|
Из воспоминаний В. С. Чернявского
Чернявский В. С. Три эпохи встреч (1915-1925) / В. Чернявский // Николай Клюев. Воспоминания современников / сост. П. Е. Поберезкина. – Москва, 2010. – С. 133-137.
...
К единству своего пути с судьбой Есенина, к их общей крестьянской миссии
Клюев относился крайне ревниво, настойчиво опекая Сергея и иногда в лицо
говоря «интеллигентам», что они Есенину не нужны и ничего, кроме засорения,
не принесут в его жизнь и поэзию. Из тогдашнего постоянного общения с
Клюевым родился, конечно, и теоретический трактат Есенина «Ключи Марии»,
вышедший впоследствии, после ссоры его с Клюевым, под знаком имажинизма. И
обрушиваясь позже (напр<имер>, в начале 18<-го> года) на многих
современников с запальчивостью огульного отрицания, преодолевая подгнившие
авторитеты, не признавая прав на первенство и учительство за самим «нежным
апостолом» Клюевым, Сергей не раз – после уничтожающих тирад – прибавлял, на
минуту задумываясь: «Но все-таки – какой поэт!»
Ко мне лично Клюев обратился с просьбой «оставить Сереженьку» только
однажды, да и то обиняком; рассказывали, что перед другими он даже молебно
становился на колени и чуть не плакал. Всюду сопровождая Сергея, он следил
за ним с неотступным вниманием. «Он совсем подчинил нашего
Сергуньку: поясок ему завязывает, волосы гладит, следит глазами» (моя запись
1 дек<абря> 15).
«Клюев много хорошего мне говорил, но чем лучше и нежнее говорил, тем дальше
и чужее становился, даже и целуя «в сердечко».
Эти мистагогические беседы Клюева часто заставляли нас резко менять мнение о
нем. То казался он тонким и сладким хитрецом («Клюев большая и хитрая дрянь»),
то убеждал в своем тайном знании. Но когда беседы чересчур затягивались и от
туманных вершин «глубинности» перекидывались к обоюдоострым вопросам
практической морали, где между нами не могло быть ничего общего, Клюев сам
обрывал их, как бы во имя духовного целомудрия: «Ну, довольно, родненькой.
Поаккуратнее, поаккуратнее в словах-то...»
В буржуазных салонах, которые Клюев охотно посещал, держа себя, однако,
постником и отказываясь от чая и мяса, его иногда довольно нагло припирали к
стене, говоря ему в шутку: бросьте притворяться, Николай Алексеевич, ведь
говорят же о вас, что вы кончили университет. Памятен неожиданно резкий его
отпор на прямой упрек во лжи: он ответил собеседнику, что ложь, может быть,
единственное их (подлинных людей из народа) оружие против интеллигентов. К
лагерю этих святых лжецов он недвусмысленно стремился присоединить и
послушного ему на короткое время Сергея.
Принимая отчасти ту «классовую» правоту, которую можно было расслышать в
этих словах Клюева, видя постоянное сопутничество и, казалось, преданную
любовь к нему Сергея, невольно приходилось смотреть на них как на нечто
единое: «Был вчера с ним (Сережей) и Клюевым в храме Воскресения. Клюев
рассказывал о Соловках, объясняя технику всякого шитья: «Смотри, смотри,
родненькой». Мне с ними хорошо, хотя Клюев и хитрец со своей
полуаскетической пустыней».
Мы ходили иногда по моей инициативе втроем в театры. Кстати сказать, Сережа
относился к театру в большинстве случаев равнодушно, он не умел быть
«публикой». Клюев же нарочито преувеличивал свое «крестьянское» удивление и
восхищение (утренник «Горе от ума»). На спектакле «Невидимого Града Китежа»
(дек<абрь> 1915), где мы тоже были втроем, общий подъем был неподделен, и
сам Сережа, помнится, восторгался оперой и Ершовым. В 16-м году я помню его
тоже почти сияющим от удовольствия на спектакле передвижников («Письмо царя»
Тагора и «Освобождение», в котором необыкновенно озаренно играл П.Л.
Гайдебуров). По-видимому, мистическая душевность этого театра очень его
тронула, а форма лирической драмы (Тагор) вообще могла быть ему близка.
В записи моей от 23 дек<абря> 1915 г<ода> звучит сожаление, что нельзя
отвести Есенина от Клюева и что «ни у кого прав на это безнадежно нет.
Чуждая избяная стихия!» «К Клюеву нет у меня по-прежнему симпатии и в нытье
его нет веры; ничего он не «нашел», ворожит, хитрит, не любя никого, кроме,
пожалуй, Сергуньки, которого так хочется избавить от этого духовного
главенства. Ощущение явственное: подлинный цветок и столько бесов, городских
и иных, – вокруг».
Не помню, когда именно (вероятно, в начале 1916 г<ода>) Сергей, придя ко
мне, с внезапной откровенностью заговорил о Клюеве, без которого даже у себя
дома я почти никогда его не видел. С тех пор я постоянно слышал из его уст
только негодующие и мальчишески-сердитые «разоблачения» клюевского
святошества, так часто чередующиеся с превозношениями его же как поэта. В
этой брани звучало, наверное, больше злобы, чем было ее в сердце Сергея:
Клюева он ведь всегда по-своему любил и не покинул внутренне до последних
дней. Но излить свой «гнев» и протест ему, естественно, хотелось.
Ни одной минуты я не думал, что эротическое отношение к нему Клюева, в
смысле внешнего его проявления, могло встретить в Сергее что-либо, кроме
резкого отпора, когда духовная нежность и благостная ласковость перешли в
плоскость физиологии.
С совершенно искренним и здоровым отвращением говорил об этом Сергей, не
скрывая, что ему пришлось физически уклоняться от настойчивых притязаний
«Николая» и припугнуть его большим скандалом и разрывом, невыгодным для их
поэтического дела.
Особенно его возмущало, что к нему «смеет лезть» этот «больной», который
«дома всё возится с мазями, банками и рецептами» и глотает невесть от чего
лекарства. Говорил он, что Клюев, приходя из гостей, где пил со смирением
только голый кипяток, закусывая сухариками, громко объявлял, что
проголодался, и просил сестру подать ему поскорее «ветчины да чаю».
По возвращении из первой поездки в Москву Сергей рассказывал, как Клюев
ревновал его к женщине, с которой у него был первый городской роман: «Как
только я за шапку, он – на пол, посреди номера, сидит и воет во весь голос
по-бабьи: не ходи, не смей к ней ходить!..»
С неприятным чувством записываю я сейчас все эти уцелевшие в памяти интимные
мелочи, не разрешающие, конечно, большой и значительной загадки в отношениях
двух поэтов. Но при этом «перемывании белья» приходится помнить, что
биография Клюева идет бок о бок с памятью о Есенине, и с этой стороны все
мелочи становятся важными.
Повторяю, однако, что в иной, более глубокой сфере сознания Сергей умел
относиться к Клюеву по-другому и даже в период своей первой женитьбы, когда
Клюев был временно у себя на родине, продолжал переписываться с ним и
называл его в стихах нежным апостолом. Но холодно, хотя и сериозно, прочел
он и показал мне напечатанные тогда в журнале стихи:
Ёлушка-сестрица,
Березка-голубица,
Я пришел до вас.
Белый цвет Сережа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ.
<…> О конечной судьбе этих неустойчивых, как многое в жизни Сергея,
отношений свидетельствует фраза из письма его ко мне, написанного за год до
смерти из Тифлиса: «Если бы не было у меня….. Клюева, Блока, ....., – что бы
у меня осталось? Хрен да трубка, как у турецкого святого» [Письмо начинается
словами: «Черт знает, когда свидимся. Я уезжаю в Персию». По словам К.
Соколова, жившего с Сергеем несколько месяцев под одной кровлей и помнящего
его день за днем, он писал его в совершенно трезвое «размышляющее» утро.
Остальной текст письма исключительно личного характера. Даты нет. (Здесь и
далее подстрочные примеч., кроме специально оговоренных, принадлежат
авторам. – Ред.)].
<...> В Петрозаводске в 1922 г<оду> я встретил Клюева, проезжавшего вместе
со своим новым другом из Вытегры и подарившего мне свой «Четвертый Рим». С
большим сокрушением, в первую же минуту нашей беседы на улице он заговорил о
Сереже и рассказал мне о его женитьбе на Айседоре Дункан и о том, что вообще
«погиб человек» в заразе всяческих кафе и раздушенных европ. <...>
В первой половине ноября <1925 года> Клюев остановил меня на улице и,
попросив пропуск в театр, рассказал, что Сергей в Ленинграде и приходил к
нему, что на него «смотреть страшно, одна шкура от человека осталась» <...>
1926 |
|