|
А. И. Михайлов, Т. А. Кравченко
Задержанная веком встреча
Михайлов А. И. Задержанная веком встреча / А. Михайлов, Т. Кравченко // Наш современник. – 2008. – № 1. – С. 129-135.
Из всех крупнейших поэтов Серебряного века, несомненно, наиболее глубоким драматизмом в отношениях с властью проникнуто творчество Николая Клюева.
Он начинал со стихов (далеко еще не «клюевских»), исполненных социального протеста давно уже одряхлевшей народнической музы. Параллельно, правда, создавались им «песни»' иной направленности – «радельные» для треб хлыстовского «корабля», для которых их слагатель отрок Николай состоял в память своего «предшественника», библейского автора псалмов, «царем Давидом». Но и здесь основным мотивом было неприятие погрязшего во зле мира и чаяние лучших времен. Юношеский период клюевских поэтических опытов завершился созданием самобытной и глубинной поэзии Святой Руси, «мужицкого космоса» («Избяные песни», 1914-1916). Здесь тоже, при всей гармонии созданного поэтом «берестяного рая», «Рублевской Руси» оставалось место для ожиданий другого рода. Клюев не прочь был увидеть сотворенную им «громаду» старообрядчески-крестьянского благолепия осуществленной в исторической России.
Подходящей для такой цели представилась ему на первых порах большевистская революция. Он посвящает Ленину цикл стихотворений, в которых вождь революции представляется ему неким патриархом крестьянской старообрядческой России («Есть в Ленине керженский дух, / Игуменский окрик в декретах...»), прославляет «сермяжные советские власти» и даже вступает в Коммунистическую партию. Вскоре поэт, однако, уясняет, что идет, как тогда же определил С. Есенин, «совсем не тот социализм», а его надежды на то, что «возлюбит грозовый Ленин / Пестрядинный клюевский стих», явно несбыточны. Да революция и сама в лице другого ее вождя не признает поэта своим: в 1922 году Л. Троцким в специально посвященном ему очерке (в числе других писательских портретов) ставится роковой диагноз и поэту, и его «избяному космосу»: «Духовная замкнутость и эстетическая самобытность деревни <...> явно на ущербе. На ущербе как будто и Клюев» («Правда»). Исключение из партии (за посещение церкви) – еще один удар по революционным иллюзиям поэта, бесповоротно переходящего теперь в стан литературных изгоев.
Но и тут Клюев не выключается из напряженнейшего магнитного поля идеологической ситуации в России. Его поэзия с еще большей силой, чем недавно революционным пафосом, проникается теперь пафосом воспевания гармонии и «лада» обреченной на слом патриархальной России, Святой Руси. В поэмах-реквиемах «Плач о Сергее Есенине», «Деревня» (обе – 1926), «Соловки» (1926-1928), «Погорельщина» (1928), «Песнь о великой матери» (1929-1934) им создается подлинно национальный, высокохудожественный трагический эпос России XX века. При всем том «нерукотворная Россия» в этих поэмах предстает не только гибнущей, но и глубинно-спасаемой, заветной, подобно Китеж-граду, в нетленных строках ее последнего рапсода.
Другая тема, обуревающая теперь поэзию Клюева, – это проклятие силам, разрушающим Россию. В основном это стихи 1920-х и особенно 1930-х годов – стихотворение «Хулителям искусства» (1932) и цикл «Разруха», ставший последним произведением поэта на воле и подлинным в русской поэзии апокалипсисом России XX века, начинающимся со строк, предсказывающих то, что сейчас воспринимается как сбывшаяся реальность. Здесь и «мертвая тина» Арала, и мелеющая «синяя Волга», и уничтоженные заповедные леса, и бесплодные нивы, и исчезающие от злой пагубы птицы («Нас окликают журавли / Пролетной тягою впоследки...»), и рытье печально знаменитого канала («То беломорский смерть-канал, / Его Акимушка копал, / С Ветлуги Пров да тетка Фекла, / Великороссия промокла / Под красным ливнем до костей / И слезы скрыла от людей, / От глаз чужих в глухие топи...»).
Цикл стихотворений «Разруха» стал последним произведением Клюева, открыто и бескомпромиссно направленным против новой власти в России. Но затем...
2 февраля 1934 года Клюев был арестован по обвинению в антисоветской агитации.
Осужденный на пять лет ссылки (поначалу более сурово – ИТЛ), он был весной 1934 года этапирован в город Колпашев на Оби (Западная Сибирь, Нарымский край). Открывшаяся ему картина тамошней жизни ужаснула его и нечеловеческими условиями существования, и явной перспективой гибели. Его письма оттуда близким и знакомым полны отчаяния и мольбы о помощи: «Население – 80% ссыльных – кавказцев, сартов, экзотических кавказцев, украинцев, городская шпана, бывшие офицеры, студенты и безличные люди с разных концов нашей страны – все чужие друг другу и даже, и чаще всего, враждебные, все в поисках жранья, которого нет, ибо Колпашев давно стал обглоданной костью <...>. Но больше всего пугают меня люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий. Каким боком прилепиться к этим человекообразным, чтобы не погибнуть? Но гибель неизбежна. Я очень слаб, весь дрожу от истощения и от не дающего минуты отдохновения больного сердца, суставного ревматизма и ночных видений» [Письмо Н.Ф. Христофоровой-Садомовой от 10 июня 1934 г. – Клюев Н. Словесное древо. СПб., 2003. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте (Словесное древо) с указанием страницы].
Однако в октябре (на самый праздник Покрова) его участь чуть-чуть смягчается, из Колпашева его переводят в Томск, что поэту дает возможность даже с некоторым облегчением вздохнуть: «Я чувствую себя легче, не вижу бесконечных рядов землянок и гущи ссыльных, как в Нарыме. А в Томске как будто бы потеплее, за заборами растут тополя и березы, летают голуби, чего нет на Севере» (Ей же – Словесное древо. С. 341). Кому поэт оказался обязанным такой милостью, осталось неизвестным.
Но еще до перевода в Томск в Колпашеве поэтом овладевает отчаянная мысль прибегнуть ради спасения своей жизни и творчества к помощи тех самых сил, по воле которых он сюда попал. Так возникает замысел поэмы «Кремль», название которой говорило уже само за себя: этот издавна венчавший собой всю государственную Россию топоним Москвы являлся и местом обитания новой власти, и символом ее политического режима. Ей и предназначал поэт, надеясь опубликовать в каком-нибудь московском журнале свой скорбный труд, не сомневаясь в его праве быть достойным столь высокого адресата.
Правом таким поэма «Кремль» вполне обладала, поскольку соответствовала направленному туда же еще ранее Заявлению во ВЦИК от 12 июля 1934 года с просьбой о помиловании или хотя бы смягчении условий ссылки и заверением поэта в преклонении перед «Советовластием» и партией «со всеми ее директивами и бессмертными трудами»: «Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата Сталина! Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма. Прошу помилования» (Словесное древо. С. 413-414) – завершал «сквозь кровавые слезы» свое обращение к хозяевам жизни доведенный до предельного отчаяния поэт.
Остававшаяся долгие десятилетия неопубликованной поэма «Кремль» не могла, естественно, быть предметом того или иного общественного мнения. Единственно известно о ней лишь высказывание Р.В. Иванова-Разумника, имевшего возможность прочесть ее в оригинале, предоставленном ему другом поэта А. Яр-Кравченко (коему поэма была прислана). Иванов-Разумник, хорошо лично знавший Клюева и неизменно высоко ценивший его поэзию, начиная уже с первых книг, теперь об авторе «Кремля» высказывался как о человеке, «сломленном нарымской ссылкой и томской тюрьмой», как о человеке, «павшем духом», а назначение такого сочинения рассматривал как попытку «вписаться в стан приспособившихся», в итоге утверждая: «Вымученный «Кремль», если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева» [Иванов-Разумник Р. Писательские судьбы//Возвращение. М., 1991. С. 339.].
С такой прямолинейностью едва ли можно согласиться. Поэма на самом деле значительно сложнее и никак не однозначна. Она многослойна, как и само изображаемое в ней время: «Моя родимая страна, / То лебедь, то булат каленый...» Лирическая стихия, как и во всех поэмах Клюева, преобладает и здесь в форме страстной исповеди. И что уж греха таить, сердечные признания поэта носят по преимуществу характер его самоопределений по отношению к власти: «Тебя по-клюевски приемлю / Всей глубиной, как море звезды...» – признается он ставшему теперь его кумиром Кремлю. Но вместе с тем он не забывает напомнить и о «глубине» других своих откровений, например, в словах о собственных губах «с рябиновой краснинкой, / Что пели вещею волынкой, / Но чаще тайное шептали!»
Аналогичные упомянутому «Заявлению во ВЦИК» признания составляют лишь поверхностный пласт поэмы. «Товарищи, я кровно ваш...» – обращается поэт с уверением к властителям кремлёвской твердыни. И наивно подсказывает им, как было бы желательно решить его судьбу: «Ты умчи меня домой, / Красногривый конь Советов!» Здесь же и громкое, во всеуслышание, отречение от себя прошлого: «Я пробудился вешнегромным / И ягуаром разъяренным, / Рычу на прошлого себя...»
Клюев хорошо понимал законы репрессивно-карательного жанра, без которого не могла обойтись и его поэма. Здесь обещаний исправиться и перемениться, разумеется, было мало. Требовалось признание вины. «Взломщика и вора» своей судьбы поэт нашел в своем собственном «лукавом сердце». Одного себя на разные голоса винит он в своих бедах... Он называет себя «преступником», признается, что «стал самому себе не люб», и лишь «укоризненною кровью» надеется «отмыть позор».
Перечисляются и виды самой «вины». Это прежде всего преданность патриархальной Руси, своему «избяному космосу» с «избою с лестовкой хлыстовской», а также непризнание в прошлом «европейской» стези России, что «империи петровской», сулящей в будущем, понимай, технический прогресс, противопоставил патриархальную «Русь Боголюбского Андрея».
В поэме осуществляется активная замена прежних ценностных знаков клюевского поэтического мира противоположными. Если прежде «железо» и «сталь» выступали символами губительного технического прогресса, то теперь их образы выражают торжество победившего «железного гостя»: «Я песно-слов, но в звон сосновый сталь впрядаю...», «У потрясенного Кремля / Я научился быть железным...» – возглашает поэт. Давно ли о колхозе в цикле стихотворений «Разруха» гнусаво разглагольствовал только ворон («О ржавый череп чистя нос, / Он трубит в темь: колхоз, колхоз!..»), а теперь счастливая колхозная жизнь с ее небывалыми урожаями – одна из самых эйфорических тем «Кремля»: «Колхозами рудеют села, / Багряным праздником борозд». Учел автор и расхожую идеологическую тему трудового энтузиазма масс («мозолиста рука страны»), созидающих социализм «под солнцем пролетарской власти». Не обошёл также идею спасительной миссии социалистического строя для мирового пролетариата («Чтоб раб воспрянул, солнцем сытый!»), символом которой выступает в поэме все тот же Кремль.
В качестве направляющей и ведущей к «светлому будущему» силы толпятся в поэме фигуры вождей. Прежде поэт не находил нужным уделять им особенное внимание, за исключением отмеченного выше цикла стихотворений «Ленин», где герой был достаточно уже мифологизирован в соответствии с представлением поэта об идеальном правителе крестьянского государства. Присутствует он и в поэме «Кремль» – как выразитель некой отвлеченной силы: «... профиль Ленина лобатый / Утесом бороздит закаты!»
Главной фигурой, понятно, выступает Сталин. Но и его характерные черты лишены оригинальности: «могучий кормчий», «бурями повелевает», а сугубо клюевское в нем только то, что он «озимый вождь и брат любимый!»
Часто упоминается в поэме Ворошилов. Как
нарком обороны он предстает здесь с атрибутами парадно-государственной мощи: «На адамантовом коне, / В пурпурно-строгой тишине / Знамен, что плещутся во взгляде...» Если прежде на социальный заказ властей воспеть их режим поэт отвечал убийственными строками («Рогатых хозяев жизни / Хрипом ночных ветров / Приказано златоризней / Одеть в жемчуга стихов, / Ну что же: не будет голым / Тот, кого проклял Бог...» – Нерушимая стена, 1928), то теперь он старается преуспеть как раз в обратном: «адамантовый» конь Ворошилова превращается затем в «гиацинтового», а восседающий на нем всадник предстает с «вишневым заревом во взгляде».
Пересматривает Клюев и свои прежние позиции по отношению к литературной братии. По-прежнему близкими остаются ему С. Клычков, П. Васильев, О. Мандельштам, Б. Пастернак, но к С. Есенину у него здесь двойственное отношение: невозможность освободиться от плена все еще не остывшей к нему любви и одновременно стремление развязаться с ним как поэтом окончательно «ушедшей» Руси. А главное, автор «Кремля» старается примириться с чуждым ему прежде В. Маяковским, А. Прокофьевым и даже А. Безыменским, чья рецензия на его поэму «Деревня» имела явно доносительный характер.
Но наравне с подобными образами, смысл которых выражен явно и прямо, «Кремль» изобилует скрытыми смыслами, их неоднозначными столкновениями, сложными аллюзиями, всем тем, из чего можно сделать заключение, что при всем самоуничижении, отречении от своего прошлого, при всей роскоши эпитетов, на которые поэт не скупился для враждебно относящейся у нему действительности, Клюев сумел отметить и неприемлемые в ней для себя черты. Даже о своей любви к тому самому проклинаемому прошлому он все же проговаривается: «Хоть прошлое как сад люблю, / Он позабыт и заколочен...» О своей обреченности быть ему верным до конца он высказывается весьма достойным стихом: «Лишь я, как буйвол, запряжен / В арбу с обломками Рассей...»
Не всему и не всем в прославляемой им действительности расточает поэт свои славословия. Не позволяя совсем уж втаптывать в грязь свою прежнюю поэзию, верную заветам Тициана и Феофана Грека, он восклицает: «Молчи! Волшебные опалы / Не для волчат в косынках алых!» (понимай – комсомолок) – «Им подавай утильный стих...» – досказывает он, по-прежнему оставаясь противником искусства сугубо «социального заказа». Правда, тут же следом он смягчает свое утверждение пояснением: так будто бы он рассуждал раньше. Но эта поправка уже не идет в счет, поскольку все высказанное подлинным стихом становится безусловной, неоспоримой, значимой ценностью.
Высказываясь с гордостью за «свой» политический строй, поэт чаще всего употребляет образ «ширококрылой гордой птицы», хотя она оказывается хищной – орлом или беркутом, цель которой «когтить седое воронье». Готов поэт применить этот образ и к себе: «Беркутом клёкнуло перо». А мирный соловей, традиционно воспевавший красавиц и любовь, теперь «...сыплет бисером усладным / Полкам, как нива, неоглядным!..»
Государство приобретает в поэме Клюева образ хищного монстра. Образы жестокости сами собой проступают сквозь весь ее текст: тут и лихая сабля, что «ненароком / Окунута в живую печень», медведь, который «лосиной матке / Сдирает мясо у лопатки», и рысь «кровавит лосихе вымя», и самого поэта, «как барс трусливого ягненка», помчал разразившийся обвал истории. Не случайно красным цветом представлена почти вся цветовая гамма «Кремля». Назначение этих образов – дать определенное направление читательской мысли.
Только к концу поэмы, воздав должное всем добродетелям «железной» и «красной» от крови советской эпохи, осмеливается поэт напомнить о себе, обреченном на злую участь (предназначенную ему реальным Кремлем) окончить жизнь «под небом хмурого Нарыма».
Поэма создавалась в тяжелейших для поэта условиях – он был изолирован от литературной, творческой среды, при невыносимом быте. Возможно, отчасти этим объясняется обилие в ней и реминисценций, и автоцитат.
Не представляя собой вершинного художественного достижения в наследии Клюева, поэма «Кремль» тем не менее является уникальным человеческим документом. Она отнюдь не свидетельство поэтического краха поэта, как считал Иванов-Разумник, а, скорее, памятник его трагической судьбе и в итоге все-таки верности самому себе [См.: Кравченко Т., Михайлов А. Наследие комет. М. – Томск, 2006. С. 23. Далее ссылки на это издание даются в тексте (Наследие комет) с указанием страницы.].
* * *
Представляющейся сегодня возможностью познакомиться с неизвестной поэмой Клюева читатель обязан дружбе Клюева с начинающим художником Анатолием Яр-Кравченко, начавшейся в 1928 году в Ленинграде, когда первому было сорок три года, а второму не исполнилось еще и семнадцати.
Клюев к тому времени имел уже за плечами звездное прошлое в столь непродолжительном, но блистательном, насильственно прерванном расцвете отечественной поэзии начала XX (Серебряного) века. Свою поэтическую мощь он не утратил и к моменту встречи с юным другом, только теперь она приобрела глубоко трагическое звучание. Дружба с Анатолием блеснула ему светлым лучом как раз в мрачную пору его жизни отверженного поэта, закончившуюся ссылкой, затем тюрьмой и расстрелом. Поэтому не случайно почти вся его поздняя лирика (конец 1920-х – начало 1930-х) посвящена в основном Анатолию. К нему же обращен огромный пласт клюевского эпистолярия.
Каким предстает в поэзии Клюева Анатолий? Он видится поэту то собратом по трагической судьбе, то, наоборот, представителем племени победителей, «товарищем, вскормленным звездой...» Однако вовсе не тем и не другим привлекателен Клюеву Анатолий. Обаяние его человеческих качеств, ассоциации с природным миром составляют основу поэтического образа Анатолия в клюевских стихах («подснежник в бороде у старца»). Особенно восхищают поэта его глаза («карий всполох глаз перловых»). «Ни одна минута, прожитая с тобой, – признавался он в письме Анатолию от 23 мая 1933 года, – не была не творческой» (Словесное древо. С. 299).
Чем еще мог одарить полунищий поэт делающего первые шаги в искусстве друга? Когда-то в одном из писем высказывался он о «жажде отдать, перелить, переселить свой дух» в тогда еще верного ему Сергея Есенина (в письме к издателю В. С. Миролюбову, начало марта 1918 года). Тою же жаждой исполнен он и теперь. Через год после знакомства Анатолия с поэтом родители получают от него письмо с не совсем обычной просьбой: он просит разрешения слегка изменить фамилию: уж больно много сейчас в мире искусства Кравченко, хотелось бы как-то от них отделиться, например, предлагаемой Николаем Алексеевичем к родовой фамилии добавкой Яр, чтобы получилось Яр-Кравченко. Разрешение было получено – и «переселение» состоялось.
Клюев принимает самое действенное участие в поступлении Анатолия в Академию художеств, помогает ему в устройстве с бытом и даже кое-какими скромными студенческим заработками. И не кому-нибудь, а именно ему доверяет написать портрет своего любимого Сереженьки, обеспечивает его в связи с этим нужными материалами, знакомит с людьми, близко знавшими Есенина.
Едва ли нужно распространяться о благодарности Анатолия Яра своему покровителю. Уместнее будет сказать о его восхищении им как личностью. Высокий авторитет старшего друга в элитарных художественных кругах дополняется для него, человека тонкой эстетической восприимчивости, силой его поэтического дара. Вот он пишет родным: «В субботу в Союзе писателей Н.А. Клюев читал «Погорельщину» два часа без перерыва <... > Это одно наслаждение. Все неистово аплодировали» (15 янв. 1929). Анатолия восхищают и клюевские письма к нему: «...сегодня получил письмо из Вятки от Н.А. Это необыкновенное и особенное письмо. Там заключительные строки: «Свете тихий да озарит душу твою». Какая большая радость!» (родителям от 19 авг. 1929 – Наследие комет. С. 34).
Дух клюевского влияния отмечает в своем бывшем ученике его педагог И. Селезнев: «У тебя, друже, есть необыкновенный вдохновитель – Клюев! Это громадная радость иметь общение с таким поэтом! Его творчество будит твою душу, и твои нарождающиеся художественные сны облекаются в надлежащий и выразительный наряд... Не бойся этих снов. Это то, для чего стоит жить. Это то царство-государство, где можно спрятаться от теперешней окружающей нас мрази» (11 мая 1930 – Наследие комет. С. 6). «Очень часто вспоминаю тебя, твое юное одухотворенное лицо, твои стихи и вдохновенного певца сказочной Руси Н.А. Клюева» – высказывается он в том же письме.
Как сформировавшийся впоследствии художник-профессионал Анатолий Яр-Кравченко оказался весьма далеким от поэтического мира («сказочной Руси»), возникшего на его пути в юности старшего друга. В 1930-е помимо учебы в Академии художеств (по мастерской И. Бродского) он подвизается в репортажных зарисовках советских будней для ленинградской периодики. Даже его дипломная работа «Ремонт судов на зимней стоянке» носит характерную печать соцреалистического утилитаризма. Перед началом 1941 года им создается предназначенный в подарок VIII чрезвычайному съезду Советов альбом «И.В. Сталин». Тогда же он окончательно делает портрет своим «ударным» жанром, рисует героев советской эпохи. В годы Великой Отечественной войны им было увековечено около 540 летчиков – героев Ленинградского фронта. В дальнейшем эта тематика продолжилась портретами космонавтов.
Своим пером и кистью знакомил также художник общество с передовиками производства, учеными, деятелями науки, искусства. Напрасно искать в его альбоме «Галерея советских писателей» (1949) тех, у кого не сложились взаимоотношения с властью, чье творчество выходило за рамки соцреализма. Но кто бы из рассматривавших данную галерею мог догадаться, что был в жизни этого жестко ангажированного господствующей идеологией художника совершенно другой период, связанный с именем противника коммунистической власти Николая Клюева, в иконографии которого портреты и наброски Анатолия Яр-Кравченко составляют основной фонд.
Арест Клюева не повлиял на отношение к нему со стороны Анатолия, о чем свидетельствуют его признания в письмах к родителям: «Н.А. не пишу по некоторым соображениям. Очень занят. Напишите ему самые лучшие и дорогие слова. Он благословил мой жизненный путь великим светом красоты и прекрасного. Имя его самое высокое для меня» (18 февр. 1935 – Наследие комет. С. 190). Им же чуть позже с Кавказа: «Я среди этих каменных гор и этого гордого молчания природы много думаю о дедушке, который прошел через мою жизнь, показал мне диковинную птицу и ушел. А я стою зачарованный, стою, боюсь дышать, чтоб не отпугнуть паву. Но она неудержима, обнимает протянутые к ней руки и расправляет крылья, чтобы улететь. Я плачу» (5 мая 1935 – Наследие комет. С. 192). Письма Анатолия в сибирское заточение Клюеву не сохранились.
Чувство Клюева к Анатолию не иссякало до конца. Именно ему присылает он с наказом опубликовать свой «Кремль».
Впервые о поэме Клюев упоминает в письме Анатолию, отправленном в первой половине июня 1934-го: «Написал поэму – называется «Кремль», но нет бумаги переписать. Как с поэмой поступить – посоветуй! <...>»
«Кремль» я писал сердечной кровью. Вышло изумительное и потрясающее произведение...» (Словесное древо. С. 315).
В следующем письме ему же (вторая половина июня) с глухим упоминанием, надо полагать, о муках, причиненных сделкой с совестью: «Я написал, хотя и сквозь кровавые слезы, но звучащую и пламенную поэму. Пришлю ее тебе, отдай перепечатать на машинке, без опечаток и искажений, со всей тщательностью и усердием <...> Шифр должен быть чистый, не размазанный лилово, не тесно строчка от строчки, с соблюдением всех правил и указаний авторской рукописи и без единой опечатки <...> Все зависит от рукописи и как ее преподнесешь. Прошу тебя запомнить это и потрудиться для моей новой поэмы, на которую я возлагаю большие надежды. Это самое искреннее и высоко звучащее мое произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания. Но все, повторяю, зависит от того, как его преподнести чужим, холодным глазам. <... > Все это очень серьезно» (Словесное древо. С. 317, 318).
О связанных с поэмой сладких мечтах поэт проговаривается в письме тому же адресату от 24 июля того же первого года ссылки: «Если бы издать поэму! Напечатать ее в журнале рублей по 8-ми за строку. Какое бы было счастье! Я бы купил отдельную избушку с печкой кирпичной, с полом, содержал бы ее в чистоте, ты ведь знаешь, как я люблю обиход и чистоту! Все мечтаю об этом. Неужто не удастся? Как ты думаешь?..» (Словесное древо. С. 324). В письме от 2 августа: «...потрудись устроить мою поэму «Кремль», ибо такие вещи достойны всяческого внимания – и могут быть созданы только в раю или на эшафоте раз в жизнь поэта» (Словесное древо. С. 330). Далее в этом же письме: «Кремль» – роковое мое произведение. Ты, конечно, это понимаешь без пояснений. Не давай рукописи никому, пока не перепечатаешь. Рукопись непременно украдут и даже продадут. Если можно, прочитай ее, не торопясь и не захлебываясь, собранию поэтов и нужных людей, но ни на один час не оставляй ее ни у кого в руках, чтобы не наслоилось на нее клеветы и злых мнений, что очень может повредить. Если <бы> какой-либо журнал захотел «Кремль» напечатать, то договорись о гонораре по высшей ставке, также и в отдельном издании. В моем голоде и нищете это очень важно. Ах, если бы напечатали! Я бы купил отдельную землянку, убрал бы ее по-своему с пушкинским расколотым корытом – и умер бы, никого не кляня. Дитя мое, помоги!» (Наследие комет. С. 226).
«Вышли мне "Кремль" для переделки. Это очень важно!..» (Словесное древо. С. 387) – последнее упоминание о поэме в письме Анатолию 23, 29 октября 1936 года уже из Томска.
Надежды поэта на улучшение своей участи с помощью «Кремля» не сбылись.
Не напечатанная ни в каком журнале и, вероятно, с учетом опасной в 1930-е годы ситуации в стране, не предлагавшаяся, поэма «Кремль» долгие десятилетия пролежала в архиве друга поэта и только в 2006 году была опубликована в составе всего обширного клюевского материала, хранившегося в архивах братьев Анатолия Никифоровича Яр-Кравченко и Бориса Никифоро-вича Кравченко в малотиражной книге Т. Кравченко и А. Михайлова «Наследие комет» (М. – Томск).
|
|