|
Л. Ф. Алексеева
Произведения Н. А. Клюева 20-30-х годов сквозь призму традиции А. А. Блока
Алексеева Л. Ф. Произведения Н. А. Клюева 20-30-х годов сквозь призму традиции А. А. Блока / Л. Алексеева // Размышления о жанре : межвуз. сб. науч. тр. – Москва, 1992. – С. 125-138.
В истории литературного процесса 20–30-х годов XX века творчество Николая Алексеевича Клюева оставило свой яркий, необычайно оригинальный след. Истинное содержание его поэтической личности и литературная репутация, как это постепенно выясняется в последнее время, имеют весьма значительную дистанцию. Поэзия Н. Клюева неизменно характеризовалась как «новокрестьянская», обращенная более к прошлому, нежели к современности и будущему, загроможденная религиозными и фольклорными образами и ассоциациями.
Целый ряд публикаций 80-х годов позволяет по-новому прочитать изданные ранее поэтические произведения и познакомиться с многими текстами, созданными Н. Клюевым в последнее десятилетие жизни [1]. Хотя многие рукописи произведений конца 20-х – начала 30-х годов до сих пор не найдены или же обнаружены лишь отрывки и незаконченные части упоминаемых автором в переписке с современниками поэм и стихотворных циклов [2], то, что стало, наконец, достоянием читателя, свидетельствует о глубинном проникновении художника в противоречия современности, о поразительной способности его поэтического предощущения трагических потрясений будущего.
Уже в 10-е годы Н. Клюев заявил о себе как личность во многих отношениях примечательная, недаром он заслужил внимание таких выдающихся литераторов, как А. Блок, В. Брюсов, М. Горький, С. Городецкий, В. Миролюбов, С. Есенин и др. Имя Александра Блока в этом ряду названо первым далеко не случайно. Очень многое свидетельствует о глубоком воздействии личности и творчества старшего современника на «поэта-крестьянина», да и для А.Блока духовный мир Н. Клюева значил немало; вопросы о взаимном влияний-поэтов друг на друга затронуты русскими и зарубежными литературоведами [3]. Опубликованные в 4 книге 92 тома «Литературного наследства» письма Н. Клюева к А. Блоку передают чувства и мысли, навеянные блоковской поэзией, в которой олонецкий житель увидел иного родственного своему мирочувствованию и воспринял как импульс к творческим исканиям.
Осенью 1907 года в первом письме Блоку он писал о переживаниях, вызванных сборником «Нечаянная радость»: «Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как Страшный Суд...» [4]. Более того, блоковские мотивы восприняты Клюевым как близкие собственному внутреннему зрению: «...несмотря на райские образы и электрические сны душа моя как будто раньше видела их, видала – «Осеннюю волю», молодость, сгубленную во хмелю, незнаемый, но бесконечно родней образ, без которого нельзя плакать и жить, видела младу – дикой вольности сестру, «Взморье» с кораблем, уносящим торжество, чаяние чуда и прекрасной смерти» [5] .
Далеко не все безоговорочно принимается крестьянским поэтом, особенно горячее сопротивление вызывает у него индивидуализм. «Смело кричу Вам: не наполняйте чашу Духа своего трупным ядом самоуслаждения собственным я – я!» [6] Нужно заметить, что Блок придавал огромное значение некоторым письмам Н. Клюева, включал выдержки из них в свои статьи 1907-1908 гг., и критику воспринимал не только как кающийся дворянин [7], но и как художник, интенсивно искавший выхода из кризиса и находивший его, этот выход, на пути обретения позиции «человека общественного, художника, мужественно глядящего в лицо миру» [8], осуждение индивидуализма к этому времени было выношено самим Блоком и нашло яркое выражение, скажем, в статье «Ирония» (1908).
Что касается осмысления Клюевым мастерства своего великого современника, то оно одновременно сковывало и вдохновляло поэта-»самоучку». В одном из писем как бы повторяется та ситуация, о которой упоминает А. Ахматова в своих воспоминаниях о Блоке [9]. Блок, с его высочайшим уровнем мастерства, своеобразно «мешает» писать своим современникам, понуждая их сознавать собственную ограниченность. Восхищенный присланными стихами и статьями, Клюев признавался: «Сколько красоты, пророчески провидящих полумгновений. И уж стыдно мне показывать Вам свою мазню, уж заранее я краснею, что скажете Вы. Есть народное выражение: «Свет глаза крадет». Вот и Вы украли у меня глаза наружные и на серой глыбе сердца чуть-чуть наметили – иные очи – жажду струнно-певучей мудрости. Ведь, Вам-то она сестра и милый брат...» [10].
Блоковский поэтический мир надолго сохранил для Клюева значение образца – нет, не для подражания, скорее образца художнической прозорливости, мятежного духа, эмоционального богатства, окрыленности и беспощадности в познании темного и мрачного. Вторая половина 20-x-30-e годы в творчестве Николая Клюева, пожалуй, в большей степени, нежели предшествующие страницы, позволяет говорить о последовательном развитии блоковских традиций и одновременно о сформировавшихся собственных принципах поэтического освоения мира, благодаря которым разные источники предшествующей словесной культуры (фольклорные, древнерусские, религиозные) органически трансформировались и давали силу голосу яркой творческой индивидуальности.
«...Я слушаюсь жизни, того, что неистребимо никакой революцией, что не подчинено никакой власти и силе, кроме власти жизни», [11] – писал Н. Клюев в письме А. Блоку в 1910 г. Думается, что в понимании главных критериев творчества поэты были близки друг другу. Для крестьянского «песнопевца» это высказывание сохранило значение творческого кредо и в послеоктябрьский период. Критерий жизни, верности ее древним законам, нравственным традициям удержал его от слепого приятия действительности. Блоковское представление о том, что истинно только трагическое мировосприятие, ибо оно одно способно охватить сложность жизни [12], было присуще и Н. Клюеву, – при том, что его как художника интересовали многие иные грани бытия, иные проявления человеческого духа и иные формы его проявления.
Вслед за Блоком Н. Клюев мучительно осмысливает вопрос о призвании поэта прозреть и возвестить суровую правду о будущем. Птица Гамаюн и для Клюева – символ – любви и правды. Как и многие поэты-символисты начала XX века, Клюев акцентирует способность поэта постигать непостижимое, слышать некий гул истории и стремится запечатлеть открывшееся с помощью мифологических образов, емких поэтических формул. Накануне грандиозных потрясений 1917 года он писал:
Плач дитяти через поле и реку,
Петушиный крик, как боль, за версты,
И паучью поступь, как тоску
Слышу я сквозь наросты коросты.
Острупела мать сыра земля,
Загноились ландыши и арфы.
Нет Марии и вифанской Марфы,
Отряхнуть пушинки с ковыля, –
Чтоб постлать Возлюбленному ложе,
Пыльный луч лозою затенить.
Распростерлось небо рваной кожей,
Где ж игла и штопальная нить?
Род людской – и шила недомыслил,
Чтоб заплатать бездну или ночь;
Где песчинки по Сахарам числил,
До цветистых выдумок охоч.
Но цветы, как время, облетели.
Пляшет сталь, и рыкает чугун,
И на дымнозакоптелой ели
Оглушенный плачет Гамаюн [13].
Евангельские мифы привлечены поэтом для передачи необъятной тревоги за страдающую землю. Апокалиптическое видение сопрягает обобщающе яркие символы, уже знакомые читателю, и индивидуально авторские зарисовки и динамичные сцены. В данном случае особенно выразительно проявляется свойство бытования, традиции в поэзии, отмеченное Л.Я. Гинзбург: «Веками существовал специально поэтический язык; язык, для которого решающее значение имели, отстоявшиеся формулы, корнями уходящие в культовое мышление, в народное творчество, исторически развивающиеся и передающиеся от поэтической системы к поэтической системе» [14]. Мы видим в цитированном клюевском стихотворении заостренно-драматический внутренний лирический строй. Неуклонное вытеснение красоты из обреченного мира вызывает в душе «героя» отчаянное стремление уберечь от разрушения нежное, щемяще беззащитное, еще недавно казавшееся извечно благодатным. Горечь усиливается с помощью авторской иронии – по отношению не только к «цветистым выдумкам», но и к роду человеческому вообще, не умеющему восстанавливать утраченное.
Если ранее, как заметил К.М. Азадовский, автор стремился говорить «языком безвестных создателей народных песен и сказок», его собственная индивидуальность как бы стиралась [15], то здесь поэтическое лицо предстает в своей отчетливой неповторимости.
Процесс синтетического соединения разнонаправленных традиций продолжается у Клюева и в поздний период творчества. «Песней Гамаюна» называет он стихотворение, приложенное следователями к протоколу допроса в 1934 г. Самое название свидетельствовало о дерзком неприятии официального требования исторического оптимизма, о верности традициям нелицеприятной любви к своей горестной земле. Авторский голос здесь четко индивидуален и одновременно вбирает в себя некую всемирную тревогу, вроде той, что передана Блоком в «Голосе из хора».
К нам вести горькие пришли,
Что зыбь Арала в мертвой тине,
Что редки аисты на Украине,
Моздокские не звонки ковыли,
И в светлой Саровской пустыне
Скрипят подземные рули!
Нам тучи вести занесли,
Что Волга синяя мелеет,
И жгут по Керженцу злодеи
Золотохвойные кремли,
Что нивы суздальские, тлея,
Родят лишайник да комли! [16]
Трудное дыхание мрачного пророчества передает стихотворный ритм, многократная повторяемость однородных рифм создает строй вещего высказывания, некоего слова о погибели русской земли. Высокая поэзия родной земля подвергнута надругательству. Ужасающая, щемяще непереносимая черная весть о будущем идет в мир через клокочущее в боли и тревоге сердце автора.
И больно сердцу замирать,
А в доме друг, седая мать...
А… страшно песню распинать!
Нам вести душу обожгли,
Что зыбь Арала в мертвой тине,
Замолк Грицко на Украине,
И Север – лебедь ледяной
Истек бездомною волной,
Оповещая корабли,
Что больше нет родной земли! [17]
В произведениях Н. Клюева последнего десятилетия черты эпоса и проникновенного лиризма взаимопроникают. Мироощущение поэта включает пантеистическое сознание, чуткое к красоте и многообразию естественных проявлений жизни, обретающее равные мифологические формы и формулы.
От Лаче-озера до Выга
Бродяжил я тропой опасной,
В прогалах брезжил саван красный,
Кочевья леших и чертей.
И как на пытке от плетей,
Стонали сосны: «Горе! Горе!»
Рябины – дочери нагорий –
В крови до пояса... Я брел,
Как лось, изранен и комол,
Но смерти показав копыто [18].
Трагические коллизии современности, беды, обрушившиеся на головы крестьян, запечатлены в клюевской лирике через сказочно мрачные картины «пригвожденной России», увиденные странником-скитальцем, бредущим «проклятою тропой
/ От Дона мертвого до Лаче», замечающим, как «Выго сукровицей плещет / О пленный берег...»; как «в немереном горючем скопе» мужики и бабы копают «Беломорский смерть-канал» Лирическое обращение к России вполне вписывается в традиции русский патриотической поэзии от Лермонтова до Блока и Андрея Белого, Есенина. Уродливые противоречия настоящего отталкивают и одновременно обостряют горячее чувство любви и утраты. Клюевский идеал родины отдаляется в прошлое, хоть и там нет гармонии.
Россия! Лучше б в курной саже,
С тресковым пузырем в прорубе,
Но в хвойной непроглядной шубе,
Бортняжный мед в кудесной речи
И блинный хоровод у печи,
По Азии же блин чурек,
Чтоб насыщался человек
Свирелью, родиной, овином
И звездным выгоном лосиным,
У звезд рога в тяжелом злате, –
Чем крови шлюз и вошьи гати
От Арарата до Поморья. [19]
Известно, что Клюев участвовал в революционном движении, начиная с 1905 года, приветствовал революцию в 1917 году, был в числе первых, когда начиналось строительство новой культуры после Октября. Произошедшие подмены свободолюбивый стихотворец разглядел безошибочно: «…Поэту мерзок: суд палача и черни многоротой» [20]. Стоит обратить, что уже в 1919 году у Клюева есть в сборнике «Медный кит» знаменательное стихотворение, в котором судьба России угадывается благодаря ассоциациям с образами, созданными А. Блоком и А. Белым. Блоковская кобылица в цикле стихотворений «На поле Куликовом» символизирует стремительное и полнокровное движение, неостановимое и трагически прекрасное. Клюевский конь отделен от героя, горюющего возле убитой жены. Кирка и могильная лопата заслоняют перспективу, и главное, что переживает герой, – сознание вины.
Оскал Февральского окна
Глотает залпы, космы дыма...
В углу убитая жена
Лежит строга и недвижима.
Толпятся тени у стены,
Зловеще отблески маячат...
В полях неведомой страна
Наездник с пленницею скачет.
Хватают косы ковыли,
Как стебли, свесилися руки,
А конь летит в огне, в пыли
И за погоню нет поруки.
Прости, прости! В ковыль и мглу
Тебя умчал ездок крылатый...
Как воры шепчутся в углу
Кирка с могильною лопатой [21].
Чувство обрыва истории, прерванности движения, мрачного тупика присутствует иногда и в лирике Н. Клюева 10-х годов. События 20-х, положение крестьянства в стране подводили к еще более тяжелым раздумьям и предчувствиям. Опубликованные поэмы «Деревня» и «Заозерье» прославили поэта как «отца кулацкой литературы»; подобная репутация на рубеже
20–30-х годов казалась отнюдь но только проблем литературной полемики. Клюева перестают издавать. Последним прижизненным изданием стал сборник «Изба и поле», вышедший в 1928 году. Многие стихотворения были опубликованы ранее. Их включение в новый сборник как бы подтверждало верность художника прежней позиции, приверженность тому, что в слове от автора он обозначил как «Избяная Индия» [22]. Лишь немногие тексты исполнены жгуче современного звучания. Они выделяются своим критическим пафосом, резким неприятием жестокого и грубого хозяина «новой жизни». За строчками проницательный читатель мог бы угадать и облик самого главного, – к кому это слово применяли с большой буквы, – глухого к красоте и бесцеремонно оскорбляющего святое, – в стихотворении, датированном 1915 годом:
Обозвал тишину глухоманью,
Надругался над белым «молчи»,
У треста простодушною данью
Не поставил сладимой свечи.
.В хвойный ладан дохнул папиросой
И плевком незабудку обжог.
Зарябило слезинками плесо,
Сединою заиндевел мох.
Светлый отрок – лесное молчанье,
Помолясь на заплаканный крест,
Закатилось в глухое скитанье
До святых, незапятнанных мест.
Заломила черемуха руки,
К норке путает след горностай...
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай.[23]
Недавно опубликована поэма (может быть, отрывок из поэмы) «Соловки»[24]. Репрессии против духовенства нашли отклик в этом произведении. Тот мир, который дарил знание и красоту, теперь пребывает в потрясениях и немыслимых страданиях. Испытания, выпавшие на долю людей, одухотворенных верой, освещены в поэме как вершинные подвиги житийных судеб. Дело здесь не в религиозных убеждениях автора. В одном из писем к Блоку он писал: «Я не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казенного бога, пещь Ваалову Церковь, идолопоклонство «слепых», людоедство верующих – разве я не понимаю этого, нечаянный брат мой!»[25]. «Распрекрасный остров Соловецкий» мил сердцу поэта как колыбель юности, начало приобщения к тайнам искусства и тайнам бытия.
Где учился я по кожаной триоди
Дум прибою, слов колоколам,
Величавой северной природе
Трепетно моляся по ночам...
Лаконично, с эпической, сдержанной суровостью описаны злодейские убиения:
Помнят смирноглазые олени,
Как, доев морошку и кору;
К палачам своим отец Парфений
Из избушки вышел поутру,
Он рассечен саблями на части
И лесным пушистым глухарем
Улетал от бурь и от ненастий
С бирюзовой печью в новый дом
Не забудут гуси-рыбогоны
Отрока Ивана на колу,
К дитятку слетелись все иконы,
Словно пчелы к сладкому дуплу:
«Одигитрия покрыла платом,
«Утоли начали» смыла кровь...
Эпопейное спокойствие усиливает трагическое звучание печального повествования: «Триста старцев и семьсот собратий / Брошены зубастым валунам»[27]. Чудеса, окружающие страдальцев, одушевляют мысль о бесценности их жизней, человеческих душ перед вечными и высшими силами бытия, оберегающими самую память от циничного приятия жестокости.
«Земная, сильная, национальная», – такими словами охарактеризовал А. Блок клюевский сборник «Братские песни»[28]. Это определение вполне можно перенести и на поэму «Погорельщина», проданную нуждающимся автором итальянскому слависту Этторе Логатто в 1929 году. На родине Клюева, в России, она обрела наконец читателя только в 1987 году[29], хотя писали ученые о ней и раньше, ссылаясь на нью-йоркское издание двухтомного собрания сочинений 1954 г.[30]. Поэтический мир «Погорельщины» включает несколько взаимопроникающих временных пластов. Вряд ли можно согласиться, что в поэме идет речь о XVII веке. Здесь контрастно обозначено время дотрагическое, затем трагическое, близкое эсхатологическому, и, наконец, те дали, объединяющие запредельное прошлое и запредельное будущее, которые можно определить как чаемое ... В этом плане можно вполне с гласиться с одним из высказываний В.Г. Базанова: «Обращение Клюева к патриархальному прошлому нельзя расценивать только как бегство от современности, как неприятие ее. В наследии древней Руси поэт видел неумирающие эстетические ценности, которые сохраняют свое значение и для будущего»[31].
Эпопейные масштабы приобретает звучание поэмы с самого начала и остается таковым применительно к каждому временному пласту. Некая универсальная многомерность в воссоздании как бы доисторического, изначально благодатного состояния мира проявляется в описании деревни Сиговый Лоб в разные времена года, и в любой сезон здесь «порато баско».
Наша деревня – Сиговый Лоб
Стоит у лесных и озерных троп,
Где губы морские, олень да костяк,
На тысячу верст ягелевый желтяк.
Сиговец же – ярь и сосновая зель,
Где слушают зори медвежью свирель,
Как рыбья чешуйка свирель та легка,
Баюкает сказку и сны рыбака.
За неводом сон – лебединый затон,
Там яйца в пуху и кувшинковый звон,
Лосиная шерсть у совихи в дупле.
Туда-то плыву я на певчем весле![32]
Празднично богатый мир природы вдохновляет его обитателей на создание произведений искусства. Явь и сон, мир вымышленный и реальный – смешались ... Власти зла в жизни предшествует его победа во сне. Сказка под пером Клюева претерпевает существенную трансформацию. Здесь уже не может быть и речи о стилизации иди тем более о фольклорных заимствованиях. Сказочные (и всякие другие) элементы органически включаются в оригинальный строй поэмы.
...Приснился Проне смертный сон.
Сиговец змием полонен,
И нет подойника, ушата,
Где б не гнездилися змеята.
На бабьих шеях, люто злы,
Шипят змеиные узлы,
Повсюду посвисты и жала,
И на погосте кровью алой
Заплакал глиняный Христос…[33]
Образы дракона, змея, удава, традиционно обозначавшие мощные злые силы, в 20-е годы получают довольно широкое обновление, стоит вспомнить «Роковые яйца» М. Булгакова, «Историю дурака» Пимена Карпова. Вмешательство злых сил разрушает гармонию бытия, причем разрушению подвергается и прикладное искусство. Поэтическое сказочное повествование и авторский обобщающий голос почти что сливаются; как будто взаимопроникает мир искусства и мир пошатнувшегося бытия.
Не стало кружевницы Прони...
С коклюшек ускакали кони,
Лишь златогривый горбунок
За печкой выискал клубок,
Его брыкает в сутеменки...
А в горнице по самогонке
Тальянка гиблая орет –
Хозяев новых обиход. (С 88)
Авторские оценки вполне отчетливо проявляются в употреблении эмоционально окрашенных слов, в контрастном противопоставлении сокровищно богатого мира сиротски скудному его антиподу. Взор лирического лица устремлен объять всю «нерукотворную Россию», с ее чарующей душу красотой, столь властно внушающую молитвенное преклонение, что никакие беды и уродства не могут погасить пылающей в сердца любви.
Оледенелыми губами
Над росомашьими тропами
Я бормотал: «Святая Русь,
Тебе и каторжной молюсь!..
– Ау, мой ангел пестрядинный,
Явися, хоть на миг единый! « (С. 90)
Сколько боли, сколько сказочно суровой поэзии в описании голода, дикой и страшной в своей исступленности стихии страданий, поглотившей все сферы природы и человеческой жизни.
Грызет лесной иконостас
Октябрь – поджарая волчица,
Тоскуют печи по ковригам,
И шарит оторопь по ригам
Щепоть кормилицы-мучицы.
Ушли из озера налимы,
Поедены гужи и пимы, –
Кора и кожа с хомутов,
Не насыщая животов. (С. 91)
Заслуживает самостоятельного изучения язык поэмы «Погорельщина», ее многоступенчатый метафорический строй. Общее звучание поэмы – это эпос охваченной пожирающим огнем России. Вслед за Гоголем и Блоком Н. Клюев рисует символический образ тройки – в новом ключа, констатируя скорбные потрясения на пути движения в будущее. Перед вами крупным планом предстало движение оборванное.
Разбиты писаные сани,
Издох ретивый коренник,
И только ворон на заране,
Ширяя клювом в мертвой ране,
Гнусавый испускает крик!
Лишь бубенцы – дары Валдая,
Не устают в пурговом сне
Рыдать о солнце, птичьей стае
И о черемуховом, мае
В родной далекой стороне! (с. 93-94)
Художественная ткань поэмы вбирает в себя жанровые элементы фольклорных конструкций, литературной поэма начала
XIX – начала XX века, пейзажной, патриотической и так называемой эсхатологической лирики, древнерусской литературы, западного, восточного и русского эпоса, и все слагаемые подчинены единой власти оригинального творческого духа, создавшего произведение удивительного и по сути беспрецедентного жанра.
Творческий облик позднего Клюева еще далеко не прояснен, еще впереди осмысление истинного места поэта в истории русской культуры XX века, его исканий и свершений в разработке поэтических жанров.
Примечания:
1 Например: Клюев Н. Погорельщина // Новый мир. 1987. №7. С. 78-100. Вступ. статья и примеч. Н.И. Толстого; Клюев Н. Соловки. Публикация Н.Б. Кирьянова. Вступ. статья, подготовка текста и примеч. С. Субботина // Новый мир. 1989. №3. С.229-232; Клюев Н. Разруха: Цикл неопубликованных стихов. Приложение к протоколу допроса от 15 февраля 1934 г. // Огонёк. 1989. №43. C.11-12; Николай Клюев в последние годы жизни: Письма и документы. По материалам семейного архива. Публикация, вступительная статья, подготовка текстов и комментарии Г.С. Клычкова и С.И. Субботина // Новый мир. 1988. №8. С.195-201.
2 В письмах Б.Н. Горбачевой из ссылки Н.А. Клюев сообщал: «Я написал поэму и несколько стихов, но их у меня уже нет, они в чужих жестоких руках» (10 августа 1936 г.). И еще: «...я написал четыре поэмы»' (22 декабря 1936 г.) // Новый мир, 1988. №8. С. 195, 198.
3 О воздействии Блока на Клюева писали, например, В.Г. Базанов, К.М. Азадовский, С.И. Субботин и др.
4 Александр Блок: Новые материалы и исследования // Литературное наследство. Том 92. Книга четвертая. М.: Наука, 1987. С.462.
5 Там же. с. 465.
6 Там же, с. 477.
7 Так истолковал позицию А. Блока К.М. Азадовский. См. Литературное наследство. Т.92. Кн.4. С.455-438 и др. Пока сборник был в производстве, опубликована еще одна поэма: Клюев Н. Песнь о Великой Матери // 3намя.1991. №7.
8 Блок А. Собрание сочинений в восьми томах. Т.8. М; Л., 1963. С.344.
9 Ахматова А. Воспоминания об Александре Блоке // В кн.: Ахматова А. Стихи и проза. Л.: Лениздат, 1977. С.557.
10 Литературное наследство. Т.92. Кн.4. С.486.
11 Там же, с.500.
12 Блок А. Собрание сочинений в восьми томах. Т.6. С.105.
13 Клюев Н. Стихотворения и поэмы. Л. : Советский писатель, 1982. С.322.
14 Гинзбург Л.Я. О лирике. Изд.2-е, доп. Л.: Советский писатель, 1974. С.13.
15 Азадовский К.М. Раннее творчество Н.А.Клюева. // Русская литература» 1975. №3. С.211.
16 Огонек. 1989. №43. С. 11.
17 Там же.
18 Там же.
19 Там же.
20 Там же.
21 Клюев Н. Медный Кит. Пг.: Издание Петроградского Совета Рабочих и Красн. Депутатов, 1919. С.27.
22 Клюев Н. Изба и поле: Избранные стихотворения. Л.: Прибой, 1928. С.3.
23 Там же, с.61.
24 Новый мир, 1989. №3. С.229-332.
25 Литературное наследство. Т.92. Кн.4. С.489.
26 Новый мир. 1989. №3. С.231.
27 Там же, с.232.
28 Литературное наследство. Т.92. Кн.4. С.515.
29 Новый мир. 1987. №7.
30 Например: Базанов В.Г. Поэма о древнем Выге // Русская литература. 1979. №1. С.77.
31 Клюев Н. Стихотворения и поэмы. Л.: Советский писатель, 1982. С.66-67.
32 Новый мир. 1987. №7. С.81.
33 Там же, с.87-88. Далее страницы указаны в тексте.
|
|