|
Г. В. Судаков
Звук и слово в поэзии Клюева
Судаков Г. В. Звук и слово в поэзии Клюева / Г. В. Судаков // Русская речь. – 2000. – № 5. – С. 19-26.
Большой художник создаёт свой язык. Своеобразие языка и слога – главный признак настоящего мастера. По манере письма, по чувству слова Николай Клюев сходен с Андреем Платоновым: то же знание славянских корневых смыслов, та же языческая непосредственность и бездонная глубина мысли, подтверждающая русский характер его поэзии. Для Н.А. Клюева рано открылась тайна русской речи и волшебство поэтического слова: «О Боже сладостный, ужель я в малый миг / Родимой речи таинство постиг, / Прозрел, что в языке поруганном моём / Живёт Синайский глас и вышний трубный гром, / Что песню мужика "Во зеленых лузях" / Создать понудил звук и тайнозренья страх?!»
(«Поддонный псалом»; здесь и далее стихотворные примеры приводятся по кн.: Клюев Николай. Сердце Единорога. СПб., 1999).
Поэтическое мировоззрение Клюева – это мировоззрение человека, исповедующего философию православия в её дониконовском варианте
(«Кто за что, а я за двоеперстие...» – утверждает он в начальных строках стихотворения 1928 года), но в его художественной системе гармонично сосуществуют старая православная традиция и славянский, полуязыческий взгляд на мир.
Приведём в связи с этим фрагмент из «Избяных песен», написанных поэтом в 1914-1915 годах в память о матери. Этот текст отличается вниманием к похоронному обряду, к народным приметам, к славянской мифологии. Не случайно уже во второй строке появляются журавли:
«Четыре вдовицы к усопшей пришли... / Крича, бороздили лазурь журавли...». Журавль – символ печали, этот фольклорный образ давно перешёл в литературно-письменную традицию. Четыре вдовы совершают предпохоронный обряд:
«На одр положили родитель мою». В связи с этим в окружающей природе чувство печали нарастает и переходит в скорбь:
«Как ель под пилою, вздохнула изба, / В углу зашепталася теней гурьба, / В хлевушке замукал сохатый телок, / И вздулся, как парус, на грядке платок... (здесь парус – образ ухода, прощания. –
Г.С.) / Дохнуло молчанье... Одни журавли, / Как витязь победу, трубили вдали...».
Журавли уносят душу матери к райским берегам:
«Мы матери душу несём за моря, / Где солнцеву зыбку качает заря, / Где в красном покое дубовы столы / От мис с киселём, словно кипень, белы, – / Там Митрий Солунский, с Миколою Влас / Святых обряжают в камлот и в атлас, / Креститель Иван с ендовы расписной / Их поит живой иорданской водой!..». Обратим внимание на крестьянское представление о рае: рай по-русски – это, конечно, пищевое довольство, расписные ендовы, миски с киселём. Но главное – праведники попадают в окружение святых, хранителей русской земли и крестьянского благополучия: это Иоанн Креститель, Николай Мирликийский, Дмитрий Солунский, Власий Севастийский.
Стих Клюева полон мысли о преодолении печали. Скорбный крик журавлей
(«Крича, бороздили лазурь журавли...») вдруг сменяется трубными звуками победы:
«...Журавли, / Как витязь победу, трубили вдали...». Почему же русская победа так близка к чувству печали? Глагол победовать – по Далю – значит
«много вынести, претерпеть беды». Победить – превозмочь беду, по-беда – то, что наступает после беды. Для русского сознания победа – сложное явление. Когда русский пересиливает что-то: врага, болезнь, тяжёлое душевное состояние, он прежде всего облегчённо вздыхает после испытания бедой, но и скорбит о том добром, что утратил во время беды. Русская победа – это облегчение, выстраданное в беде,
«праздник со слезами на глазах».
Христианское отношение к смерти дорогих людей – безропотность; приведу в связи с этим фрагмент проповеди Иоанна Златоуста об умерших:
«Смерть бо мужю правдиву покои есть. – / Не мним бо погыбающе тех, / иже отходять к богу, / Праведный убо бог, / Правду бо видев я творяща, / и в правде покоить я» (цит. по кн.: Верещагин Е.М. Христианская книжность Древней Руси. М., 1996. С. 43; перевод:
«Кончина праведного человека – для него обретение покоя. Не сокрушайтесь об умерших, которые уходят к богу. Бог справедлив: кто жил праведно, праведно же и будет покоиться»).
Крик журавлей в «Избяных песнях» прозвучит затем остаточной грустью ещё трижды как перекатное эхо: в шестом стихотворении цикла есть строка
«А там, где святые росою прошли, / С курлыканьем звонким снуют журавли...»; в восьмом все ещё
«громов размывчивей гомон журавлей»; в девятом поэт наблюдает
«журавлиный пролёт, ропот ливня вдали», но вспоминает мать светло, без скорби:
«Над избою кресты благосенных вершин... / Спят в земле дед и мать...». И, наконец, в одиннадцатом стихотворении читаем:
«Изба дремлива, словно зыбка, / Где смолкли горести и боль».
Поэт был очень внимателен к звуку и к слову. Он проследил в своих стихах все моменты зарождения и выражения поэтической мысли. Слово в звуке и в букве, слово как Глагол (осмысленная и произнесённая речь), слово как Книга (рукописная или печатная) – вот ипостаси проявления его творчества. Поэт различает три стадии рождения текста: слово изречённое
(«звукоцвет») – слово рукописное – слово печатное. Он имел развитый слух, улавливал светлый, вдохновенный звук и придавленный недозвук, полузвук, слышал мёртвый звук железа и живое пение старухи над колыбелью внука: «Звук ангелу собрат, бесплотному лучу, / И недруг топору, потёмкам и сычу. / В предсмертном "ы-ы-ы!.." таится полузвук,
/ (...) Но крик железа глух и тяжек, как валун, / Ему не свить гнезда в блаженной роще струн. / Над зыбкой, при свече, старуха запоёт, / Дитя, как злак росу, впивает певчий мёд, /(...) Но некая свирель томит с тех пор меня; / Я видел звука лик и музыку постиг, / Даря уста цветку, без ваших ржавых книг!»
(«Земля и железо»).
Клюев слышит глухое «до» и огневое «фа», жалеет, что «"Ах, вы сени" обернулись в бар»
(«Мы старее стали на пятнадцать...»), что «над суздальскою божницей / Издевается граммофон...»
(«Родина, я грешен, грешен ...»). Его поэтические сравнения часто имеют в основе наблюдения над гармонией звуков:
«Шмелиной цитрой меж цветов / Теленькают воспоминанья»,
«то в зале сердца вальс забытый!» («О чём шумят седые кедры»).
На какую мелодию настраивает свою лиру поэт? Более всего его привлекает одноголосое пение без музыкального сопровождения: песня девушки в поле, дорожная ямщика, колыбельная матери,
«песня про снежки пушисты, / Что ненавидят коммунисты!»
(«Песнь о великой матери»).
Поэтическим символом родины Клюев избирает
«свирель, что тайной голосиста» («Мужицкий лапоть свят, свят, свят!»),
«Чтоб насыщался человек / Свирелью, родиной, овином...»
(«Разруха»), «под дудочку свирельную / Сложит новую бывальщину»
(«Песня о Соколе и о трёх птицах Божиих»).
Второй по значимости символ – это гусли, вспомним поэтический девиз древнерусского книжника Даниила Заточника:
«Востани, псалтыр и гусли». Гусли – символ поэтического дара, волшебного слова:
«Не в бою, а в гуслях нам удача...» («Сготовить деду круп, помочь развесить сети...»).
Идеалом поэзии для Клюева являются песни царя Давида, в стихотворении, посвященном Н.А. Обуховой, он пишет:
«Ублажала ты песней царя Давида, / Он же гуслями вторил взрыдам. (...) А мы, холуи, зенки пялим, – / Не видим крыл в заревом опале, / Не слышим гуслей царя Давида...»
(«Баюкало тебя райское древо»). Клюевские
«гусли царя Давида» – это то же, что «псалтыр и гусли" Даниила Заточника.
«Гусли-лебеди», «гусли – глубь Онега», гусли –
«мужицкая лира» – вот сравнения из стихов поэта.
У Клюева звучат разные музыкальные стихии, разные инструменты. Из духовных, помимо свирели, слышна флейта, жалейка, волынка, труба. Кстати, стих и труба входят у него в одну поэтическую парадигму:
«Поют хрустального трубой / Во мне хвоя, в тебе наливка...»
(«Поэту Сергею Есенину»); «Самоедская рдяная медь / Небывалую трубит хвалу»
(«Я построил воздушный корабль...»). Упоминает Клюев и дудку, жалейку, кларнет и валторну. А вот к гармонике и тальянке отношение было неодинаковым. С одной стороны,
«гармонь звончатая», с другой – «размыкушка-гармоника»
(«Недозрелую калинушку...»), «я люблю ... гармонику в потёмки»
(«Я люблю цыганские кочевья...»). Тальянка – тоже вестница разлуки, но вестница злая, посланница беды:
«В белой горенке у протопопа / Заливается тальянка злая»
(«Петухи горланят перед солнцем...»); «Захлебнулась тальянка горючею мглой, / Голосит, как в поминок семья по родной: / "Та-ля-ля, та-ля-ля, ти-ли-ли. (...) Чует медное сердце моё, / Что погубит парнюгу ружьё, / Что от пули ему умереть, / Мне ж поминные приплачки петь!.." (...) Медным плачем будя тишину, / Насулила тальянка войну»
(«Луговые потёмки, омежки, стога...»). А вот ещё один образ тальянки:
«А горенке по самогонке / Тальянка гиблая орёт – /Хозяев новых обиход»
(«Погорельщина»). Видно, ни новых хозяев, ни гиблой тальянки Клюев не любил.
В группе струнных чаще всего звучат гусли-«самогуды», упоминается лира, есть
«коринфская арфа». С цикла «Ленин» появляется зурна как рефлексия поэта на интернациональную идею. Несколькими употреблениями отмечены слова мандолина,
«вопли скрипки», «Вольгова домбра», «волшебная лютня». Балалаечную музыку поэт оценивает как несерьёзную, не случайно её звуки вытесняются заутренним звоном: «Балалайкою в трубе / Заливается бесёнок: / "Трынь да брынь, да терерень..." / Чу! Заутренние звоны! / Богородицына тень, / Просияв, сошла с иконы»
(«Избяные песни»).
Гитару Клюев упомянул трижды, так охарактеризовав среду её бытования:
«Лучше пунш, чиновничья гитара, / Под луной уездная тоска»
(«Не хочу коммуны без лежанки...»); «Радонеж, Самара, / Пьяная гитара / Свилися в одно... / Мы на четвереньках, / Нам мычать да тренькать /. В мутное окно!»
(«Погорельщина»). Правда, есть у него стихотворение
«Гитарная», относящееся к 1921 или 1922 году и опубликованное 22 октября 1925-го в
«Красной газете», но на наборном экземпляре этого текста, хранящемся в Институте русской литературы, поэт сделал такую приписку:
«Это ненавистное мне стихотворение печатаю только по просьбе моего друга Н. Архипова».
Среди других звуков мира поэта привлекала и музыка ударных инструментов: это сигналы колокола, удары барабана, гром литавр и тамбурина, звон кимвалов и цимбал.
К слову у поэта было сакральное отношение; поэтическое слово – это Глагол, пророчество, вещее слово:
«Верен ангела глаголу, / Вдохновившему меня, / Я сошёл к земному долу, / Полон звуков и огня»
(«Я был в духе в день воскресный...»). Поэтическое произведение творится как литургия, см. в стихотворении
«Шепчутся тени-слепцы» (1916): «К кудрям пытливым склонюсь, / Тайной дохну на ресницы, / Та же бездонная Русь / Глянет с упорной страницы. / Светлому внуку незрим / Дух мой в чернильницу канет / И через тысячу зим / Буквенным Сирином станет». Сирин – райская птица, вестник радости.
В начале творческого пути Клюев писал гладкие, правильные стихи, легко воспринимаемые на слух. С возрастом у него формируется иная манера письма, в основе которой, как у древнерусского книжника, священное отношение к изречённому поэтическому слову – проявлению божьего произвола. Его поэт пишет
«на свитках глаголы судьбы», строчки у него – перья вещей птицы Алконоста. Клюева привлекает эпоха и дух рукописной богослужебной книги:
«Потянуло в мир лестовок, часословов заплаканных, / В град из титл, где врата киноварные...»
(«По керженской игуменье Манёфе...»). Вот как описан лист с выходными данными в такой книге:
«В пергаментных Святцах есть лист выходной, / Цветя живописной поблекшей строкой: / Творение рая, Индикт, Шестоднев, / Писал, дескать, Гурий – изограф царев. / Хоть титла не в лад, но не ложна строка, / Что Русь украшала сновидца рука!»
(«Песнь о великой матери»).
По мысли православного поэта, любой труд совершается по воле Божьей. И он желает вдохновляться примером тех избранников Божиих, которые прославились красноречием:
«Господи, благослови, / Царь Давид, помоги, / Иван Богослов, / Дай басеньких слов...»
(«Беседный наигрыш, стих доброписный»). Сотворение стиха, книги – это одновременно песнотворчество и волхование. Если перо – предмет, покорный Человеку, то бумага
(«колдунья-бумага») хранит тайну и не сразу покоряется мастеру:
«Как бы в стихи, золотые, как солнце, / Впрясть волхованье и песенку ту? / Строки и буквы – лесные коряги, / Ими не вышить желанный узор... / Есть, как в могилах, душа у бумаги – / Алчущим перьям глубинный укор» («"Умерла мама" – два шелестных слова»).
Божественное слово для поэта чаще всего представлено в рукописной книге. Набранное типографским шрифтом, священное слово охлаждается железом, теряет своё тепло:
«Как лист осиновый все писания, / Все книги и начертания: / Нет слова неприточного, / По звуку неложного, непорочного; / Тяжелы душе писанья видимые, / И железо живёт в буквах библий!"
(«Поддонный псалом"). Печатная книга – это
«ржавая книга", товар для «пиджачного читателя", то есть человека, утратившего связь с традиционной культурой. У
«пиджачного читателя" нет понимания святости книги, нет сознания прикосновения к тайне:
«у пиджачного человека / Не гнездятся в сердце орлы"
(«На помин олонецким бабам...").
Особую неприязнь испытывает поэт к газетному слову
(«газеты-блудницы» – образ из стихотворения
«Я родился в вертепе...»), он сравнивает его с собачьей брехнёй: «"Гам, гам, гам", – скулят газеты...»;
«Скука... на страницах пёсьих» («Счастье бывает и у кошки...»); «Не свалить и в "Красную газету" / Слов щепу, опилки запятых. / Ненавистен мудрому поэту / Подворотный, тявкающий стих»
(«Не хочу коммуны без лежанки...»); «А стая поджарых газет / Скулила: "Кулацкий поэт!"»
(«Плач о Сергее Есенине»); «Не ищите меня на рынке, / Где ярятся бесы-машины, / Где, оскаля шрифтные зубы, / Взвизгивает газета!..»
(«Тридцать три года, тридцать три...»). Тлетворное влияние газеты он сравнивает с зарослями ядовитых деревьев (ср. пушкинский образ анчара):
«Не свивают гнёзд жаро-птицы / По анчарным дебрям газет»
(«Узорные шаровары...»).
Оценим отношение Клюева к букве. Буква для него – не только элемент слова. В семь лет мать научила его читать, используя для этого лицевой Часослов. Порядок обучения чтению по Часослову был таким: вначале узнавание букв и произнесение одного за другим их названий, затем – составление слова из начальных звуков названий букв. См. пример из цикла
«Ленин»: «На скале задремали руны: / Люди с Естью, Наш, Иже, Еры» (поэт так пытается передать слово Ленин, но букву Наш он не стал повторять дважды). Сравнивая книгу с полем, поэт снова использует названия букв:
«О буквенный дождик, капай / На грудь родимого поля! / Глаголь, прорасти васильками, /Добро – золотой медуницей, / А я обнимусь с корнями / Землёю – болезной сестрицей!»
(«Дремлю с медведем в обнимку...»).
В православной традиции буква как средство проявления слова есть знак Божьей воли, это Бог подсказал Кириллу его азбуку. Судя по всему, поэт знал о существовании Азбучной молитвы, в которой старославянские имена букв были для каждой очередной строчки начальными словами или начальными слогами первых слов. Автором этой молитвы считают Константина Преславского – первого славянского поэта, одного из учеников Кирилла и Мефодия. Поэтому и Клюев в подражание Азбучной молитве в
«Поддонном псалме» создаёт такой фрагмент:
«Азъ Богъ Ведаю Глаголъ Добра – / Пять знаков чище серебра; / За ними вслед: Есть Жизнь Земли – / Три буквы – / С златом корабли...».
Упоминаются и названия знаков препинания, но как элементы позднего происхождения, придуманные человеком без воли Божьей, как простые технические средства:
«караван пёстрых тире», «кавычки – стада холмогорок»,
«запятые – медвежий след», «запятые, как осетры»,
«свернулась гадюкою точка», «семья двоеточий».
Поэт считал древнюю книгу, её слог и поэтические приёмы образцом для подражания:
«учился я по кожаной Триоди / Дум прибою, слов колоколам...»
(«Соловки»); «От иконы Бориса и Глеба, / От стригольничего Шестокрыла / Моя песенная потреба, / Стихов валунная сила»
(«От иконы Бориса и Глеба...»). См. ещё примечательное противопоставление:
«Древо песни бурею разбито, – / Не Триодь, а Каутский в углу»
(«На божнице табаку осьмина...»).
Характер клюевского письма сравним с такой вершиной древнерусского мастерства, как стиль
«плетения словес», но, разумеется, в преобразованном варианте. Для поэта, хорошо знавшего историю русского православия и традиции древнерусской письменности, манера древнерусского книжника была понятна как в её фидеистическом, так и в художественном плане. Стоит учесть такое его признание:
«Двенадцать снов царя Мамера / И Соломонова пещера, / Аврора, книга Маргарит, / Златая Чепь и Веры щит, / Четвёртый свиток белозерский, / Иосиф Флавий – муж еврейский, / Зерцало, Русский виноград – / Сиречь Прохладный вертоград, / С Воронограем список Вед, / Из Лхасы шелковую книгу / И гороскоп – Будды веригу / Я прочитал в пятнадцать лет...»
(«Песнь о великой матери»).
В соответствии с православной традицией весь мир пронизан Словом и в то же время всё существующее в мире воспроизводит образ Божий, наш мир иконичен, он похож на лестницу образов, которые наподобие зеркал отражают друг друга, а в конечном итоге отражают Бога как единственный первообраз. Символ лестницы
(«лествицы») типичен для христианской картины мира и для православной древнерусской книжности. Особенно выразительно отразился принцип
«лествицы» в стиле «плетения словес».
Если «плетение словес» отличается обилием синонимов
(«словесная сытость»), то у Клюева – обилие метафор, характеризующих одно и тоже понятие. Там весь синонимический ряд, иногда до трёх десятков номинаций, приводится сразу (см., например, Житие Стефана Пермского, Написанное Епифанием Премудрым – теоретиком и практиком
«плетения словес»), и Клюев весь строй метафор при характеристике явления использует подряд. Возникает ощущение работы живописца, накладывающего один мазок на другой. Например:
«Деревня – сон бревенчатый, дублёный, / Овинный город, прозелень иконы, / Колядный вечер, вьюжный и калёный. / Деревня – жатва в косах и в поняве, / С волынкою о бабьей лютой славе, / С болезною кукушкою в дубраве! / Деревня – за кибиткой волчья стая – / Вот-вот настигнет, сердце разрывая, / Ощеренной метелицею лая! / Свекровь лихая – филин избяной, / Чтоб очи выклевать невестке молодой. / Деревня – саван, вытканный пургой, / Для солнца упокойник костяной». Далее в этом стихотворении следует ещё одна строфа, построенная таким же образом – всего 15 развёрнутых метафор к понятию
«деревня». Подобным образом построены стихотворения
«Кнут Гамсун – сосны под дождём...», «Годы» и др.
В парадигме клюевских метафор сосуществуют как традиционные образы – символы, так и новые, нетрадиционные. Каждое ключевое слово у него увешано гроздями слов-образов, взятых из мира птиц и зверей, деревенской избы и сельского храма, музыки и мировой географии.
В этих рядах сравнений, развёрнутых метафор есть порядок и логика, преднамеренность и осмысленность. У Клюева свои приёмы создания семантического пространства: смысл наращивается ступенчато, от образа к образу, очертания его меняются на каждом метафорическом шаге. Его сравнения связаны с русским фольклором, древнерусской книжностью, богослужебными книгами. Он не надеялся, что будет сразу правильно понят:
«Ах, кто же в святорусском твёрд – / В подблюдной песне, Алконосте?»
(«Мне революция не мать...»).
Да, тексты Клюева сложны. Учитывая старокнижную традицию, являющуюся их основой, эти тексты надо читать, как читали наши предки древние книги: прилежно и всем сердцем, со многим прилежанием, и тогда поймешь их силу (Иоанн Златоуст).
Вологда
|
|