|
С. И. Субботин
Андрей Белый и Николай Клюев:
к истории творческих взаимоотношений
Субботин С. И. Андрей Белый и Николай Клюев : к истории творческих взаимоотношений / С. Субботин // Андрей Белый : проблемы творчества : Статьи. Воспоминания. Публикации : [сборник]. – Москва, 1988. – С. 386-403.
5 ноября 1910 года Клюев писал Александру Блоку: «Тяжело утруждать Вас, но приходится просить еще о книгах поэзии – Брюсова, Бальмонта, Надсона, А. Белого, Сологуба, «Иней» Соловьевой, Тютчева...» [ЦГАЛИ, ф. 55, оп. 2, ед. хр. 39. Цит. по ст.: Азадовский К.М. Раннее творчество Н.А. Клюева (новые материалы) «Русская литература», 1975, №3, с. 207. См. также публикацию того же автора в кн.: Александр Блок. Новые материалы и исследования. (Литературное наследство. Т. 92. Кн. 4.) М., 1987, с. 427-523.] Это, по-видимому, – одно из первых дошедших до нас клюевских упоминаний имени Андрея Белого. К следующему 1911 году относится письмо И.М. Брюсовой (жены В.Я. Брюсова) к его сестре Надежде Яковлевне, написанное 22-24 августа, в котором мы встречаем имена Белого и Клюева уже в едином контексте: «...к обеду был у нас Клюев, после обеда Валя ушел. К<люев> остался, говорили с ним о добролюбовцах (...) пришел какой-то юноша из учеников Белого, говорили о теории Белого, о стихах вообще» [ГБЛ, ф. 386, карт. 145, ед. хр. 35, л. 7 об. Валя – В.Я. Брюсов.].
Скорее всего, именно в эти дни И.М. Брюсова обещала Клюеву разыскать для него книгу Белого «Пепел» и затем выслать ее по домашнему адресу Клюева в Олонецкую губернию – Клюев напоминает об этом обещании и в письме к В.Я. Брюсову от 3 февраля 1912 года [Там же, карт. 89, ед. хр. 49, л. 6 об.], и в письме к И.М. Брюсовой, отправленном адресату 25 апреля того же года [Там же, ед. хр. 50.].
В указанном письме к Брюсову Клюев также писал: «А. Белому я послал свою книжку на Ваш адрес». Мы не располагаем сведениями ни о клюевской книге «Сосен перезвон», о которой сообщал Клюев Брюсову (и на которой, без сомнения, была дарственная надпись автора Белому), ни о том, получил ли Клюев от Брюсовых книгу «Пепел». Тем не менее внимательное прочтение клюевских стихов в сопоставлении со стихами Белого из «Пепла» приводит к заключению, что Клюев был читателем этой книги.
Об этом свидетельствует ряд реминисценций и скрытых цитат из «Пепла», обнаруживаемых в стихах Клюева. Уже первое стихотворение «Пепла» – «Отчаяние» (со строкой «Где по полю Оторопь рыщет») – нашло свой отзвук в одном из послеоктябрьских стихотворений Клюева «Пусть черен дым кровавых мятежей...», вторая строка которого («И рыщет Оторопь во мраке») содержит очевидную цитату из Белого. Другое произведение из «Пепла» – «Арестанты» – созвучно некоторым местам из клюевских стихотворений «Вечер ржавой позолотой...» и «Сердцу сердца говорю...» [Клюев H. Песнослов. Книга первая. Пг., 1919, с. 11, 27].
Этим творческая перекличка Клюева с Белым не ограничилась. В феврале 1913 года Клюев находился в Петербурге как раз в те дни, когда решался вопрос, будет ли в издательстве «Сирин», близкое касательство к делам которого имел тогда Блок, печататься роман Белого «Петербург». 25 февраля Блок записал в свой дневник: «Телефоны Клюева и Жени (Е.П. Иванова. –
С.С.) (...) Я пошел в «Сирин» – весело. <...> Роман А. Белого окончательно взят, телеграфирую ему» [Блок А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 7. М. – Л., 1963, с. 225 (ниже том и страница этого издания обозначаются в тексте статьи римской и арабской цифрами, соответственно).]. А 4 марта состоялась встреча Клюева с Блоком, также отмеченная в блоковском дневнике: «Пришла мама. Потом Клюев, очень хороший, рассказывал, как живет. При нем зашел на минуту Михаил Иванович (Терещенко, финансировавший «Сирин». –
С.C.)» (VII, 227). В то время в распоряжении Блока уже были первые три главы «Петербурга» и «получерновик начала четвертой главы» [Письмо Андрея Белого к Блоку, отправленное 23 февраля (8 марта) 1913 года (в кн.: Александр Блок и Андрей Белый. Переписка. М., 1940, с. 320). Здесь и ниже слова, выделенные Белым в его текстах, обозначены курсивом], присланные ему автором. Вскоре издательством «Сирин» были получены и автографы 4 и 5-й глав «Петербурга», в феврале 1913 года еще находившиеся у книгоиздателя К- Ф- Некрасова [Там же].
Эти события вряд ли могли пройти мимо Клюева, всегда живо интересовавшегося современной ему литературой. Есть основания полагать, что он, наряду с Блоком и другими людьми, связанными с «Сирином», прочел несколько глав «Петербурга» еще в рукописи.
В самом деле, в третьей декаде ноября 1913 года (т. е. тогда, когда первый сборник «Сирин» с 1–2-й главами романа Белого уже вышел из печати, но второй – с 3–5-й главами «Петербурга» – еще находился в производстве) Клюев пишет Блоку письмо. В этом письме есть такое место: «У меня на столе старая, синяя, глиняная кружка с веткой можжевельника в ней. В кружку налита горячая вода, чтобы ветка, распарясь, сильнее пахла. Скажите это кому-либо из Собачьей публики, Вам скажут, что по Бунину деревне этого не полагается (мне часто говорили подобное). И не знает эта публика, что у деревни личин больше, чем у любого Бунина, что «свинья на крыльце» и «свиное рыло», и Оргий Радонежский и недавний Трошка Синебрюхов, а сейчашный Трофим Иванов по формуляру (в командировке Валентин Викентьевич Воротынский), око охранки и кокотка Норма (на деревне Стешка) – только личины...» [Цитируется по письму К.М. Азадовского к автору настоящей статьи от 7 ноября 1984 года. Выражаю свою искреннюю признательность К.М. Азадовскому за стимуляцию интереса к проблемам комментирования этого отрывка, совместное обсуждение которых прошло по его инициативе.]
Отметим для ясности, что в приведенном тексте под «собачьей публикой» разумеются посетители известного петербургского литературно-артистического кафе тех лет «Бродячая собака»; упоминается также получившая широкий резонанс повесть Бунина «Деревня» (1910). Далее Клюев перечисляет, какие же личины видятся ему у настоящей – не той, которая изображена Буниным, – деревни. Начинаясь со «свиных» цитат из Гоголя [Письмо К.М. Азадовского к автору настоящей статьи от 1 декабря] и заканчиваясь упоминанием главной героини оперы Беллини «Норма», это перечисление содержит в середине такой «букет» имен и фамилий, который действительно способен завести комментаторов в тупик.
Было бы слишком смело утверждать, что нам понятно происхождение каждого персонажа из этого клюевского отрывка. Но о появлении под пером Клюева одного из них – Валентина Викентьевича Воротынского – кое-что предположить можно.
Фамилия «Воротынский», являясь подлинной фамилией старинного русского боярского рода, одновременно принадлежит одному из действующих лиц трагедии Пушкина «Борис Годунов». Вспомним теперь, что у колыбели «Петербурга» Белого стояли и Пушкин (особенно своим «Медным всадником»), и Гоголь (своими петербургскими повестями). Поэтому не будет натяжкой выдвинуть гипотезу, что фамилия «Воротынский» (да еще в контексте с цитатами из Гоголя) появилась в клюевском письме по ассоциативной связи с романом Белого, об указанных выше источниках которого красноречиво свидетельствует сам текст «Петербурга».
Эта гипотеза подтверждается также рядом других деталей клюевского текста. Во-первых, фамилия, имя и отчество Воротынского начинаются на одну и ту же букву, подобно тому, как начинаются на одну и ту же букву фамилия, имя и отчество одного из главных персонажей «Петербурга» – Лполлона Лполлоновича Лблеухова (отметим, что и фамилия «Аблеухов» имеет своим прототипом старинную дворянскую фамилию [См. примечания С.С. Гречишкина, Л.К. Долгополова, А.В. Лаврова в кн.: Белый Андрей. Петербург. Л., 1981, с. 642-643.]). Во-вторых, обращает на себя внимание то, что у Клюева идет речь о некоем агенте охранки Трофиме Иванове, который носит «в командировке» фамилию Воротынского. Эта ситуация имеет абсолютно аналогичную параллель в романе Белого. Одним из его действующих лиц является сыщик Морковин, который, выполняя задание полиции (т.е. находясь «в командировке»), живет под именем участкового писаря Воронкова [Белый Андрей. Петербург. Л., 1981, с. 188.] (само звучание этой фамилии, кстати сказать, явственно проступает в идущих подряд клюевских словах «Воротынский, око охранки»).
Так отозвался «Петербург» в письме Клюева к Блоку 1913 года. А в 1917 году Клюев в разговоре с Рюриком Ивневым заметил:»Вы, конечно, читали «Петербург» Андрея Белого? Никто не понял души Петербурга так, как понял он!» [Ивнев Рюрик. Воспоминания о Н.А. Клюеве. – «Байкал», 1984, №4, с 134.] Эти слова были сказаны уже после свержения самодержавия. На революционные события того времени Клюев отозвался вдохновенными произведениями. Одним из них является стихотворение «Из подвалов, из темных углов...» [Клюев Николай. Стихотворения и поэмы. (Библиотека поэта, малая сер., 3-е изд.). Л., 1977, с. 354. Ниже будем сокращенно называть эту книгу – «издание БП».], которое содержит строки о Петрограде, навеянные «Петербургом» и характеризующие, в частности, клюевское понимание концепции романа Белого:
Город-дьявол копытом бил,
Устрашая нас каменным зевом.
Именно 1917 год стал началом нового этапа взаимоотношений Клюева и Белого. 26 января 1917 года Белый сообщал литературному критику Р.В. Иванову-Разумнику: «...принимаю Ваше любезное предложение устроить статью мою «Жезл Аарона» [Трактат Белого «Жезл Аарона. (О слове в поэзии)» был позднее опубликован в редактировавшемся Ивановым-Разумником первом сборнике «Скифы» (<Пг.), 1917, с. 155-212). Ниже ссылки на страницы этого издания будут даваться прямо в тексте нашей статьи.] (...) Мне только надо будет записать 2-ую часть и все это переписать» [ЦГАЛИ, ф. 1782, on. 1, ед. хр. 8, л. 4.]. Из этих слов явствует, что в момент их написания Белый считал свою статью (хотя бы в уме) уже готовой. Однако через несколько дней он оказывается гостем Иванова-Разумника на срок более месяца. В дневниковых заметках Белого тех дней читаем:
«1917 г. Февраль 1-6 –
Царское Село. Работаю над «Жезлом Аарона». Знакомство с Маяковским. Встречи с поэтом Клюевым, Форш (...).
8-11 –
Царское Село. Работаю над «Жезлом Аарона». Встреча с поэтом Клюевым.
13-16 – Царское.
Оканчиваю «Жезл Аарона». Беседы с Разумником» [ГБЛ, ф. 25, карт. 31, ед. хр. 1.].
Таким образом, первоначальный план Белого, который сводился к тому, чтобы лишь «записать 2-ую часть» «Жезла Аарона», существенно трансформировался: его работа над статьей продолжалась еще около трех недель. Без сомнения, это было связано с новыми царскоселькими впечатлениями и встречами Белого, среди которых общение с Клюевым занимало одно из первых по значению мест. Белый сам указывал на это в письме к Иванову-Разумнику от 27 июля 1917 года: «Дорогой Разумник Васильевич, наша жизнь вместе в «великие дни» (т.е. в дни Февральской революции. –
С.С.) и встреча с Клюевым оставили во мне глубокий след. <...) Привет Николаю Алексеевичу, если он – с Вами» [ЦГАЛИ, ф. 1782, on. 1, ед. хр. 8, л. 51 об.].
Белый встретился с Клюевым как раз тогда, когда последний вступал в пору творческой зрелости. Не позже июня 1916 года Клюев создал (и в январе 1917 года опубликовал) стихотворение «Новый псалом» [«Ежемесячный журнал», 1917, №1. Текст стихотворения см.: Издание БП, с. 301-
306.] (окончательное название – «Поддонный псалом») с такими знаменательными строками:
О Боже сладостный, ужель я в малый миг
Родимой речи таинство постиг,
Прозрел, что в языке поруганном моем
Живет Синайский глас и вышний, трубный гром!
В них звучит не только осознание поэтом первородности, подлинности родимой речи, но и стремление максимально сохранить эту первородность и подлинность в своей поэзии. Это клюевское стремление, конечно же, было очень близко и понятно Белому, в то время чрезвычайно остро ощущавшему кризисное состояние современного ему литературного слова. Вот что писал он об этом в начале своего «Жезла Аарона»:
«Наша речь, противополагающая себя «неосмысленной» поэтической речи, для поэзии – нищенка (...). Наша речь напоминает сухие, трескучие жерди; отломанные от древа поэзии, превратились они в палочные удары сентенций; наше слово есть жезл, не процветший цветами; оно было мудрою и живою змеей; но змея умерла.
Смысл народного слова – внутри звука корня; некогда принимал этот смысл многообразие очертаний и жестов в многообразии внутренних своих изменений: в перебеге приставок и окончаний; в абстракции, возлежащей на слове, не явлен он: он – внутри.
Абстракции покрывают корою жизнь слова (...).
Прорастание короста слов мудрой змейностью корня суть цветения жерди-жезла: слово-жезл, слово-термин, как жезл Аарона, исходит цветами значений; трезвость логики, не теряя лучей, наливается соками жизни, чтобы стать древом жизни» (с. 156-158).
По сути, Белый говорит здесь о том же «поруганном языке» поэта (т.е. утраченном, оскверненном первородном дыхании поэтического слова) и о той же глубинности слова народно-поэтического, что и Клюев в своем «Новом псалме». И не удивительно, что беседы поэтов друг с другом и знакомство Белого со стихами Клюева, предназначенными (как и работа Белого) для публикации в первом сборнике «Скифы» [В этом издании был опубликован клюевский цикл «Земля и железо» состоявший из пяти стихотворений: «Есть горькая супесь, глухой чернозем...», «У розвальней – норов, в телеге же – ум...», «Звук ангелу собрат, бесплотному лучу...», «Где пахнет кумачом – там бабьи посиделки...» и «Оттого в глазах моих просинь...» Первые четыре стихотворения см. издание БП, с. 296-300. Пятое впоследствии (во второй книге «Песнослова») было перенесено автором из цикла «Земля и железо» в цикл «Поэту Сергею Есенину» (см.: Клюев H. Песнослов. Книга вторая. Пг., 1919, с. 66-68).] дали обильный материал для подкрепления уже сформировавшихся ранее тезисов бёловского трактата и послужили стимулом к рождению у Белого новых мыслей и теоретических идей.
Прочтя клюевские стихи, Белый живо ощутил «мудрую змейность» [Терминология Белого восходит к строке пушкинского «Пророка»: «И жало мудрыя змеи...»] его поэтического слова и так написал о нем:
«И о ней, о змее, говорит поэт Клюев:
Звук ангелу собрат, бесплотному лучу,
И недруг топору, потемкам и сычу.
В предсмертном «ы-ы-ы!..» таится полузвук,
Он каплей и цветком уловится, как стук.
Сорвется капля вниз, и вострепещет цвет,
Но трепет не глагол, и в срыве звука нет.
Корневая народная сила змеиного звука прозрачна поэту, корнями своими вспоенно(му) [В тексте «Скифов» – очевидная опечатка («вспоенного»)] этой народною мудростью.
Я слышал, как заре откликнулась заря,
Как вспел петух громов и в вихре крыл возник,
Подобно рою звезд, многоочитый лик.
Из звуко-образа, не из образов только, и не только из мыслей возникает вся роскошь позднейших метафор.
Здесь поэт знает то, что искусственно нам препарируют в школе эстетов; в этой школе эстетов искусственно варят метафоры и уснащают их солью искусственных звуков.
Народный поэт говорит:
Оттого в глазах моих просинь,
Что я сын Великих озер.
Точит сизую киноварь осень
На родной беломорский простор.
На закате плещут тюлени,
Загляделся в озеро чум...
Златороги мои олени –
Табуны напевов и дум.
(Н. Клюев)
Напевы и думы, сливаясь в единство, рождают нам метафоры образа; и – бежит «златорогий олень» цвето-звука.
Оттого-то и новое слово поэзии не родится из мысли абстракций; не родится оно ни в нигилизме футуристических криков, ни в сытостях эстетского упражнения звуков тяжелозвучной, искусственной аллитерации <...); новая поэзия нам рождается в устах тех, кто воистину видел Лик Слова живого, кто Его растит и питает, как тайное слово свое всем горением подвига жизни. Хорошо сказал Клюев:
Миг выткал пелену, видение темня.
Но некая свирель томит с тех пор меня;
Я видел звука лик и музыку постиг,
Даря уста цветку, без ваших ржавых книг!»
(с. 189-190)
Далее Белый вновь возвращается к этим своим мыслям, обобщая их: «...лик слова мысли и лик звука слова сливаются в образ (...); это – ведомо Клюеву:
Но древний рыбарь – сон, чтоб лову не скудеть,
В затоне тишины созвучьям ставит сеть.
Между мыслью и звуком, в которых расколото прежнее слово – затон тишины: молчание, подвиг жизни поэта, – они лишь родят слово жизни, где образ и звук суть единство, чтоб –
...Вспел петух громов и в вихре крыл возник,
Подобно рою звезд, многоочитый лик.
И тогда поэт скажет:
Я видел звука лик и музыку постиг...
Лик звука не виден словеснику былой памяти, разогревавшему ту иль другую идейку под соусом аллегорий; он не виден парнасцу, потому что парнасец не верит, что –
Звук ангелу собрат, бесплотному лучу...
Звук – материя для парнасц<а>: он – гутирует звук; парнассизм – плотоядное пожирание звуков, смакование звуков; звукам надо учиться, надо их погружать в тишину, чтобы там, в тишине, расцветая, они раскрывались, как... ангелы («звук ангелу собрат»).
И потому-то Парнас (т.е. эстетизм. – С.С.) ведет к полному срыву души жизни звука; и этот «срыв», как болезнь, выступает на лике российской словесности чревовещанием футуризма, где все звуки – какие-то недоноски, какие-то невнятные «ы-ы-ы». Полузвуки они!» (с. 195).
И тут же Белый переходит к вопросу о роли ассонансов в поэзии, образно именуя их «тканью словесности», образующей «органы вдыхания и выдыхания звука»: «Стихотворение пульсирует ассонансами; о пульсации этой мы мало что знаем; (...) здесь теория словесности проглядела громаднейший континент; существованье его нами только недавно открыто; <...) опытный глаз наблюдателя с изумлением видит миры; протекают волшебные перспективы, пролетают пейзажи» (с. 195-196).
Но одними ассонансами не исчерпывается, по Белому, «гармония гласных»: «...ассонанс показует нам статику, длительность выдыхания звука; наоборот, контрастами («и – у»), сетью прогрессий (у о а е и), регрессий (и е а о у) выражает себя динамизм жизни гласных; в обилии гласных – воздушность и легкость стиха; <...) в изобилии гласных нам явлены все здоровые легкие организма поэзии. (...)
В управлении воздушной струей, в упражненье с дыханием достигается многое в школах Йоги.
Есть ли это умение у поэтов? Осмысленно ль катятся волны гласных в поэзии, иль течение их не есть мимика к внешне явному смыслу? (...)
И опять-таки я беру случайно у Клюева:
Осеняет Словесное дерево
Избяную дремучую Русь.
Жесты звуков здесь совпадают с рисуемым образом. Здесь два образа: дерева и России. Дерево, ствол его, расширенный кроною вверх, нарисован прогрессией, линией вверх всходящего дерева «я – е»; прогрессия кончается расширением звука «е» в ассонанс: я – ее; звуками нарисована линия Словесного древа; под ним, в глубине – Русь, изображенная ассонансом ниже древа (яее) лежащего звука; выбран звук здесь не «о», а звук «у», наиболее глубокий и темный, потому что Русь здесь – «дремучая», темная; звуковые линии: 1) я – ее; 2) у-у-у – суть жесты образов. Все ударные звуки осмысленны в приводимых строках (...)
И воистину: не футуристическое бессмыслие звука без смысла пульсирует под всем тем, о чем пишет поэт, а звуковая гармония, заставляющая сказать о родном языке словом сына народа:
Индийская Земля, Египет, Палестина –
Как олово в сосуд, отлились в наши сны!
(Клюев)», (с. 196-197, 199)
Можно, конечно, говорить (и справедливо) об известной субъективности трактовки Белым «звукообразов» («жестов звуков») в поэзии. Но нельзя отказать ему в тех достоинствах его построений, о которых очень точно пишет современный исследователь:
«Глубокое постижение образного начала в языке, семантической значимости всех компонентов его структуры служило почвой для многочисленных работ Белого по поэтике и стиховедению, в которых научный анализ и поиск новых способов изучения художественного языка сочетались со свободными философскими рассуждениями и чисто поэтическими фантазиями» [Лавров А.В. Рукописный архив Андрея Белого в Пушкинском Доме. – В кн.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1978 год. Л., 1980, с. 51.].
Эти достоинства ярко проявились, в частности, и в предпоследней главке трактата Белого «Жезл Аарона» – «Словесное древо». Автор не случайно назвал ее клюевскими словами: эта главка представляет собой как вдохновенную образную вариацию клюевского мотива «словесного дерева», так и его философски-поэтическое обобщение:
«...содержание и формы – едины в исконном, где они – формосодержания, звуке-мысли. (...) Собственно содержанье и форма – (...) невидимые обыкновенному оку многолистая словесная крона и словесное корневище; для узрения многоветвистой древесной вершины необходимо усилие приподымания глаз: надо нам приподнять в себе вверх – выше, выше! – горизонт представлений о содержании слова; для узрения многоцепких корней необходима работа разрытия почвы; необходимо в себе углубить – глубже, глубже! – свои представленья о звуке, чтобы открыть под хрустящею древесиною звука – звук, спаянный с почвою. Представление о понятийном содержанье поэзии грубо в нас, как кора; представление словесного звука в нас еще материально; оно – древесинная толща; содержание – динамично, многоветвисто, тысячелисто, текуче и звучно; содержание неразрывно связано, скажем мы, с зацветающим вишенным белоцветом, с цветами и с пчелами на цветах; содержания суть существа жизни, мысли, живые, крылатые, певчие; форма связана с многообразным проростом корней, точно лапами вцепившихся в почву <…>
Вырастить в себе цветок нового Слова – значит выйти из круга коры, древесины – из круга трескучего звука, из круга корявых понятий; в тишине утопить звуки слов и содрать с себя ветхие смыслы понятий, чтоб по тонкому слою живой ткани внутренних образов приподняться до кроны.
Нужен подвиг молчания: он – растит древо слов» (с. 205-206, 208).
По окончании работы над «Жезлом Аарона» (16 февраля 1917 года) Белый прочел в Петроградском религиозно-философском обществе лекцию «Творчество мира» [Рогожин А. Творчество мира. (Лекция А. Белого). – «Биржевые ведомости», 1917, 20 февр. (5 марта), утр. вып.]. После нее, вне программы, выступил Клюев с чтением своих стихов [См. об этом: Вдовий В.А. Некоторые замечания о вступлении Сергея Есенина в литературу. – «Научные доклады высшей школы. Филологические науки», 1965, №2, с. 129-142. В этой работе приводятся, в частности, раздраженные слова 3. Гиппиус о выступлении Клюева – из ее дневника (ГПБ, ф. 481. on. 1, ед. хр. 3, л. 80).]. Ольга Форш, бывшая в тот день одной из слушательниц Белого и Клюева, в своей известной книге «Сумасшедший корабль» оставила весьма колоритную зарисовку Клюева (именуемого ею «Микулой») в момент его выступления (не менее колоритна у Форш характеристика личности Белого, выведенного в ее повести под псевдонимом «Инопланетный гастролер»). Это совместное публичное выступление Белого и Клюева осталось в истории их взаимоотношений, по-видимому, единственным.
9 марта Белый вернулся в Москву. Живя и работая с марта по октябрь в Москве и Подмосковье, он очень близко к сердцу принимал перемены в жизни России после Февральской революции. Напряженными размышлениями о них полны его тогдашние письма к Иванову-Разумнику; в августе он пишет свое знаменитое стихотворение «Россия».
Еще 27 июля Белый писал Иванову-Разумнику: «...прошусь к Вам на «багрец» в сентябре» [ЦГАЛИ, ф. 1782, on. 1, ед. хр. 8, л. 51 об.]. 6 сентября критик восклицал в письме к поэту: «Ах, если бы Вы приехали: мы проредактировали бы вместе «Скифа II», подобрали бы к нему Клюева, Есенина...» [ГБЛ, ф. 25, карт. 16, ед. хр. 6а, л. 21.] И в конце концов в октябре 1917 года Белый вновь оказывается в Царском Селе гостем и деятельным сотрудником Иванова-Разумника в подготовке второго сборника «Скифы» к печати.
Судя по всему, именно тогда и прочел Белый новое стихотворение Клюева «Песнь Солнценосца», предложенное автором для публикации в «Скифах» (самого Клюева в то время в Петрограде не было). Это клюевское сочинение вдохновило Белого на создание эссе под тем же названием, написанного в Царском Селе. В итоге на страницах второго сборника «Скифы» стихи Клюева были предварены этим произведением Белого [Белый Андрей. «Песнь Солнценосца». – В кн.: Скифы. Сб. 2-й, Пг., 1918, с. 6-10 (книга вышла в свет между 14 и 21 декабря 1917 года). «Песнь Солнценосца» Клюева см. издание БП., с. 346-348.].
Его сопоставление с письмами Белого к Иванову-Разумнику и стихотворением «Россия» позволяет увидеть, что в своем эссе Белый до известной степени повторяет некоторые темы, мотивы и образы, уже звучавшие в указанных текстах – так, пушкинское «родила богатыря» применительно к России есть в одном из писем к критику [ЦГАЛИ, ф. 1782, on. 1, ед. хр. 8, л. 23 об.]; слова эссе «гром серафической молнии» сопоставимы со строкой «грома серафических пений» в стихотворении «Россия»; мотив мессии есть и в бёловской «Песни Солнценосца», и в той же «России» и т.п.
Было бы внеисторично не учитывать того обстоятельства, что в эссе Белого, как и в стихотворении «Россия», звучит мотив религиозной трактовки революции как второго пришествия. Поэт, вспоминая евангельскую притчу о рождении Иисуса, проецирует ее образы на современность:
«Величайший младенец родился в звериные ясли: прекрасный, “культурный”, его ожидающий мир – не дал места ему. <...> ...ныне завесою ливней закрыт миг рождения... в ясли: грядущей культуры; <...) маги прошли за звездой (...) и пастухи отвечают на песни веков славословием, перемогающим миллионы убитых, терзаемых, поднимающих руки “горе”: – пастухи славословят Звезду».
Именно под этим углом зрения и трактует Белый клюевскую «Песнь Солнценосца»:
«Слышит Клюев, народный поэт, что – заря, что огромное, громное солнце восходит над «белою Индией».
И страна моя, Белая Индия,
Преисполнена тайн и чудес.
И его не пугает гроза, если ясли младенца – за громом: Дитя-Солнце родится <...>
Мы – рать солнценосцев, на пупе земном
Воздвигнем стобашенный, пламенный дом;
Китай и Европа, и Север и Юг
Сойдутся в чертог хороводом подруг;
Чтоб Бездну с Зенитом в одно сочетать,
Им Бог – восприемник, Россия же – мать.
Сердце Клюева соединяет пастушечью правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырех сторон Света. И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром – в час грома...»
Такого рода восприятие революции было свойственно в ту пору не только Белому или Клюеву, но и другим крупнейшим русским художникам слова («Двенадцать» Блока и маленькие поэмы Есенина «Певущий зов», «Отчарь», «Пришествие» и др. давно уже стали хрестоматийными примерами в этом отношении). Уместно вспомнить здесь в связи с этим одно из положений работы В.А. Вдовина, посвященной упомянутым поэмам Есенина: «Обращение к документам революционных лет, в которых непосредственно отразился язык победившего народа, позволяет увидеть в них ту же тенденцию к торжественной речи, переосмысление и употребление религиозных слов, ту же метафоричность, что и в стихах Есенина <...> Употребляемые Есениным библейские образы и понятия были обиходны, привычны, понятны в то время для народа и имели такое же значение, как греческая мифология в пушкинскую пору для образованных людей» [Вдовин В.А. «О новый, новый, новый, прорезавший тучи день!» (О революционных поэмах Есенина) – В кн.: Есенин и современность. М., 1975, с. 48, 65]. Эти слова, без сомнения, приложимы и ко многим другим поэтическим произведениям той эпохи, в том числе и к сочинениям Белого и Клюева.
После Октябрьской революции оба поэта становятся активными участниками строительства культуры нового общества. Уже в конце января – начале февраля 1918 года Белый пишет Иванову-Разумнику: «Фельетон Блока (статья «Интеллигенция и Революция», опубликованная 19 января (ст. ст.) 1918 года в газете «Знамя труда», где адресат Белого был редактором литературного отдела. –
С.С.) – великолепен и радостен. На днях Вы получите письмо от редактора кооперативного журнала «Рабочий кооператор»: приглашение Вас, Ник<олая> Алексеевича (Клюева. – С.С), Есенина сотрудничать: это журнал для широких рабочих масс...» [ЦГАЛИ, ф. 1782, on. 1, ед. хр. 9, лл. 11-11 об]
А в одном из более ранних писем Белого к Иванову-Разумнику того же года (начало января) читаем: «...то, что Вас ставит в близкое отношение к нотам Н.А. Клюева, – мне особенно близко; «Песнь Солнценосцев» (так. –
С.С.) одинаково нам обоим дорога. Н.А. Клюев (которого адрес я потерял: отто<го> и не написал ему) все более и более, как явление единственное, нужное, необходимое, меня волнует: ведь он – единственный народный Гений (я не пугаюсь этого слова и готов его поддерживать всеми доводами внешнего убеждения)» [ЦГАЛИ, ф. 1782, oп. 1, ед. хр. 9, л. 1.].
И в самом деле, почти в каждой из статей Белого, опубликованных в первой половине 1918 года (назовем, как примеры, статьи «Сирин ученого варварства», «Революция и сознание современности»), Клюев и его произведения неизменно упоминаются в позитивном плане. В первом номере журнала «Наш путь», редактировавшегося Ивановым-Разумником, было анонсировано предстоящее появление статьи Белого «О Николае Клюеве». Однако обстоятельства сложились так, что статья эта написана не была.
В 1919-1921 годах Белый живет и работает в Москве и Петрограде; общественная и творческая деятельность Клюева почти все это время протекает на его родине, в Олонецкой губернии. И творческие, и личные связи поэтов, бывшие столь плодотворными в 1917 году, по существу сходят на нет. Лишь однажды, в декабре 1920 года, на страницах журнала «Знамя» практически рядом были напечатаны стихотворение Клюева «Женилось солнце, женилось...» и статья Белого «Учитель сознания (Лев Толстой)» [«Знамя», 1920, №6 (8), стлб. 35 и стлб. 37-41 соответственно.].
Белый прочел не только это клюевское стихотворение, но и сборник Клюева «Львиный хлеб» (1922), в который оно впоследствии вошло. Об этом свидетельствует одна из статей Белого 1922 года, где есть такие строки: «...Маяковский «штанил» в облаках преталантливо; и отелился Есенин на небе – талантливо, что говорить; Клюев озеро Чад влил в свой чайник и выпил, развел баобабы на севере так преталантливо, почти гениально, что нам не было время (так! – С.С.) вдуматься в безбаобабные строки простого поэта...» [Белый Андрей. Рембрандтова правда в поэзии наших дией (О стихах В. Ходасевича). – «Записки мечтателей», 1922, №5, с. 136. Разрядка А. Белого.] «Облако в штанах» Маяковского и есенинский образ «отелившегося неба» (из стихотворения «Не напрасно дули ветры...», впервые опубликованного во втором сборнике «Скифы») известны широкому читателю. Менее известны клюевские стихотворения, которые имел в виду Белый в своей статье. Первое из них, которое уже упоминалось («Женилось солнце, женилось...»), в журнальной редакции заканчивалось строками:
И в московском родном самоваре
Закипает озеро Чад.
Образ баобаба не раз возникает в стихотворениях Клюева, вошедших в сборник «Львиный хлеб»: «И под огненным баобабом закудахчет павлин-изба...»; «Я под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг» [Клюев Н. Львиный хлеб. М., 1922, с. 29 и 30.].
Что же общего усматривает Белый в этих метафорах Маяковского, Есенина и Клюева? Фактически он сам отвечает на этот вопрос в той же статье: «Вот – девиз всякой правдивой и вечной поэзии: она не только душевна, она и духовна: (...) хорошо, если к духу присоединится «душевность». Мы скажем: «Какая яркость!» И ярок Клюев, когда говорит:
«Осеняет словесное древо
Избяную дремучую Русь».
Но не забудем: «словесное древо» – еще есть метафора, иль – душевность (у Клюева за душевной роскошью есть зерно духа); можно писать «духом» без «древословных навесов»; и быть все же поэтом воистину».
В этих словах – явственный сдвиг бёловской оценки творчества Клюева по сравнению с 1917 годом: она становится более сдержанной («почти гениально» вместо «единственный народный Гений», всего лишь «зерно духа» вместо «подвига жизни поэта», родящего «слово жизни»). Но этот сдвиг связан с общей динамикой развития отношения Белого к современной ему поэзии: отдавая должное ярким метафорам в поэзии Маяковского, Есенина и Клюева, он теперь предпочитает им подчеркнутую простоту стиха («безбаобабные строки простого поэта»).
Годом позже Белый вновь вспоминает «лирика Клюева, «баобабы» выращивающего в Вологодской губернии», в полумемуарном, полуэссеистическом сочинении «Арбат», содержащем весьма характерный пассаж: «...»капиталист», «пролетарий», в России – проэкции мужика; а мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным – русский мужик; откровенно воняет и тем, и другим: и – навозом, и розою – в одновременном «хаосе»; мужик – существо непонятное; он – какое-то мистическое существо, вегетариански идущее, цвет творящее из лепестков только кучи навоза, чтобы от него (...) выпирать: гиацинтами!» [Белый Андрей. Арбат. – «Россия», 1924, №1, с. 59. Датировано июнем 1923 года.].
Есть упоминания о Клюеве и в мемуарных произведениях Белого тех лет о Блоке [Белый Андрей. Воспоминания о Блоке. – «Эпопея», 1922, №2, с. 120; 1923, №4, с. 240.] и Брюсове [Белый Андрей. Валерий Брюсов. – «Россия», 1925, №4, с. 270.].
30 августа 1929 года Белый пишет Иванову-Разумнику по поводу новой поэмы Клюева: «Дорогой друг, еще не ответил Вам ничего на Вашу любезность: спасибо за отрывки из Клюева; вероятно, – «Погорельщина» вещь замечательная; читая отрывки, от некоторых приходил в раж восторга; такие строки, как «Цветик мой дитячий» или «Может им под тыном и пахнёт жасмином от Саронских гор», напишет [Первоначально: «может написать»] только очень большой поэт; вообще он махнул в силе; сильней Есенина! Поэт, сочетавший народную старину с утончениями версифик<ационной) техники XX века – не может быть не большим; стихи технически – изумительны, зрительно – прекрасны [Первоначально: «невыразимо прекрасны»]; морально – «гадостных гинации при уродстве инспирации. (...)
Невыразимо чуждо мне в этих стихах не то, что они о «гниловатом», а то, что поэт тончайше подсмаковывает им показываемое; в этом смысле и склонение «сосцов» (?!) «Иродиады» (?!). Клюев не верит ни в то, что Иродиада – Иродиада, ни в правду «песни», долженствующей склонить «сосцы» (непременно «сосцы»]), ни в «Спаса рублевских писем», которому «молился Онисим». «Спаса писем – Онисим» – рифма-то одна чего стоит! Фу, – мерзость!
Так Спаса не исповедуют!
Извиняюсь, дорогой друг – вдруг вспыхнул от негодования: в 29 году не так говорят о духовном; не говорят, а живут и умирают в духе... А это –
Спаса рублевских писем,
Ему молился Онисим
Сорок лет в затворе лесном.
Гюисмансу много лет назад было простительно «гутировать» святости; но и он трепетал! А этот – не трепещет; и чего доброго, ради изыска, пойдет в кафе-кабаре прочесть строчку:
Граждане Херувимы, прикажите авто!
Наденет поддевочку, да и споет под мандолину свое прекрасное «кисло-квасие», проглотив предварительно не один «ананас» от культуры, кишащей червями. И оттого: «двуногие пальто», презираемые Клюевым, мне ближе: где им до эдакого изыска; у «двуногих пальто» нет и представления о том, что возможны такие кощунства: «Мы на четвереньках, нам мычать да тренькать в мутное окно», – участь Клюевской линии; ее дальнейший этап – «четвереньки»: Навуходоносорова участь!
А поэзия его изумительна; только подальше от нее; и говоря «по-мужицки, по-дурацки», я скорей с Маяковским; люблю его отмеренною, простою любовью: «от сих до сих пор».
Дорогой Разумник Васильевич, – не сердитесь на мое «нет» Клюеву? ведь не оспариваю: прекрасно; но мне мало уже прекрасного; на 50 году жизни хочу жить и «хорошим», как прекрасным» [ЦГАЛИ, ф. 1782, oп. 1, ед. хр. 20, лл. 37 об., 38-38 об].
В.Г. Базанов, впервые опубликовавший (по машинописной копии) этот отрывок из письма Белого в тексте своей статьи о клюевской «Погорельщине», убедительно показал (в комментарии к нему) субъективность восприятия Белым образов клюевской поэмы:
«Белый... не всегда был прав, он не очень считался с особенностями клюевской поэтики, с крестьянским взглядом на вещи. Так, он не понял тайного смысла клюевской Иродиады... Для Клюева, как и для Аввакума, Иродиада олицетворяет «бесование», темное безнравственное начало. Это она отрубила голову Иоанну Крестителю, чтобы затем совершать ритуальные танцы. В «Погорельщине» именно такая Иродиада:
Здесь ли с главой на блюде,
Хлебая железный студень,
Иродова дщерь живет?
Оказывается, «Иродова дщерь» продолжает жить и плясать. Она даже не прочь совращать «лесной народ», поморских крестьян, жителей глухого Заонежья, которые свято чтут свои обычаи, не затронутые стяжательством и эгоизмом:
Поднесет нам с перлами ладан,
А из вымени винограда
Даст удой вина в погребцы!
Андрея Белого раздосадовали эти стихи. Между тем Клюев придавал образу Иродиады особое значение. В поэме «Погорельщина» Иродиада («Иродова дщерь») олицетворяет темные силы буржуазного Запада, продажную буржуазную мораль (далее В.Г. Базанов подкрепляет свой тезис цитатой о Иродиаде из статьи Клюева 1919 года «Газета из ада, пляска Иродиадина». – С.С.)» [Базанов В.Г. Поэма о древнем Выге. – «Русская литература», 1979].
Мы привели здесь основные высказывания Андрея Белого о творчестве Клюева за период с 1917 по 1929 год. Думается, их совокупность является своего рода иллюстрацией к словам Л.К. Долгополова, многие годы отдавшего изучению творчества и личности Белого:
«Одной из особенностей художественного мышления Белого было восприятие пережитого в миге как выражения высшей подлинности, подлинной реальности. Не случайно многие из людей, с которыми ему доводилось общаться (и даже из числа расположенных к нему), склонны были воспринимать написанное им едва ли не как «собрание противоречий». (Так смотрел на Белого, например, Вячеслав Иванов.) В высшей степени остроумное суждение, касающееся внутренней неустойчивости и разноречивости опенок и позиций Белого, высказал Ф. Степун. Он писал: «Наиболее характерной чертой внутреннего мира Андрея Белого представляется мне его абсолютная безбрежность. Белый всю жизнь носился по океанским далям своего собственного «я», не находя берега, к которому можно было бы причалить. Время от времени, захлебываясь в безбрежности своих переживаний и постижений, он оповещал: «берег!», – но каждый очередной берег Белого при приближении к нему снова оказывался занавешенной туманами и за туманами на миг отвердевшей «конфигурацией» волн». Мысль эту необходимо помнить, знакомясь с оценками и самооценками Белого» [Цит. по: Долгополое Л.К. Текстологические принципы издания, В кн.: Белый Андрей. Петербург. Л., 1981, с. 638-639].
О контактах Белого и Клюева в конце 20-х – начале 30-х годов пока известно немного. В архиве Белого в ЦГАЛИ сохранилась недатированная записка Клюева следующего содержания:
«Извините за беспокойство, но я сердечно желал бы с Вами увидеться: пробуду в Москве весьма кратко.
Адрес: Якиманка, второй Голутвинский пер(еулок), дом 8, кв(артира) 2, Надежде Федоровне Садомовой.
Н. Клюев» [ЦГАЛИ, ф. 53, oп. 1, ед. хр. 204].
Указанный Клюевым адрес – это адрес квартиры [Ее хозяйка Н.Ф. Христофорова-Садомова оставила воспоминания о Клюеве, выдержки из которых опубликованы нами («Огонек», 1984, №40, с. 26-27)], где он впоследствии прожил несколько месяцев 1931-1932 годов. Состоялась ли в то время встреча Клюева с Белым, – мы пока не знаем: для этого требуются дальнейшие разыскания.
|
|