь, родной, «от жизни» далеко, да и отнеси, Господи, от этой жизни, если ты под ней подразумеваешь Питер. Ничего не может быть убийственнее для песни, чем он. Вот приедешь – увидишь...»
Сойдясь на время с «голгофскими христианами», с акмеистами, с представителями других школ и направлений, Клюев быстро отходит от них, понимая, что все это большей частью надуманно, искусственно, что люди «играют» от пресыщенности, от желания приобрести, пусть и скандальную, известность. Особенно непримиримо относился Клюев к шумно утверждающему себя футуризму. Наверное, с таким вот ощущением – что он, повращавшись среди «собачьей публики», вымарался в грехе – Клюев и покидает в начале марта 1913 года Петербург и вплоть до 1915 года не появляется в столицах. Такое ощущение можно сравнить с чувством старовера, которому в силу каких-то непреодолимых обстоятельств пришлось чужой ложкой поесть из чужой, пусть и чистой посуды. После такого «купанья» в грехе религиозный Клюев ощущает настоятельную потребность очиститься, «искупить свою вину» и (допустим это) побыть послушником в монастыре. Принятый в Александро-Свирский монастырь, Клюев через короткое время (23 марта) вместе с трудником Дмитрием Жабинским переводится в Яшеозерскую пустынь, что находится в Шелтозерском крае, на вепсской земле. Косвенным доказательством того, что Н. Клюев был весной 1913 года послушником, «отмывал мирские грехи», могло бы послужить стихотворение поэта «Набух, оттаял лед на речке...» Дата его написания – 1912 год – заключена в скобки, что говорит о приблизительной датировке составителями и позволяет нам отнести стихотворение к 1913 году.
Природы радостный причастник,
На облака молюся я,
На мне иноческий подрясник
И монастырская скуфья.
Обет, видно, был принят строгий, со множеством запретов, но Клюев, почувствовав радостный зов весны, оказывается не очень терпеливым исполнителем:
Обету строгому неверен,
Ушел я в поле к лознякам,
Чтоб поглядеть, как мир безмерен,
Как луч скользит по облакам...
Обет «нарушается», но это нарушение – лишь внешнее, пробудившаяся природа как бы сама очищает далеко не худшего из своих сынов. Клюев возвращается к себе, в деревню, в Вытегорский уезд. Об этом возвращении свидетельствует и письмо, написанное А. Ширяевцу в июле 1913 года (часть письма мы цитировали выше): «Теперь я, обглоданный и нищий, опять в деревне, – в бедности, тьме и одиночестве, никому не нужный и не интересный. И никто из людей искусства не удостоит меня весточкой-приветом...»
«Тьма, одиночество, ненужность...» – все это навеяно пребыванием в столицах в 1912 – начале 1913 года, но не надо думать, что такие настроения у Клюева, живущего в деревне, были постоянно. Родная природа врачевала, дарила поэтические образы, заставляла поклоняться себе со смиреньем и радостью, слушать ее невидимые токи, учила «видеть звука лик». И все же, в заключение, хочу напомнить, что эта заметка о пребывании Николая Клюева в послушниках – лишь предположение, не подтвержденное пока убедительными фактами. Вполне возможно, что это совсем другой Николай Клюев, но знать об этом необходимо – хотя бы для того, чтобы и клюеведы-специалисты, и просто любители клюевского творчества при своих разысканиях имели в виду и приведенное выше сообщение из «Олонецких епархиальных ведомостей».
|
|