|
Б. А. Филиппов
Погорельщина
Филиппов Б. А. Погорельщина / Б. Филиппов // Сочинения / Н. А. Клюев. – Т. 2. – [Мюнхен?], 1969. – С. 113-138.
Не железом, а красотой купится русская радость
Николай Клюев
Много и долго спорили о пути России: светит ли свет для нее только в европейском окошке – или «у ней особенная стать». Говорили и говорят о скифах и геополитических основах еще не основавшейся самобытности...
А, вместе с тем, как-то мало обращают внимания на тот разительный факт, что вот самобытной иконописью Новгорода и Суздаля интересуются не только русские, но и иностранцы; что и архитектура русская только до семнадцатого столетия интересна иностранцам. Новая же русская европеизированная живопись и архитектура никого, кроме самих русских, не интересует.
В литературе русской для Запада интересными оказались как раз гении и таланты самобытные – «почвенник» Достоевский, Лев Толстой, сейчас заинтересовались Лесковым. «Западники» же, и вообще-то в русской литературе больше декларировавшие, чем творившие, известны вне России узкому кругу специалистов. Разве что Тургенев, когда-то на мгновение заинтересовавший европейских литераторов.
В музыке же больше всего знают Мусоргского, руссейшего и своеобразнейшего. Любят Чайковского, но своеобразия его не ощущают – подкупает слушателей надрыв патетической симфонии и повышенная эмоциональность пятой.
Возьмешь любой сводный труд по истории живописи, по истории музыки, по истории мировой литературы. И как-то горько станет: нет в них места для России. Есть даже Чехия и Польша, кое-кто даже Румынию для полноты вставил, а вот о России – только иной раз об иконописи, о Мусоргском, Прокофьеве и Стравинском, о Толстом и Достоевском. И то – чаще всего в самом конце, мелким шрифтом. Обидно. А потом, как рассудишь, поймешь и нашу в том вину: ведь интересуются все – и это справедливо – отнюдь не эпигонами, отнюдь не иностранными повторами знакомых образцов, а только своеобразным, только самостоятельным. Прилежных подражателей поощряют, обнадеживают: – Здорово работаешь, молодец! Далеко пойти сможешь, – и, скрывая в кулак позевоту, спешат отойти...
Когда-то Константин Леонтьев говорил: «культура есть не что иное, как своеобразие», а мы все время стремились только не отстать от последней европейской моды. Мы только покрякивали: «после Пруста и Джойса нельзя писать по-старому», тогда как забывали начисто, что после Толстого и Достоевского как раз нужно бы писать по-особому, не по-джойсовски, а по-русски.
Трудно представить себе тот сокрушительный вред, какой принесло нашей культуре наше европейское идолопоклонство!
Уже протопоп Аввакум печаловался о грехопадении нашей иконописи. «По попущению Божию умножися в нашей русской земли иконного письма неподобного изуграфы... Пишут Спасов образ Еммануила, лице одутловато, уста червонная, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстыя, и весь яко немчин брюхат и толст учинен, лишо сабли той при бедре не писано. А то все писано по плотскому умыслу, понеже сами еретицы возлюбиша толстоту плотскую и опровергоша долу горняя. Христос же Бог наш тонкостны чювства имея все, якоже и богословцы научают нас».
Еще до Петра это было, еще Симон Ушаков, царский изограф, принес на Русь итальяно-плотяную живопись, материализовав почти бесплотные видения новгородских иконописателей и Андрея Рублева. А было в древней иконописи то «видение Лица», которого не знает религиозная живопись Запада.
Дело отнюдь не в заимствованиях. Дело отнюдь не в элементах культуры, общих всей иудейской и христианской культуре. Ведь мозаики Кахрие-Джами, фрески в Мистре – напоминают нам фрески и иконы того же времени и следующего столетия в новгородских, псковских и владимиро-суздальских храмах; стенопись Спаса-Нередицы, 1199 г., напоминает Византию, а в далеком французском городке Берзе-ла-Вилль «романская» фреска «Христос в славе» заставляет вспомнить того же Христа в славе из огромной и многозначительной композиции Страшного Суда в том же новгородском Спасо-Нередицком храме. И написана эта романская фреска в начале того же XII века. Но общность истоков, общность даже в разработке отдельных тем, не мешает самобытности и органичности национальной культуры. И, в дальнейшем, все более и более расходятся пути культур, становятся все более самобытными эти национальные культуры, то и дело, впрочем, заимствуя друг у друга что-нибудь себе на потребу. Но заимствуя ровно столько, сколько в состоянии переварить национальный организм. Переварить и переработать.
«Древняя Русь возжигает пламя своей культуры непосредственно от священного огня Византии, из рук в руки принимая, как драгоценнейшее достояние, Прометеев огонь Еллады», – так писал по поводу русской иконописи о. Павел Флоренский. Искусство глубоко спиритуалистическое, искусство глубочайшего дыхания и высокого религиозного напряжения, абсолютно чуждое материалистическому пафосу позднего итальянского Возрождения. Никакого натурализма, никакой эмоциональности, никакого психологизма. Их и не может быть – русского коробит, когда мир идеальный, просветленная плоть рисуются «по плотскому умыслу», когда тяжкая лестница с натуральнейшими каменными ступенями затолкана пышнотелыми балетными ангелами, а Иаков почивает в вылощенной пустыне. Разве это – «сон Иаковлев и Видение Лествицы»?! Хорошо расчесанные и элегантные святые, ангелы и архангелы – это не воспринимается нами, как подлинная церковная иконопись – простая, суровая, но радостная, живущая своею собственной жизнью, а не отраженной земной.
И еще: Лик Христов нигде не был отражен так глубоко и целокупно, как в русской фреске и иконе XII-XV вв. Невольно вспомнишь слова В. В. Розанова: «Западное христианство, которое боролось, усиливалось, наводило на человечество «прогресс», устраивало жизнь человеческую на земле, – прошло совершенно мимо главного Христова. Оно взяло слова Его, но не заметило Лица Его. Востоку одному дано было уловить Лицо Христа... И Восток увидел, что лицо это – бесконечной красоты и бесконечной грусти. Взглянув на Него, Восток уже навсегда потерял способность по-настоящему, по-земному радоваться, попросту – быть веселым; даже только спокойным и ровным. Он разбил вдребезги прежние игрушки, земные недалекие удовольствия, – и пошел, плача, но и восторгаясь, по линии этого темного, не видимого никому луча, к великому источнику 'своего Света' ...... Только с русским народом, с русским пустынником Христос 'уроднился': на Западе же Его лишь 'знают'. Разница большая»...
Можно сказать смело: кроме некоторых «византийских» фресок и икон, на Западе просто нет Лика Иисусова и Лика Приснодевы. Мы видим огромную трагедийную силу Искупления, мы видим нестерпимое горе Матери-Девы, но все это – человеческое, быть может, сверхчеловеческое, но не то, к чему нас приучила византийская фреска, русская икона...
Никакой раздвоенности религиозного сознания иконописателя: «Да тем молюся вам от всея души моя, любимцы мои, не пребываем в дводушии, да не прогневаем благого Владыцы, якоже и они непокоривии, но воздадим хвалу благому Владыце и иже тако о нас смотрить, и вся нам изобилия подаеть, не помня немощей наших» (преп. Феодосий Печерский). Целокупное сознание, сугубо индивидуальное, благодаря отсутствию уравнительного и позитивно утилитарного индивидуализма последних веков. Спиритуализм русской фрески и иконописи XII-XV вв. отнюдь не исключает ее не плотяности, правда, а вещности: это – не бесплотный идеализм, а подлинный духовный реализм. Недаром детали иконного письма легко сводимы к немногим, но тщательно отобранным элементам «лепоты земной»: лещадкам золотистых скал, буревым взвихреньям птичьих стай, тугим складкам крещатых фелоней, плавному движению подхватывающих Младенца материнских рук-заботниц.
«Виденье Лица» богомазы берут
То с хвойных потемок, где теплится трут,
То с глуби озер, где ткачиха-луна
За кросном янтарным грустит у окна.
Егорию с селезня пишется конь,
Миколе – с крещатого клена фелонь,
Успение – с перышек горлиц в дупле,
Когда молотьба и покой на селе.
(«Погорельщина»)
«Ангел простых человеческих дел» просветляет материальную действительность исконного русского быта, пронизанного самой запазушною божественностью. И как это просто – на фреске 1199 г. в Спасе Нередицком, фреске Крещения Господня, – спешат маленькие человечки раздеться, чтобы окунуться с Иисусом в ту же самую крещальную струю: спешат скинуть через голову рубаху, разуться: как бы поспеть.
И какой чисто новгородской практической мудростью веет от старого храма XII века «во имя Уверения неверного апостола Фомы»! В язвы ран Христовых вложить персты – убедиться со всей реальностью, когда дух-то уже верит, уже знает о Воскресении Христовом...
Не пошла русская живопись по прекрасному пути иконописи Новгорода – Суздаля – Владимира.
Отвернулась от самобытного пути развития и русская музыка. Староуспенские, старокиевские, знаменные распевы – все это осталось лишь в качестве достояния немногих ученых, да старообрядческих головщиков. Только в последние десятилетия заглянули в эту сокровищницу народного мелоса Римский-Корсаков и Танеев, Кастальский и Чесноков. Но заглянули мимоходом, не делая из этого более, чем экскурсии в диковинную область ладов и иных неевропейских построений. Вернее, построений, может быть, и европейских, но не укладывающихся в прокрустово ложе мажора и минора, как, впрочем, не укладываются в него и григорианские гласы. Танеев думал, что уродливое развитие русской музыки, ее неорганическое развитие, объясняется тем, что Россия просто-напросто перескочила совершенно необходимый этап в развитии каждой национальной школы музыки – период контрапунктической разработки народной песни. Но уже Серов подметил, что русская народная песня, по существу, не полифонична, а строго диатонична, что, конечно, прямо исключает механическое перенесение законов европейской полифонии, европейского контрапункта на русскую почву. В русской народной песне и – еще более – в русском знаменном распеве «ведущими» являются слова, а не мелодии. По пути воскрешения ладов пошел Римский-Корсаков («Салтан», «Китеж»), по пути омузыкаления речевых интонаций – Мусоргский (в особенности в «Женитьбе»). Мусоргский писал про эту свою неоконченную оперу: «...'Женитьба' – это посильное упражнение музыканта, или правильнее, немузыканта, желающего изучить и постигнуть изгибы человеческой речи в том ее непосредственном, правдивом изложении, в каком она передана гениальнейшим Гоголем». Несмотря на всю его мелодическую гениальность, такое же преклонение перед словом и у Бородина. Вспомним, хотя бы, его романс «Для берегов отчизны дальной». Это отнюдь не музыкальная декламация – это омузыкаленное слово, нацело лишенное элементов декламационной патетики. Но даже русская церковная музыка не пошла по национальному пути ладов и бережного, истового отношения к слову. Итальянщина Березовского и Бортнянского, итало-немецкий Обиход, упражнения Львовых и Веделей, ужасающая безвкусица литургии Чайковского... Слово, и притом Слово Божие, оказалось только материалом для итальяноподобных сладостных арий и ариозо, слово неразличимо, плохо слышимо, презрено для сомнительной красоты мелодий. Огромное дарование Глинки полузадавлено итальянщиной. Иностранный камзол придушил и национальные элементы в творчестве Римского-Корсакова, Бородина, Чайковского, Танеева. Дело не в отсутствии гения – они несомненны, наши гении и дарования, – дело в механическом перенесении элементов чужой, хотя бы и великой, культуры. Хорошо сознавал это Мусоргский: «За шумихой условных квазихудожественных приемов, безусловных и, следовательно, вовсе не художественных форм, человечество упрятало само себя, добровольно и даже с наслаждением, едва ли не безвозвратно упрятало, потому что 'не взойти никогда солнцу с запада'. Мне сдается, что за редкими исключениями, люди не терпят видеть себя какими они в самом деле бывают; естественно влечение людей, даже самим по себе, казаться лучшими. Но в том-то и юродство, что минувшие и настоящие – теперешние художники, показывая людям людей же, лучше чем они суть, изображают жизнь уже чем она есть. Непримиримые староверы гнусят, что это необходимо для яркости красок; переходчивые, качаясь как маятник, пошептывают, что задачи художества еще недостаточно выяснились... Штука проста: художник не может убежать из внешнего мира, и даже в оттенках субъективного творчества отражаются впечатления внешнего мира. Только не лги – говори правду. Но эта простая штука тяжела на подъем. Художественная правда не терпит предвзятых форм; жизнь разнообразна и частенько капризна; заманчиво, но редкостно создать жизненное явление или тип в форме им присущей, не бывшей до того ни у кого из художников. Тут уж старуха нянька не поможет стать на ножки...; нет, сам художник стань на ноги»...
Великий и самобытный, национально русский реализм. Да, реализм. Ибо писать натуралистически мистические реальности – не реализм, а пародия. Ибо механически вгонять в прокрустово ложе чужих музыкальных форм своеобычную национальную мелодию – не реализм, а семинарские хрии на заданную тему. Получится или полнейшее уродство (как вся наша церковная музыка XVIII-ХIX вв.), или талантливое эпигонство, более или менее удачное повторение чужого. И не будем судить тех, кто предпочитает оригиналы:
Несчастные! должны ль упреки несть ...
За то, что смели предпочесть
Оригиналы спискам?
То же в литературе. Слишком много элементов Запада хотели мы переварить в течение коротких двух столетий. В результате – у литературы русской – несварение желудка. Русская литературная культура не состоялась именно благодаря своей неорганичности и торопыжеству. У нас немало гениев, гениев первостатейных, но литературы, как традиции, не состоялось. Вслед за гениями и огромными дарованиями у нас – провал в ничто, в Боборыкиных и похуже. Средне приличного, литературно-грамотного – нет вовсе. Начало это средне приличное образовываться – за счет, правда, катастрофического понижения гениальности отдельных литературных вершин – лишь в первые десятилетия нашего века, но революция разгромила и уничтожила ростки литературной культуры, как социального явления.
А может быть, и не могла не разгромить: станового хребта у этой культуры не образовалось: слишком была она неорганической. И мало национальной, мало почвенной, мало самобытной. Оставались в силе страстные сомнения Достоевского: «Господи, да какие же мы русские?.. Действительно ли мы русские в самом деле? Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное, призывное впечатление? То есть, я не про тех русских теперь говорю, которые там остались, ну вот про тех простых русских, которым имя пятьдесят миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого считаем и над которыми глубокие сатиристические журналы наши до сих пор смеются за то, что они бород не бреют. Нет, я про нашу привилегированную и патентованную кучку теперь говорю. Ведь все, решительно почти все, что есть в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, все, все ведь оттуда, из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Неужели же кто-нибудь из нас мог устоять против этого влияния, призыва, давления? как еще не переродились мы окончательно в европейцев? Что мы не переродились – с этим, я думаю, все согласятся, одни с радостью, другие, разумеется, со злобою на то, что мы не доросли до перерождения... Ведь не няньки же и мамки наши сберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, так, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор! Неужели же не вздор? А что если в самом деле не вздор?»
И все, призывающие русских переродиться в русских европейцев, забывают, что переродиться можно только в обезличенных, как стершийся алтын, средних европейцев, в никому неинтересный тип человека европейской улицы, высоконравственного туземца-студента европейского университета. Все, кричащие о маскараде русских славянофилов и почвенников, о кафтане Константина Леонтьева, зипуне Клюева, – начисто забывают о просаленных кожаных коротких штанах баварцев, о шотландских мужских юбках, о национальных костюмах тирольцев, испанцев, венгров, голландцев. Там это не кажется маскарадом: это ведь Европа...
Огромное значение Николая Клюева именно в том, что он – мост, соединяющий наше время со стихией огнепального протопопа Аввакума. Он не надуманно, не теоретизированно, а органически пришел к подлинно национальному, самобытному. Своеобычная словесная культура потаенных сект и староверчества, прологи и цветники дониконовского письма, радельные песни и Поморские ответы Денисова, старорусская церковная традиция – все это сочеталось в нем с высокой поэтической техникой русского XX века. Клюев часто злоупотребляет красочным словом, перегружает свои стихи образами и мыслями чрезмерно, – но и неудачи Клюева поучительны: он никак не укладывается в представление о поэзии, как лимонаде, как самодовлеющей игре, как простой эстетической побрякушке. С Клюевым в русскую поэзию вломилась совсем особая языковая стихия, совсем особая система образов, совсем особая, глубоко национальная система стиховой инструментовки. Какое огромное расстояние от первых стихов – блоковских перепевов, и до «Матери-Субботы», «Плача о Есенине», «Деревни», «Погорельщины»!
«Погорельщина» только читалась поэтом на дому у знакомых. Ходила в списках. «Подпольное» чтение поэмы автором и послужило причиной его ареста и ссылки в Нарым. Издана поэма быть не могла. Впервые она была опубликована в собрании сочинений поэта, выпущенном Чеховским издательством. Один из списков поэмы Клюев передал известному итальянскому профессору-слависту Этторе Ло-Гатто, в бытность последнего в России. Клюев завещал опубликовать эту поэму после его, Клюева, смерти. «Этторе Ло-Гатто, светлому брату» посвятил он несколько глубоко прочувствованных строк, даря итальянскому ученому рукописи трех своих поэм (в том числе «Погорельщины») и несколько книжек стихов: «Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощенная и неприкаянная Россия!»
Писана «Погорельщина», по свидетельству Иванова-Разумника и других, в 1926-1928 гг., может быть, немного позже, но никак не позже 1929 года, когда уже читалась на дому у многих друзей поэта. Поэма велика – в ней 954 строки. Инструментована она разнообразно – от широкого эпического сказа и свободной народной баллады – до мещанско-слободского романса и посадских куплетов. Перебои ритмов, то и дело врывающиеся в сказ или взволнованную лирическую песню. После замечательных по силе изобразительности и драматической напряженности кусков словесной ткани поэмы – нарочито пошловатые ламентации в стиле псевдонародной песни. Но эти куски дают колоритные пятна, и Клюев виртуозно обыгрывает эту «разномастность» материала. Противоставляя, сдвигая разные эпохи (это – один из излюбленных приемов Клюева), – заставить особенно остро почувствовать «ступенчатый сброс» нашего времени: суд времени, суд Христов, незамечаемый почти никем из-за наплыва пошлости.
В избе гармоника: «накинув плащ с гитарой...»
А ставень дедовский провидяще грустит...
...Под матицей резной (искусством позабытым)
Валеты с дамами танцуют «вальц-плезир»,
А Сирин на шестке сидит с крылом подбитым,
Щипля сусальный пух и сетуя на мир...
(1918)
Русь кондовая, исконная, староверская. Русь мастеров своего дела – иконников, прях, гончаров, искусных плотников, резчиков-художников, кружевниц и пестунов земли – хлеборобов. Вся Русь эта – творимая повседельно и повсеместно, повседневно краса. «Изба – святилище земли», и в ней душа – кивот с иконами Рублева, Чирина, Парамшина, с древлей лепотой дониконовского письма, или изводов новых по древним подлинникам:
Слышите ль, братья, поддонный трезвон –
Отчие зовы запечных икон?!
Кони Ильи, Одигитрии плат,
Крылья Софии, Попрание Врат,
Дух и Невеста, Царица предста
В колосе житном отверзли уста!
Ангел простых человеческих дел
В персях земли урожаем вскипел.
(«Матъ-Суббота», 1922).
Только это искусство, нерасторжимо связанное с жизнью, проницающее насквозь быт, только красота самой жизни – и есть божественная цель этой жизни, есть кадило перед Богом. Только эта красота спасает мир, как вслед за Достоевским вторит Клюев.
Носителем этой национальной красы является поддонная Русь, олицетворенная в поэме «Погорельщина» в образе далекого рыбачьего и земледельческого олонецкого погоста, деревни «Сиговый Лоб» или Сиговец, Великий Сиг тож. Живут в Сиговце мужики-кедры, резчик Олеха, иконник Павел, ваятель-гончар Силиверст, столпник-начетчик Нил, пряхи и кружевницы Арина, Проня, Степанида, Анастасия. Каждый до тонкости разумеет свое ремесло-художество. Одна из них – Настя – Анастасия Романовна – красавица и умелица, символ старой Руси. Неспроста дано ей имя Анастасии. Анастасия – Воскресение. Анастасия – Воскресение чрезвычайно чтится тайными сектами. Еще царь Иван Васильевич IV, в 1551 г., предлагал Стоглавому собору вопрос: «Да по погостам и по селам ходят лживые пророки, мужики и женки, и девки, и старые бабы, нагия и босыя, волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются, и сказывают, что им является святыя Пятница и Настасий, и велят им, чтобы оне заповедали христианам каноны завечати, оне же заповедают в среду и пяток ручного дела не делать, и женам не прясти и платья не мыти и камения не разжигати»... И Грозный предлагал собору решить: как с теми бабами поступать? (Стоглав, гл. 41, вопрос 21). Хлысты поют:
Ты Настасья, свет Настасья,
Отверзай царски врата,
Встречай батюшку Христа
С милосердьем, со прощеньем
И со светлым Воскресеньем.
Были и хлыстовские богородицы-Настасьи. Имя дано со смыслом. Да и отчество едва ли случайно – Романовна. Анастасия Романовна, жена Ивана Грозного – нередкая гостья в исторических песнях русского народа, а в поэме, посвященной трагедии послереволюционного крестьянства, поэт-крестьянин мог вполне помянуть и Романовых... Встретивший революцию, как Жар-Птицу, как зарю обетованную, он каялся теперь в хуле на Бога и народ:
Псалтырь царя Алексия,
В страницах убрусы, кутья,
Неприкаянная Россия
По уставам бродит кряхтя.
Изодрана душегрейка,
Опальный треплется плат...
Теперь бы в сенцах скамейка,
Рассказы про Китеж-град...
...Как в былом, всхрапнуть на лежанке...
Только в ветре порох и гарь...
Не заморскую ль нечисть в баньке
Отмывает тишайший царь?
Не сжигают ли Аввакума
Под вороний несметный грай?..
От Бухар до лопского чума
Полыхает кумачный май...
(«Львиный хлеб», 1922).
Кумачный май, разлившийся по голодным просторам умученной родины, кровавые святки революции, украденной кучкой «заморской нечисти» – в запломбированном вагоне прибывшей на Русь. «Отчураться бы от наслышки про железный неугомон», уйти с псалтырем царя Алексия, уйти в Невидимый Град Китеж от наступившего предапокалиптического «римского века»: «Имя бо антихриста 666, Он был на 1000 лет связан; потом развязан и сия власть Римскую являет, возвратится бо на 1-е свое возлюбленное место и нача отступление папежено – егда исполнися 1555 лет бысть отступление Унитов к папе, иже предтеча антихристу наречеся, а по исполнении 1666 лет наста день Христов, день брани с диаволом; при антихристе бо с самим сатаною братися имут, иже и воцарится по Ефрему, во всем мире»... (Цветник Евфимия, основателя секты бегунов-странников). Горе отрекшимся от Христа! Горе кощунам!
От оклеветанных Голгоф
Тропа к Иудиным осинам, –
грозит Клюев Есенину-богохулу («Львиный хлеб», 1922). Но и сам-то он хулил Духа Святого; сам, как Петр, отрекался от Спаса:
Будет месяц как слезка светел,
От росы чернобыльник сед,
Но в ночи кукарекнет петел,
Как назад две тысячи лет.
Вспыхнет сердце – костер привратный,
Озаряя Терновый Лик...
Римский век багряно-булатный
Гладиаторский множит крик,
И не слышна слеза Петрова –
Огневая моя слеза...
Осыпается Бога-Слова
Живоносная бирюза,
Нет иглы для низки и нити
Победительных чистых риз...
О распните меня, распните
Как Петра, головою вниз!
(«Львиный хлеб», 1922).
За хулу на Духа, за растление самой Земли-Богородицы, за растление мощей – кровавыми слезами должна изойти земля русская. «Выпросил у Бога светлую Россию сатана, да же очервленит ю кровию мученическою. Добро ты, дьявол, вздумал, и нам то любо – Христа ради, нашего Света, пострадать!» (Житие Аввакума).
Растлена земля русская. На распутье дорог нагая и насилованная лежит Анастасия. Пришла беда – отворяй ворота. Пришел «римский век багряно-булатный», пришла пагуба на землю-кормилицу,
Завывают избы волчьим воем,
И с иконы ускакал Егорий, –
На божнице змий да сине море!..
(«Погорельщина»).
Ни молитвы к Богородице, ни молитвы к такому близкому тоже Миколе – «парусов погонщику», – ничто не возвращает
...Егорья на икону –
Избяного рая оборону.
А змий иконный смел со стола хвостом всю снедь – ушицу, духмяный хлеб, всяческую земную благодать. И вещают птицы нездешние, птицы райские – Сирин и Алконост – смерть мужикам-умельцам:
В тот год уснул на веки Павел, –
Он сердце в краски переплавил
И написал икону нам:
Тысячестолпный дивный храм,
И на престоле из смарагда,
Как гроздь в точиле винограда,
Усекновенная глава.
Вдали же никлые березы,
И журавлиные обозы,
Ромашка и плакун-трава.
За Олексием-резчиком приходят-приплывают «двое светлых братий,
Один Зосим, другой Савватий,
В перстах златые копей...
Стал огнен парус у ладьи,
И невода многоочиты,
Когда сиянием повиты
В нее вошли озер Отцы.
«Мы покидаем Соловцы,
О, человече Алексие!
Вези нас в горнюю Россию,
Где Богородица и Спас
Чертог украсили для нас!»
Не стало резчика Олехи...
Не стало и основателей монастыря Соловецкого, покровителей Севера и молитвенников за него – Зосимы и Савватия. Покинули святые Русь дольнюю, отправились в Русь горнюю, в Небесный Вечный Град. Умирает кружевница Проня, увидев перед смертью вещий сон:
Сиговец змием полонен,
И нет подойника, ушата,
Где б не гнездилися змеята...
...Повсюду посвисты и жала,
И на погосте кровью алой
Заплакал глиняный Христос...
Сожигаются на лопском погосте бежавшие туда, в потаенную келью, «степенный свекор с Силиверстом»-гончаром.
Вся тварь лесная собирается вокруг обреченных гари-самосожжению праведников, молитвенно прощается с ними. Горит на диво срубленный погост, горят груды рублевских икон – Спас Мокрая Брада, Успение, Власий и сонм мужицких святых: не хотят отдаться они в руки нечестивые. И великий голод начал глодать Россию-Сиговец, полоненный змием:
Тоскуют печи по ковригам
И шарит оторопь по ригам
Щепоть кормилицы-мучицы.
Ушли из озера налимы,
Поедены гужи и пимы,
Кора и кожа с хомутов,
Не насыщая животов...
...И синеглазого Васятку
Напредки посолили в кадку,
Ах, синеглазый селезень!..
Чирикал воробьями день,
Когда, как по грибной дозор,
Малютку кликнули на двор.
За кус говядины с печенкой
Сосед освежевал мальчонка.
И серой солью посолил
Вдоль птичьих ребрышек и жил.
Старуха же с бревна под балкой
Замыла кровушку мочалкой,
Опосле, как лиса в капкане,
Излилась лаем на чулане...
Людоедство, безумие, самосожжения, гибель Сиговца – Великого Сига – и с ним вместе всей пестрядинной, исконной, поддонной Руси. И неуемной тоской шарманки загнусила Русь, тальянкой посадских песен изливает она свою смертельную тоску: ведь тальянка и самогон – «хозяев новых обиход», когда «дождем косым смывается со ставней узорчатая быль про ярого Вольгу»:
Ах, неспроста душа в ознобе
Матерой стаи чуя вой! –
Не ты ли, Пашенька, в сугробе,
Как в неотпетом белом гробе,
Лежишь под Чертовой Горой?!
Разбиты писаные сани,
Издох ретивый коренник, –
перекликается Клюев с тройкой «Мертвых душ» и «Карамазовых».
Растлились люди, растлились деревни и города. Но нетленна краса самой земли русской. Земля для Клюева – издавна «Богородица наша землица», и здесь он верен исконному русскому обоготворению земли, Земли-Богородицы, Души Мира, Софии. Он вторит и замечательным словам старицы – в рассказе Лебядкиной, в «Бесах» Достоевского: «Богородица что есть, как мнишь? – Великая Мать, отвечаю, упование рода человеческого. – Так, говорит, Богородица – великая мать – сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная, и всякая слеза земная – радость нам есть»... Земля священна. С пишущим эти строки шел этапом на Ухту, в лагерь НКВД, в 1936 г. судья-коммунист из глухого городишка Севера, осужденный за то, что заставлял и обвиняемых, и свидетелей есть землю в знак их правоты: у лжесвидетеля мать-сыра земля в нутре ядом обернется... Земле-Богородице молятся в «Сказании о Невидимом Граде Китеже» Римского-Корсакова – Бельского. И вот серафимы земли и леса, лесные «ангелы простых человеческих дел», сами решили молить за растленную землю русскую. Они, сосновые херувимы, понесли Иродиаде, дщери Ирода, дары народа русского: Спаса рублевских писем, «птицу-песню пером в зарю»: авось, смилуется дева блуда духовного, отойдет от Руси, даст Настасье-Воскресению воскреснуть! Иродиада – дщерь или падчерица Иродова, по учению хлыстов-лазаревцев старшая дьяволица – насылающая людям самые лютые трясовицы (см. у Мельникова-Печерского, собр. соч., изд. Маркса, т. 6, стр. 319-320).
Но тщетны мольбы лесных херувимов: город суетой и каменным воем закрутил сосновых ангелов, не признал их, сдал, как религиозный дурман, в милицию.
И песнописец Николай бредет в Невидимый Град, в «Нерукотворную Россию», бредет один, но другими путями – земными и небесными – грядут туда же толпы умученных, пытанных, с голодухи померших, замерзших на осклизлых и мертвящих путях нового и горчайшего смутного времени.
«Повесть и Взыскание о граде сокровенном Китеже» из «Книги глаголемой Летописец» (рукопись, конца XVIII в.) свидетельствует: «Аще ли же который человек обещается истинно идти в него, а не ложно, и от усердия своего поститися начнет, и многи слезы прольет, и пойдет в него, и обещается тако аще и гладом умрети, а из него не изыти, аще ины многи скорби претерпети, еще и смертию веждь яко спасет бог такового, яко стопы его вся изочтены и записаны будут ангелом, яко на путь спасения поиде... бежа бо той... от блудницы вавилонския темныя и скверныя мира сего яко же святый Иоанн богослов во откровении книги своея написа о последнем времени глаголет, яко жена седя на звери седьмиглавом нага и безстудна, в руках же своих держит чашу полну всякия скверна и смрада исполнена, и подает в мире сущим любящим сея».
Отчаявшиеся в спасении земли русской сосновые херувимы «Погорельщины», из жалости великой к люто страждущим людям, поддались сами соблазну – и Спаса рублевских писем, и песню русскую предлагали за чашу блуда: авось, насытятся алчущие и напьются жаждущие:
Чай, на песню Иродиада
Склонит милостиво сосцы,
Поднесет нам с перлами ладан,
А из вымени винограда
Даст удой вина в погребцы!
Но никакое соглашение с антихристом невозможно: он не насыщает даже телесной, плотяной пищей. Черт обманывает – вместо хлеба – камень, вместо рыбы – змея.
И «Книга, глаголемая «Летописец», учит о том, как Благодать Божия ведет человека в Невидимый Град Китеж, как «никто же бо никогда оставлен от господа», «вся убо господь приемлет к нему приходящие с радостию и призывает, но яко же убо силы на небесех не видят лице божие. А егда грешник на земли покается, тогда ясно зрят лице христово силы вся небесные, и открывается слава божества его». В облаках грозовых Лик Божий, пока не кается падший, даже силы и престолы и начала не видят тогда опечаленного Творца. Но открывается Лик Божий ласковым Христом – ради «единыя грешныя кающиеся души». И «не нудит господь нуждею и неволею, но по усердию и по произволению сердца все строит господь человеку, егда нераздвойным умом, и верою несуменною обещается, и помышляти ничто же суетно в себе, или возвратится вспять... таковому господь открыет и управит его в таковое благоутишное пристанище, молитвами преподобных отец наших онех иже трудятся день и нощь непрестанно от уст их молитва яко кадило благоуханно, молят же ся и о хотящих спастися истинным сердцем, а не ложным обещанием, и хотящим спастися и молитися».
Но нет сейчас у человека ни веры целостной, всецелой, ни воли к спасению, ни даже власти над собственными органами своими. Уже Гоголь трагически показал этот распад человека: нос майора Ковалева не только отпал от него, но и служит по другому ведомству: мундир у него с другими пуговицами. То же и в «Погорельщине»: разбился взыскующий Града человек, распался на отдельные части, и лишь сердце его, грешное, но алчущее Града, заставило раскрыться адамантовы врата Обетованного Града Руси Горней:
Нерукотворную Россию
Я, песнописец Николай,
Свидетельствую, братья, вам.
В сороковой полесный май,
Когда линяет пестрый дятел,
И лось рога на скид отпятил,
Я шел по Унженским горам.
Плескали лососи в потоках,
И меткой лапою, с наскока
Ловила выдра лососят.
Был яр, одушевлен закат,
Когда безвестный перевал
Передо мной китом взыграл.
Прибоем пихт и пеной кедров
Кипели плоскогорий недра,
И ветер, как крыло орла,
Студил мне грудь и жар чела.
Оледенелыми губами,
Над россомашьими тропами,
Я бормотал: «Святая Русь,
Тебе и каторжной молюсь!..
Ау, мой ангел пестрядинный,
Явися хоть на миг единый!»
И чудо! Прыснули глаза
С козиц моих, как бирюза,
Потом, как горные медведи
Сошлись у врат из тяжкой меди.
И постучался левый глаз,
Как носом в лужицу бекас, –
Стена осталась безответной.
И око правое – медведь
Сломало челюсти о медь,
Но не откинулась верея, –
Лишь страж, кольчугой пламенея,
Сиял на башне самоцветной.
Не открыл врат Невидимого Града и «сластолюбивый язык», и лишь сердце-голубь, разбившись в муке стремления горнего о сапфировый свод, растворило «на восток врата запретного чертога». И открылась песенному духу нетленная краса Руси, краса градов и весей, исконная, поддонная, кондовая, народная краса, о которой тосковал еще неведомый певец «Слова о погибели Земли Русской»: «О светло светлая и украсно украшена земля Руськая! и многими красотами удивлена еси: озеры многими удивлена еси, реками и кладезьми месточестьными, горами крутыми, холмы высокыми, дубравоми чистыми, польми дивными, зверьми различными, птицами бещисленными, городы великыми, селы дивными, винограды обитательными......Всего еси испольнена земля Руськая, о правоверьная вера христианьская!»
Из мрака всплыли острова,
В девичьих бусах заозерья,
С морозным Устюгом Москва,
Валдай – ямщик в павлиньих перьях,
Звенигород, где на стенах
Клюют пшено струфокамилы,
И Вологда, вся в кружевах,
С Переяславлем белокрылым.
За ними Новгород и Псков –
Зятья в кафтанах атлабасных...
И вся земля русская открылась в красе и силе нетленной певцу, заплакавшему кровавыми слезами покаяния:
«Моя родимая земля,
Не сетуй горько о невере,
Я затворюсь в глухой пещере,
Отрощу бороду до рук, –
Узнает изумленный внук,
Что дед недаром клад копил,
И короб песенный зарыл,
Когда дуванили дуван...
Спастись песнями о Горней России, смыть хулу на Духа Святого коробом песен о прошлом и будущем Родины, о нетленном Граде – вот отныне задача всеми преследуемого, непечатаемого поэта-бродяги. И он заканчивает «Погорельщину» последней «липой с песенным сладким дуплом», «последней Ладой, Купавой из русского сада» – повестью о Лидде, Городе Белых Цветов, что стоит «на славном Индийском Помории», но сливается с Невидимым Градом Китежем русского народа. Город благочестивый и святой, он был только каменным и кипарисным, и не было в граде простой радости: полевых цветов. Не был Град святой уветливым и запазушным: ну, как Лидде не заплакать: нет в полях ее цветиков, ни лазоревых курослепиков. Но обложили град недруги, порубили воев и граждан лиддских, порубили саблями даже Богоматерь-Одигитрию, Путедарную Покровительницу Лидды стольной:
Только лик пригож и под саблями,
Горемычными слезками бабьими,
Бровью волжскою синеватою,
Да улыбкою скорбно сжатою.
А где сеяли сита разбойные
Живописные вапы иконные,
До колен и по оси тележные
Выростали цветы белоснежные...
И в тоске о Граде Нетленном исходит душа поэта: смертными страданиями Град купил и цветы нетленности, и Радость Вечную: смертию смерть поправ...
Лидда с храмом белым,
Страстотерпным телом
Не войти в тебя!
С кровью на ланитах,
Сгибнувших, убитых
Не исчесть любя...
...Где ты, город-розан, –
Волжская береза,
Лебединый крик,
И ордой иссечен
Осиянно вечен Материнский Лик?!
...И много веков ходит на поклон к тому озеру, Светлояром зовомому, русский народ. И тиха гладь его, не нарушаемая ни лодкой рыболова, ни озорником-купальщиком. Нельзя рыбы ловить в озере том: заденешь церковные кресты и купола. А купаться – Боже борони! В святой воде озера одних соборов сколько. Но настанет Иванов день, канун его, и тысячи, десятки тысяч паломников соберутся на зеленых холмах, сплошь покрытых сосняком да ельником, мелким березняком, холмах-«горах», окружающих Светлояр. Рубить лес тот – строго заповедано-заказано: вырос он на крестах-маковицах сокрытых под холмами церквей. Не подумай и землю вспахать по-над озером: и под нею кресты и купола: святая мать-сыра земля:
Сад белый восковой и златобревный дом, –
Берестяный предел, где отрок Пантелей
На пролежни земли льет миро и елей...
(«Песнослов», 1919).
Тысячи паломников под Ивана Купала расположились прямо в лесу по-над озером на ночь. На столах – праздничная снедь. Бабы и девки изукрасились словно бы к Светлому Дню. На святые березки понавешаны целые косы многоцветных лент, бусы, монисты. На скорлупках и щепках пущены на озеро зажженные свечи. Кто куда: один пустит свечку к Празднику – к храму Ивана, другой – к Успенью, а тот – ко Знаменью или Борису-Глебу. А верные, приложившись к земле ухом, могут услышать и радостный перезвон колоколов китежских, несущийся из озера, коим прикрыла Матерь Божия свой верный град от погрома татарского.
А объявится тот град вновь в те дни, когда преисполнится чаша гнева Божия и чаша муки народа русского, и когда падшая Русь станет снова Русью Святой. И в кратком летописце китежском, что имеется в каждой кержацкой крепкой избе, прочтете вы все о граде том – о его чудесном сокрытии Покровом Пречистыя Девы-Богородицы, о молитвах райски преображенного града за Землю Русскую и возрождении ее, Анастасии-Воскресении.
«...и сей град болший китеж невидим бысть и покровен рукою божиею, иже на конец века сего многомятежна и слез достойнаго, покры господь той град дланию своею и невидим бысть по их молению и прошению, иже достойне и праведне тому припадающих, иже не узрит скорби и печали от зверя антихриста, токмо о нас печалуют день и нощь, о отступлении нашем всего государства московского яко антихрист царьствует в нем и вся заповеди его скверная и нечистая, запустение града того поведают отцы»...
И бредут ко граду странники, взыскующие Града Божия, града невидимого, правды Божией. И бредут нищие и безродные, голодные и холодные, алчущие телесной и духовной пищи. И находят ее, и упокояется душа их.
Такой видели Русь и Невидимый Град великий песнопевец Римский-Корсаков, поэт русского хрустального пейзажа Нестеров, безымянные певцы и сказители. Видел такой Родину и Максимилиан Волошин в его «Китеже»:
Святая Русь покрыта Русью грешной,
И нет в тот град путей,
Куда зовет призывный и нездешний
Подводный благовест церквей.
Но никто не видел Града Невидимого с такой силой и непосредственностью, так страстно не взыскал его, как Николай Клюев:
Уму – республика, а сердцу – Китеж-град,
Где щука пестует янтарных окунят,
Где нянюшка-Судьба всхрапнула за чулком,
И покумился серп с пытливым васильком.
Где тайна, как полей синеющая таль...
Обернулась купальским светляком,
Укрылась крестиком из хвоинок...
(«Русь-Китеж», октябрь 1918).
И особенно в «Погорельщине», огромном эпико-трагедийном полотне, сохраненном для русского читателя итальянским профессором – другом Клюева.
Изнемогающая в оковах, язвах и увечьях душевных и телесных, влачилась Русь к своему Невидимому нетленному Граду, к своей просветленной мечте – мечте о преображенной в райский Китеж – за непомерные страдания и великую кровь – многогрешной Руси. Сквозь терния лесов, по невыкорчеванным корягам, по незамощенным гатям и торфяным болотам – бредет народ, проваливаясь по пояс в топи, еле-еле переходя вброд реки и речушки, бредет к белокаменным церквам Незакатного Града. Вот уже показались золоченые маковки соборов, вот уже многоцветно горят они на солнце... Еще одно усилие! – Но град исчезает снова и снова в кровавом гнилом тумане, и снова болят израненные ноги путников, а в душевных поддонных глубинах колокола все поют, все зовут, все влекут в вечность, в сияющий миг Осанны... Тяжело, нестерпимо тяжело бывает на перепутьях кровавого исторического пути. Кровь застит глаза, все тише звучит голос совести, заглушённый громом битвы; горек хлеб раба на родной земле, горек и чужбинный хлеб для вольного или невольного пришлеца-изгнанника. Может быть, еще тяжелее – духовное одиночество всех и каждого в такие времена. Еще тяжелее – обездуховленность, безверие, безволие, просто обездушенность:
А все за грехи, за измену зыбке,
Запечным богам Медосту и Власу.
Тошнехонько облик кровавый и глыбкий
Заре вышивать по речному атласу!..
Но все нужно перенести. И молиться молитвой Феодосия Печерского: «Да тем молюся вам от всея души моя... не пребываем в дводушии»: молиться о благодатном даре всецелого ведения, всецелой веры, цельного творчества жизни и красы ее. Ибо «не железом, а красотой купится русская радость», как написал однажды Клюев, посвящая книгу Панаиту Истрати. Ибо «красота спасет мир», как всем сердцем верил Достоевский. Не красота эстетских побрякушек, не доморощенные джойсы и прусты, а та красота, которая заключается в нашем сказании о Монсальвате и Граале – в сказании о Невидимом Граде Китеже; та красота, которую издавна воспевает наша Церковь, называя Иисуса Сладчайшего облеченным в лепоту. Красота не в музеях и не на книжных полках, а в жизни, в душе, в быту, в обиходе, в Полноте Радости, в Божественной Полноте.
Китеж наш – не Винета и не Кэр-Ис. Китеж – самобытен и национален. Чтобы стать европейцами – нужно перестать быть европейцами. Француз европеец лишь постольку, поскольку он не общеевропеец, а француз. Англичанин – тоже. Лишь забыв, что мы европейцы, мы станем культурными в подлинном смысле слова: самобытными. Только самобытное интересно для инобытного. Средний европеец, обезличенный и обездуховленный тем самым, – интересен только себе и, разве что, такой же обезличенной жене своей.
Лучше пунш, чиновничья гитара,
Под луной уездная тоска...
Клюев – грешный, спотыкающийся, иногда бормочущий хулы, иногда поющий радельные песни, Клюев – один из самых самобытных наших поэтов. Пусть не всегда они, песни, ему удаются. Но часто они – своеобычны и превосходны.
Мы, изгнанники, все дальше и дальше от родной земли нашей. Скоро совсем скроются за холмами даже умопостигаемые очертания ее. И кричит душа наша, как некогда певец Слова о Полку Игореве: «О русская земле! Уже за шеломянем еси!» И нам соприкосновение с глубинной Русью – «Погорельщиной» Клюева – особенно целительно.
|
|