|
Из воспоминаний П. И. Карпова
Карпов П. И. [О Н. А. Клюеве] // Пламень. Русский ковчег. Из глубины / П. Карпов. – Москва, 1991. – С. 268-270, 324-327, 334-338.
Нирвана
<...> Над всеми нами, выходцами из народных низов, захлопнулась, точно
гробовая крышка, удушливая пора безвременья. У меня осталось
одно-единственное убежище, скрытое от полиции. Это – пустующий флигель на
даче Ясинского, в Новой Деревне.
И туда я направил свои стопы. Хозяйка дачи, Клавдия Ивановна Степанова,
курянка, человек прекраснейшего сердца, приветила нелегального своего
земляка-скитальца и, вручая ключ от флигелька, предостерегла меня от
«неосмотрительных встреч» за воротами дачи. Да я ведь и сам это знал.
И вот, замуровался я в облупленном этом домике-склепе с разноцветными
окнами. На целый месяц.
Я голодал, не показывался из флигелька неделями и не высовывал никуда носа.
Когда-то флигелек этот щеголял раскраской и отделкой древнерусского теремка,
увенчанного вырезными петушками и коньками. Тут помещались, попеременно,
редакции издаваемых Ясинским журналов: «Почтальон», «Беседа», «Живописец»,
«Ежемесячные сочинения» и т. д., но все эти журналы рухнули. В затхлом
флигельке остались тюки неразошедшихся журнальных книжек, изъеденных мышами,
да кучи пыли. В кромешной этой тьме и пыли, задыхаясь, слагал я стихи о
жемчужных озерах и розоволосых русалках, беседовал с звездными мирами и
преисполнялся «космическим сознанием».
Отрешался я от живой жизни, не догадываясь, что это и есть Нирвана.
По воскресеньям в соседней двухэтажной даче Ясинского, с чугунными
лестницами и картинами Репина и Зарубина, развешанными в столовой по стенам,
собирались «на пирог» писатели, артисты и художники. Тут, оказывается,
собирались «вечера Случевского». Я еще не был достаточно обтесан и известен,
чтобы с суконным рылом втираться в калашный ряд и претендовать на свою долю
пирога. Но нет-нет да и заглядывал туда незваным гостем (а незваный гость,
как известно, хуже татарина). «Генералы» и старые поэты – это были все
маститые – Бальмонт, Федор Сологуб, Тэффи, Уманов-Каплуновский, Зинаида
Гиппиус, Мазуркевич и много других – смотрели на меня, как на туземца.
Кое-кто советовал даже поступить в младшие дворники или в трубочисты, чтобы
иметь свой хлеб и не подавиться...
Но тут был и другой «туземец» – поэт-самоучка Николай Клюев. Одевался он в
пестрядинную, набойчатую синюю рубаху, в домотканую суконную чуйку – поверх
рубахи, – обувался в смазные сапоги бутылями, волосы стриг в скобку, носил
старинный серебряный крест на груди и дергал длинные, как у извозчика или
как у моржа, усы. И так как он был мудрец и мастерски декламировал сильные
свои стихи, то «генералы» снисходили к нему и его поощряли. А он все-таки
уединялся в уголок, «поближе к своему брату-мужику», как говорил он, – то
есть к такому же, как и он, «поэту-самоучке», и признавался по секрету:
– А не кажется ли тебе, землячок, что мы находимся на неведомой какой-то
планете... и учимся мудрому молчанию... А черт дергает нас... трепать
языком, блудным словом? И черт этот повесит-таки нас потом за язык на
железном крючке!.. Все эти неореалисты, символисты, футуристы, ничевоки –
это же порождение черта!.. Уйдем, землячок... от сраму!..
«Землячком» Клюев не приходился мне никаким, – он уроженец Карелии, а я –
Украины. Ханжество его меня коробило, да, по-видимому, Нирвана распростерла
темные свои крылья и над ним, – мы не противились ей, не противоречили друг
другу.
Молча и потихоньку поднимались мы вдвоем и выходили в ночной жасминный сад.
Там преисполнялись молчанием – себе во вред; это послужило поводом к
обвинению нас в зазнайстве.
Свыше наших сил
– Осади назад! – этот окрик раздавался везде. Нас, «непутевых», осадить
было легко. Но вот с Маяковским, «бесценных слов транжиром и мотом», который
только что нагрянул в Питер, – у «корифеев» вышла «заминка». Он их громил, и
они шипели, но боялись его, как черти ладана, и избегали встреч с ним. Но
вот Пегас закусил удила и поскакал. За Маяковским не мог угнаться сам
черт!..
Николая Клюева, поэта-самородка, пришедшего вслед за Горьким из низин жизни,
с оригинальными и свежими песнями, не уступающими по мастерству песням
поэтов-корифеев, – этого Клюева встречали уже везде с открытой неприязнью, с
презрительным то окриком, то шепотом:
– Осади назад... сгинь, крапивное семя!..
А он печатался в лучших тогдашних журналах. Первая книжка его стихов с
предисловием Валерия Брюсова обратила на себя всеобщее внимание, но это было
внимание негра к белому пятну на черном своем теле: белое – уж это, дескать,
не к добру!..
Биография поэта-самоучки представлялась многим крайне запутанной. Мельком
Клюев утверждал, что в ранней юности «подвизался» послушником в Соловецком
монастыре, потом из монастыря бежал, скитался по карельским лесным трущобам,
попал за бродяжничество в «узилище», а потом – в казарму, где подвергался
пыткам, объявил голодовку и только на десятый день после голодовки, без
зубов, полумертвым, был выпущен на свободу. Стихи слагал будто бы изустно,
сам их не записывал, а записывали другие, из чего постепенно и составилась
книжка «Сосен перезвон».
Так как книжку эту критики «с направлением» причислили к «декадентским
фокусам», это означало конец легенде о «самородке», то Клюев, запуганный,
переключился на «народные» мотивы. И это звучало фальшью, подделкой. Тут и
споткнулся Николай Клюев. <...>
Лорелея и Лель
<...> ...Затевала красная Лариса красный вечер в пользу ссыльных.
Поэты-самоучки собрались с этой целью у Ясинского на Черной речке. Ясинский
взял на себя хлопоты перед начальством, – насчет разрешения на устройство
вечера. Но многие из тех, кто собирался выступать, приводили старика в
беспокойство... А вдруг начальство запретит выступать серякам-самоучкам на
эстраде? Клюев, в армяке и смазных сапогах, с рыжими усами и скобкой, похож
был на ямщика. Григорий Тулин – в рыжей редкой бородке, в замусоленном
лапсердаке – напоминал сторожа с еврейского кладбища. Борис Богомолов
смахивал на бродячего точильщика ножей. И только про Есенина, синеглазого
восемнадцатилетнего Леля в золотых кудрях, можно было сказать: «Да, это
поэт!» Да еще разве про Светозара Матюшина, виолончелиста и скульптора – это
артист!
Но красного вечера не дождались: начальство не разрешило. Тогда Есенин вкупе
с Городецким надумали устроить свой вечер.
Есенин незадолго перед тем нагрянул из рязанской деревни с «охапкой песен»
(как говорил он). Остановился у Городецкого. Успел побывать у Блока, у
Сологуба, пустить пыль в глаза Мережковским, влюбиться в Ларису Рейснер.
В «Голосе жизни» появился цикл его стихов с громовой статьей
Гиппиус-Мережковской (под псевдонимом), предсказывающей юному поэту-пастуху
великую будущность. В стихах своих пел Есенин-Лель о милостивом Миколе, о
курной хате и в разговорах – звал к бунту. Это умиляло и страшило
неистово-злую Зинаиду Гиппиус.
А красная Лариса подзадоривала Леля в ту пору:
Плохостишьем незабвенен –
(Где такого и нашли!)
Заливается Есенин,
Ой, дид-ладо, Лель-люли!
Стишки эти были потом напечатаны в журнале Ларисы «Рудин». Это было уже
спустя месяц, после вечера, устроенного все-таки Есениным в зале
Тенишевского училища.
Назывался вечер «Краса». Публика, читая афиши на заборах, недоумевала:
– Вечер Краса... Кто этот Крас? Пианист? Гармонист? Русский или, прости
господи, немец?
Билеты все-таки расхватывались: на афише изображен был юноша в кудрях, с
трехаршинной ливенкой, опоясывающей его от плеч до ног, наподобие змеи.
Заманчиво, черт возьми!
...В зале прозвенел звонок. Закоперщиком-конферансом вышел Сергей
Городецкий, одетый под стрюцкого в клетчатые штаны. За ним – курносый,
дьякообразный Алексей Ремизов в длиннополом сюртуке. А дальше – Клюев в
сермяге, из-под которой топорщилась посконная рубаха с полуфунтовым медным
крестом со старинной цепью на груди. И под конец – златокудрый Лель – Есенин
в белой шелковой рубашке и белых штанах, вправленных в смазные сапоги.
Трехаршинная ливенка оттягивала ему плечи.
Провыли все четверо из своих стихов что-то и ушли. Публика почти не обращала
на них никакого внимания. Публика требовала свое:
– Господина Краса! Краса!..
– Подавайте скорей Краса, и никаких медных!
– Это надувательство! Скоро ли выйдет этот Крас-пианист?
– Или скрипач?
– Или гармонист?
– Господина Краса или – деньги на бочку!
Тщетно Городецкий доказывал, что слово «краса» – это старинное русское
слово, означающее красоту, а вовсе не фамилию какого-то скрипача-пианиста, о
котором, вообще-то, устроители вечера сном-духом не слыхали и ничего не
знают – по той простой причине, что такого Краса в природе не существует...
Напрасно! Публика гнала конферансье с глаз. Поднялся невообразимый гвалт.
Краса – и кончено!
И вдруг из-за кулис выгружается с трехрядкой-ливенкой через плечо Есенин.
Городецкий, махнув на всё рукой, бежит без оглядки с эстрады. Есенин,
подойдя к рампе, пробует лады ливенки.
– Вот как у нас на деревне запузыривают! – бросает он в толпу зрителей. – С
кандебобером! Слухайте!
Зал затихает, ждет. Гармонист заиграл...
Но что это была за игра! Сережа раздувал трехаршинные меха, опоясывал себя
ими от плеч до пят, пыхтел, урчал... А до настоящих ладов не мог добраться.
Гармонь выгромыхивала односложный хриплый мотив – грр-мрр-брр...
Тырмана, тырмана, тырмана я, –
Шать, пили, гармонь моя, –
подвывал гармонист.
Пот катился у него по лицу градом. Зал стонал от смеха и грохота. Публика
корчилась в коликах. Отовсюду несся утробный сплошной рев толпы:
– Ж-жмм-ии-… Жжж-аррь! Наяривай!
– Заппузззыррива-ай-ай, господин Крас!
(Многим почему-то показалось, что Есенин и есть Крас.)
Прошло полчаса, час, а исполнитель, обливаясь потом, онемев от ужаса,
продолжал пиликать. Невозмутимый Блок, сидящий в первом ряду, безнадежно
упрашивал гармониста Есенина:
– Отдохните! Почитайте лучше стихи!
А Лариса Рейснер, наоборот, неистово хлопала в ладоши, кричала, смеясь:
– Продолжайте... в том же духе!
Духу у Есенина-Леля больше не хватило. И всё же, когда из артистической
выскочил вдруг опять Городецкий и в панике потащил гармониста Сережу с
эстрады – Есенин еще упирался, доказывал, что не всю «охапку частушек»
израсходовал. Есть еще порох в пороховницах!
– Хватит до самого рассвета! – бухал он. – У нас на деревне...
...Ремизов сбежал с самого начала. Клюев, дрожа от боли («сердце,
сердце...»), тащился уже из артистической к выходу. Но Городецкий рвал и
метал, гнал всех с глаз.
– Провал! – стонал он.
Когда после вечера вышли на улицу, Лель – Сергей Есенин догнал Лорелею,
Ларису Рейснер.
– Я вас люблю... лапочка! – забормотал он. – Мы поженимся...
Лариса отвечала насмешливо:
– «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»... Эх вы, Лель!
<...>
Вторая встреча
Отчасти подталкиваемый солдатами-товарищами, я отправился на новую
встречу с Горьким. И вот, когда встретился теперь с ним – опять растерял все
слова.
Это было в Питере, зимой, в разгар мировой войны. Давался один из вечеров,
кажется, у художницы Любавиной.
В просторной квартире собрались редкие гости – «жрецы искусства»...
Художники рисовали, артисты драмы декламировали, певицы пели, балерины
плясали, поэты читали свои стихи. <…>
Тут опять толпа гостей окружила Горького. Какие-то дяди требовали от него
рассказов для сборника «в пользу раненых воинов». Горький разводил руками –
нету рассказов! А сам наблюдал за двумя «избяными» поэтами – Клюевым и
Есениным. Те в бархатных кафтанах и шелковых рубахах читали свои стихи о
Руси. Горький вначале им хлопал, но когда они кончили – пробубнил
добродушно:
– Однообразно уж очень... Изба да лапти. Это – несчастье наше: лапти. А у
нас склонны их воспевать. Гм!
«Кондовой» Клюев в извозчичьей скобке, длинноусый, смиреннейше, с низкими
поклонами возвратил Горькому его стрелы:
– Вы сами, Ликсей Максимыч, воспели бродячую Русь, которая... можно сказать,
совсем без лаптей! И как воспели! По-гомеровски!
А Есенин кричал с задором:
– Лапти! Чего проще! Сами плетем! Горький двинул плечами.
– Действительно... стихи писать – не лапти плесть! Но я-то при чем? Певец
Руси? Впервые это слышу. Почему Русь?
– Потому что вы – русский, народный писатель, – опять кланяясь в пояс,
подтверждал Клюев.
– Я? Народный писатель? Спасибо, удружили. Может быть – русский писатель? Но
только вряд ли «народный»...
Казалось, для Горького не было большей неприятности, чем звание: «народный».
Да это и понятно. В то время слово «народный» отождествлялось с понятием
истинно-русский. От таких слов бежали все, как от чумы.
Горький остался верен себе: он подтрунивал над «народствующими» поэтами, а
выдвигал поэтов-рабочих, поэтов
города. Стихи же избяного Клюева называл «подделкой», а про Маяковского,
барда городских площадей, говорил: «В нем что-то есть». Позже Горький
печатал Маяковского в «Летописи», издал его книгу «Простое как мычанье». А
стихи Клюева и Есенина упорно отвергал, когда те приносили ему их.
Встреча с Маяковским
Как-то раз, в конце той же зимы, пришлось мне пойти на квартиру к
Горькому, на Кронверкский, из-за одной затерянной рукописи.
Смотрю – там саженный, рыкающий с приятелями-футуристами Маяковский.
Маяковский, понятно, никому не дал тут говорить – он говорил сам. А говорил
– всё о тех же обескураженных «избяных» поэтах-певцах, которые с отчаяния
изо дня в день ходили по лазаретам, ублажали дам-патронесс (вернее – этих
поэтов туда таскали на «аркане»). На них смотрели там как на скоморохов, а
они все-таки «старались».
– Надо б этих салонных крыс забросать тухлыми яйцами! – грохотал Маяковский.
– Пожалуй, я это проделаю. Фальшивомонетчики! Отбивают хлеб у нашего брата,
поэта-пролетария.
Алексей Максимович, выслушав Маяковского, ворчал по адресу избяных поэтов
осуждающе:
– Почему эти «самородки» идут не к рабочим... не к труженикам, в те же
народные дома, в избы-читальни, а лезут к барам в салоны? Ведь, как они ни
старайся, всё равно их прихлопнут!
Маяковский продолжал рассказывать об «избяных» похождениях.
В одном из лазаретов, по рассказу Маяковского, в княжеском особняке,
оборудованном для раненых воинов, вышло так: Клюев и Есенин, одетые в
неизменные бархатные кафтаны, выступили со своими стихами. Дамы-патронессы
наводили на них лорнеты, долго слушали их с недоумением, а потом бросали
небрежно:
– Фи! И ничего смешного!
Челядь засуетилась, затревожилась. Кто-то предложил впопыхах:
– Одеть одного из них в бабий сарафан, а другого – в медвежью шкуру! Пусть
спляшут трепака! Солдатики сразу развеселятся!
Еще кто-то посоветовал:
– Напоить их чмырем – то-то будет потеха!
Клюев готов был провалиться сквозь землю. Есенин, положим, тут же послал
всех дам-патронесс громогласно «к матери». Но от этого дело не изменилось.
Солдаты-фронтовики, бородачи-инвалиды – дохли от скуки. Один из бородачей,
что сидел в первом ряду, собрал среди соседей-ратников мелочь, что-то около
рубля, и протянул запаренным поэтам-самородкам.
– На чмырь! – коротко пояснил бородач. – От души! Чекалдыкните!
(Чмырь – это самогон. На этом Маяковский обрывал свой рассказ.) Горький,
захваченный рассказом Маяковского, глуховато хохотал. А напоследок заметил с
грустной улыбкой:
– Вся эта избяная... будто бы самобытная поэзия – чмырь!
<...>
<1933 – 1956> |
|