|
А. И. Михайлов
О прозе Николая Клюева
Михайлов А. И. О прозе Николая Клюева / А. Михайлов // Словесное древо : проза / Н. А. Клюев. – Санкт-Петербург, 2003. – С. 5-26.
Русская литература первых десятилетий XX века исключительно богата художественными индивидуальностями. Особое место в ней занимает творчество Николая Клюева. Оно обусловлено определенной идейной ориентацией в совокупности всех составляющих его личность – как художника, представителя нации, христианина и гражданина.
Выразить свой творческий потенциал дано всякому подлинному художнику. Но это еще не придаст его творчеству актуально-идейной доминанты. Возникает она лишь в случае глубоко органического совпадения субъективных ценностей творца с ценностями объективного мира. Отечественная литература Серебряного века щедра на примеры таких счастливых сопряжений (назовем только вторую «объективную» составляющую художественных миров указываемых поэтов): древний мир александрийско-римской культуры и европейский XVIII век Михаила Кузмина, муза дальних странствий (преимущественно Африка начала XX столетия и средневековая Европа) Николая Гумилева, философско-языческая мифология русской деревни Сергея Клычкова, трагический урбанизм Владимира Маяковского, песенный голос русской души и народной трагедии XX века в тончайшей лирике Анны Ахматовой.
В нерасторжимом единстве с огромной объективной ценностью выразил себя поэтический дар Клюева. Эта объективная ценность – Россия, но в значительной степени отнюдь не современная поэту, а Россия духовная в совокупности византийских истоков ее православия, их сохранения в старообрядчестве, культуры допетровского времени, крестьянской цивилизации с ее языческими и христианскими корнями.
С ориентацией на «поддонные» сокровища сопоставим с Клюевым лишь Алексей Ремизов, которого сближал с поэтом «утопизм ретроспективного типа, наделение допетровской Руси, и глубже – славянского язычества, чертами идиллии, понимание Машинной цивилизации как тяжкого заблуждения»[1] [Лисицкая Е.А. Ремизов и Н. Клюев: грани стилизации // Николай Клюев: образ мира и судьба. Томск, 2000. С. 109].
Но если разработка этих сокровищ носила у Ремизова в основном литературный характер, то у «жгучего отпрыска Аввакума» (самоопределение Клюева) она являлась живой силой, направленной не только на созидание образного мира его «рублёвской Руси», «берестяного рая», но и предопределила в итоге его крестный путь пророка и мученика. Различие между «литературным» и «клюевским» подходом усвоения национальных духовных ценностей достаточно точно определил Сергей Городецкий: «Он был лучшим выразителем той идеалистической системы деревенских образов, которую нес в себе и Есенин, и все мы. Но в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру»[2] [Городецкий С. О Сергее Есенине. Воспоминания // Новый мир. 1926. №1. С. 139].
Жизнь поэта и его творчество пришлись на период трагического противоборства сил, вызревших в самой России, и направленных на уничтожение основ государственности, национального, православного и прежде всего крестьянского самосознания с его неразрывным чувством природы и неприятием технического прогресса, несущего урбанизацию и замену «стихийного» человека «технической душой» (Василий Розанов). Под знаком этих деструктивных сил велась активная подготовка Февральской, а затем и Октябрьской революции, которая поначалу была воспринята Клюевым как предпосылка к истинно христианскому преображению, прежде всего, России, а потом и всей вселенной, уничтожение мирового зла и торжество подлинного царства небесного на земле. Однако разрушительные силы революции оказались направленными не столько на искоренение зла, сколько на слом клюевской России, а затем на уничтожение и самого поэта. Но прежде чем погибнуть, он всё же успел создать и оставить потомкам нетленный образ своей Руси, оказавшись в этой схватке победителем – как поэт, мыслитель и пророк. Но только после продолжительного периода насильственного забвения он был востребован временем и как бы воскрешен к новой жизни.
Проза Клюева ни в коей мере не претендует на то, чтобы быть на равных с его поэзией. И, тем не менее, она представляет весомую и значительную часть не только в собственном творчестве поэта, но и в русской литературе XX века. Она состоит из таких имеющих личностную направленность (на самого себя) малых жанров как автобиографический, публицистический, записи снов эпистолярный и т. д. Но на этих, так сказать, вспомогательных формах прозы лежит печать огромного индивидуального своеобразия. В них отражена сущность и деятельность Клюева, бытовые обстоятельства его творчества и жизненного пути, запечатленного порой на самом высоком, даже сакральном уровне. Они же представляют собой и как бы хронографическую запись самой судьбы поэта. В прозе дает о себе знать образный строй его поэзии, ощутимо дыхание его самобытного языка и речи. Прозу Клюева можно назвать своего рода житейской оправой для жемчужины его поэзии. Стихи у него – это осуществление чистого божественного дара, а проза – выражение биографического и исторического фона. Ей присущи еще и подлинные проявления художественного, философского и пророческого характера, чем она вполне дополняет и развивает отдельные мотивы его поэзии. Общее содержание и идейную (национальную) направленность клюевской прозы именно в этой высокой ее ипостаси исследователь творчества поэта определяет следующим образом: «Проза Клюева <...> представляет собой целостный художественный текст, основой которого является эстетизация "избяного космоса" и романтическая концепция русской революции как Красной Пасхи, опирающейся на религиозно-мифологические представления о Втором Пришествии Христа и возможностях личного воплощения Иисуса в избранном "народе-Христе", в отдельном человеке, которого Провидение отметило своим божественным перстом. Таким носителем духовной истины, по глубокому убеждению Клюева, является русский народ»[1] [Пономарева Т.А. Проза Николая Клюева 20-х годов. М., 1999. С. 124]
О своем органическом единстве с ним высказывается Клюев в автобиографических заметках и набросках, но более всего в так называемых «житийных» рассказах – о своих родословных корнях, семейном воспитании в духе «древлего благочестия», хождениях по старообрядческим скитам и сектантским гнездам, о встречах с представителями монархической и литературной элиты.
В них он осознает себя, прежде всего, вестником и выразителем творческих сил народа, но не тех слоев, которые реализовались в национальной культуре и искусстве под знаком приобщения России к европейскому прогрессу, а других, оставшихся в стороне от него, уходящих корнями в допетровскую Русь и крестьянскую самобытность, называемых самим поэтом «глубинными», «потаенными». В истории отечественной духовной культуры этими силами уже было решительно заявлено о себе. Имеется в виду возникшее еще в середине XVII века и создавшее свой особый духовный мир (этический и эстетический) движение раскола, направленное поначалу против церковных нововведений патриарха Никона, а затем и вообще против всякого официально-церковного и даже государственного начала. В старообрядчестве, по словам исследователя, «была сильно развита историческая память, которая, видимо, вообще отличала древнерусского человека. Основу исторической памяти составляло осознание единства человеческой истории, неразрывной связи людей и поколений, живых и умерших. На этом строилось православное богослужение, церковные обряды и обычаи. Каждый человек чувствовал себя членом большой христианской семьи; это давало ему опору в жизни и образцы для подражания»[1] [Юхименко Е.М. Народные основы творчества Н.А. Клюева // Николай Клюев: Исследования и материалы. М., 1997. С. 8].
Поэтому-то в рассказах о себе и уделяет поэт своей родословной основное внимание. «Родовое древо мое замглено коренем во временах царя Алексия. <...> До Соловецкого страстного сиденья восходит древо мое, до палеостровских самосожженцев, до выговских неколебимых столпов красоты народной»[2] [См.: Современные рабоче-крестьянские поэты / Сост. П. Заволокин. Иваново-Вознесенск, 1925. С. 218] – записывает за Клюевым в начале 1920-х годов литературовед П.Н. Медведев. Высказывание о древности своих семейных корней (способных поспорить с именитыми родами) поэт дополняет здесь более существенной для него мыслью, что уходят они в достопримечательный период старообрядчества, с его бунтом монахов Соловецкого монастыря против никонианских нововведений (усмирен в 1676 году), сожжением в Пустозерске учителя и вождя раскола протопопа Аввакума (1682), самосожжением сторонников «древлего благочестия» в Палеостровском монастыре (1687 и 1688), основанием Выговской пустыни и расцветом ее под началом братьев Андрея и Семена Денисовых в первой трети XVIII века.
Доведя свою родословную (в которой значатся и «выходец и страдалец выгорецкий Андреян», и боярин Серых, и даже сам протопоп Аввакум) до родительного колена, основное внимание Клюев уделяет своей матери Прасковье Димитриевне. В созданном им ее образе как в поэзии, так и в прозе, невозможно отделить реальное от легендарного, настолько он живет в самих глубинных смыслах его творчества и связан с жизненными коллизиями поэта и его судьбы.
«Родом я по матери прионежский», – высказывается Клюев в <Автобиографии> (1923 или 1924). И это, надо полагать, вполне соответствует истине. Однако и здесь поэт подчеркивает прежде всего факт происхождения матери из тех краев, где особенно процветало старообрядчество с его заветами первых расколоучителей и самобытной культурой. Именно в ореоле истового «древлего благочестия» и предстает мать в рассказах поэта, образующих род некоего «жития».
Матери он обязан и воспитанием в любви к словесному творчеству, любви к книгам. «Я еще букв не знал, читать не умел, а так смотрю в Часовник и пою молитвы, которые знал по памяти и перелистываю Часовник, как будто бы и читаю. А мамушка-покойница придет и ну-ка меня хвалить: "Вот, говорит, у меня хороший ребенок-то растет, будет как Иоанн Златоуст"» («Гагарья судьбина»), по ее же настояние он уходит в Соловки «спасаться», на выучку тамошним старцам. Оттуда затем и начинаются его странствия по потаенным местам России, во время которых он становится «царем Давидом», т. е. слагателем радельных песен для мистической общины «христов» (хлыстов). Так начинается Клюев-«песнописец» и поэт.
Помимо родословия и духовно-поэтического генезиса значительное место уделяет Клюев в автобиографических рассказах теме своего избранничества, знаки которого открываются ему уже с детских лет: начиная с обнаружения «особых примет благодати» на его теле и кончая странными чудесными явлениями: то на него, находящегося летом в поле, вдруг стремительно низвергается какое-то световое «пятно», которое поглощает своим «ослепительным блеском», то в другой раз зимой предстает ему на крутом берегу озера некое серафическое существо, следящее за ним своими «невыразимо прекрасными очами» («Гагарья судьбина»). Этот свет и это «сияние», несомненно, имеют духовное родство со светом «Неопалимой купины» или светом, «преобразовавшим» на горе Фавор Христа, сопровождавшимся словами с высоты: «Сей есть Сын Мой Возлюбленный...» К мысли о своей осененности свыше поэт обращался и в других прозаических сочинениях. «Ясновидящим народным поэтом» назовет он себя в подборке кратких характеристик «Поэты Великой Русской Революции» (1919), о «провидящих очах» своей музы напишет в письме из Сибири С. Клычкову (1934).
Кроме этого, свой поэтический генезис он соотносит и с природными, земными силами. Клюев говорит о «жалкующей» в его песнях «медвежьей» сопели, себя называет «от медведя послом» и рассказывает о добывании «заклятого» «певучего» пера у гагары – «царицы» водяных птиц, а это перо дается только «таланному человеку». Образцы необычайно чувственного, плотского восприятия мира, пронизывающие стихи Клюева, присутствуют и в его прозе, что подтверждает их органичность для сознания автора: «Теплый животный Господь взял меня на ладонь свою, напоил слюной своей, облизал меня добрым родимым языком, как корова облизывает новорожденного теленка» («Гагарья судьбина»).
Разговор о «праотцах» (по материнской и отцовской линии), соловецких старцах сменяется в рассказах повествованием о всевозможных встречах поэта с современниками, в которых он придерживается уместного для них бытового прозаического тона, – «судьбоносного» значения они в его жизни не имеют. И лишь при упоминании великой княгини, впоследствии преподобномученицы, Елизаветы Феодоровны, тон рассказчика теплеет. С переходящей в неприязнь отстраненностью высказывается он о встречах с писательской братией. Исключения делаются только для «пламенного священники» Ионы Брихничева и Александра Блока, сумевшего тронуть сердце олончанина своей «глубокой грустью» и «тихой редкословной речью о народе» («Гагарья судьбина»).
Широта охвата личностью рассказчика разных социальных и духовных сфер жизни – одна из основных черт автобиографической прозы Клюева. Определяется она явным стремлением автора выйти на широкий простор общественно-духовной жизни России в ее высших ценностях, выйти из как бы предназначенного «поэту из народа» лишь узкого круга его социальной среды: «Так развертывается моя жизнь: от избы до дворца, от песни за навозной бороной до белых стихов в царских палатах» («Гагарья судьбина»).
В автобиографической прозе Клюева нередко звучит (проступающий, впрочем, и в других жанрах его прозы) восходящий к авторам древнерусской литературы самоуничижительный, покаянный тон: «За книги свои молю ненавидящих меня не судить, а простить. Почитаю стихи мои только за сор мысленный – не в них суть моя» <Автобиография> 1930?). Однако наибольшего сближения с древнерусской литературой достигает она тем, что представляет собой по сути дела не что иное, как написанное в ее традиции, чуждой художественного, украшающего слова, духовное завещание. «Думается, – отмечает О. Бахтина, – что и Житие Аввакума и другие жития-автобиографии русских подвижников должны быть осмыслены как духовные завещания, в которых органично соединяется исповедь-проповедь <...>.
К этой традиции и примыкает комплекс автобиографических текстов Н. Клюева, не собранных и не оформленных им самим в единое целое, как это сделано другими, не только Аввакумом, Епифанием Соловецким, выговскими киновиархами, но, например, Н.В. Гоголем в "Выбранных местах из переписки с друзьями"»[1] [Бахтина О. «Сновидения» Н.А. Клюева и традиции древнерусской и старообрядческой литературы // Николай Клюев: образ мира и судьба. С. 64, 65]. Этой духовно-завещательной интонацией проникнута в значительной степени вся словесно-речевая ткань автобиографической прозы Клюева, особенно «Гагарьей судьбины».
С начала 1920-х годов в творчестве поэта намечается своеобразный жанр – это высказывания по поводу тех или иных явлений литературы и искусства, в них он уходит от текущей злобы дня в область созерцаний и размышлений о предметах более для него значительных и возвышающихся над суетой будней. Преимущественно это суждения о классиках, современниках и о себе, о своем понимании собственного и чужого творчества, которыми поэт щедро делился с другом Н.И. Архиповым, старательно записывавшим подобно гетевскому И.П. Эккерману каждое за ним слово, понимая всю высокую значимость Клюева как творческой личности.
Суждения поэта о себе, о собственном месте в литературе и современности неизменно сопровождаются чувством горечи по поводу своей от нее отчужденности и непонятости: «Пишут обо мне не то, что нужно». С целью прояснения истины и высказывается он близкому человеку о собственном творчестве. Не случайно и в автобиографических фрагментах он говорит о своих «трудах» «на русских путях» и «песнях», где «каждое слово оправдано опытом» («Из записей 1919 года»). С «трудностью» работы над своей поэзией Клюев сопрягает здесь факт непростоты ее восприятия, точнее говоря, от читателя требуется понимание глубинного бытия национального слова: «Чтобы полюбить и наслаждаться моими стихами, – надо войти в природу русского слова, его стихию».
Включает поэт в круг этих сентенций и свою неизменную апологию крестьянского бытия, его первородства. «Священный сумрак гумна» уравнивается им с «сумраком готических соборов», а их с Есениным творчество уподобляется «самоцветной маковке на златоверхом тереме России: самому аристократическому, что есть в русском народе».
О современниках Клюев говорит преимущественно нелицеприятно. Даже стихи А. Блока, по его мнению, могли бы быть «с успехом» написаны «каким-нибудь пленным французом 1812 года», и «любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем "Пепел" Андрея Белого». Неоднозначно охарактеризованы стихи В. Рождественского и К. Вагинова, отрицательно – творчество С. Сергеева-Ценского, И. Садофьева, Н. Тихонова, как, впрочем, и других из «Серапионовых братьев». Обращая внимание на «водолазный» антураж прозы Н. Никитина, В. Иванова и с ними Б. Пильняка, Клюев иронизирует: «Только не достать им жемчугов со дна моря русской жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина – их добыча. Жемчуга же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит»[1] [См.: Михайлов А.Н. Клюев и «Серапионовы братья» // Русская литература. 1997. №4. С. 117]. И совсем по-иному, чем «Серапионовых братьев», оценивает С. Клычкова, близкого ему по духу восприятия как раз «глубинной Руси», высказываясь о его романе «Чертухинский балакирь» (1926).
Касается Клюев и факта разделения писательской братии по новому «классовому», а точнее, партийно-идеологическому принципу, – в рассказе о литературной вечеринке у того же Н. Тихонова, квартира которого оказалась в шесть «убранных по-барски, красным деревом и коврами» «горниц», а гости прибыли – «женского сословия» в «бархатных платьях, в скунсах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах»[2] [См.: Там же. С. 118].
В некоторых случаях суждения Клюева о писателях носят характер своеобразных «рецензий». Так, в 1928 году идеологами партии и литературной общественностью обращалось подчеркнутое внимание к творчеству Н. Некрасова. Положительные оценки давались ему ранее со стороны представителей даже весьма далеких от народно-демократического лагеря, от «музы мести и печали» литературных направлений (Н. Гумилев, М. Кузмин и др.). И только одна отрицательная характеристика этого «печальника» крестьянской доли принадлежит вышедшему из самих глубин черносошной России – Клюеву. Но всё дело в том, что направлена она не столько против Некрасова, сколько против «рогатых хозяев жизни» и их предшественников, революционных социал-демократов, взявших его на вооружение («бивших» долгое время им поэтов – представителей так называемого «чистого искусства») в целях политизации литературы и преследования всего того, что не служит их социальному заказу: «Его отвратительный дешевый социализм может пленять только товарищёв из вика или просто невежд в искусстве, которым не дано познать очарование ни в слове, ни в живописи, ни в музыке, ни тем более испить глубокого вина очей человеческих»[3] [См.: Михайлов А.Н. Жанр рецензии в творчестве новокрестьянских поэтов // Русский литературный портрет и рецензии: Концепции и поэтика. Сб. ст. СПб., 2000. С. 94-95].
Не могут не вызвать удивления записи высказываний и наброски воспоминаний о Есенине, в которых недавний «прекраснейший из сынов крещеного царства», помазанник на престол русской поэзии предстает в неожиданно шокирующе сниженном виде. Прежние, исполненные нередко излишне чувственной теплоты пиететы и признания уступают здесь место суждениям иного, как бы итогового характера. Теперь в Есенине Клюев не приемлет почти всё, включая и саму смерть (в факте самоубийства он, как и все его современники, не сомневался): «Мужики много, много терпят, но так не умирают, как Есенин. И дерево так не умирает... У меня есть, что вспомнить о нем, но не то, что надо сейчас. У одних для него замётка, а у меня для него самое нужное – молитва»[1] [См.: Михайлов А. «Журавли, застигнутые вьюгой...» (Н. Клюев и С Есенин) // Север. 1995. №11-12. С. 151]. Совсем не высокого теперь он мнения о творческом потенциале своего меньшого песенного собрата и, конечно же, не забывает упомянуть о неблаговидном поведении своего «Сереженьки» в быту. Тем более что тема эта стала достоянием целой отрасли «есениноведения», где Клюев представал в достаточно очерненном виде, чего, кстати, требовало официозное отношение к нему как «чуждому элементу».
Все эти нелицеприятные суждения, несомненно, являются проявлением, прежде всего, горечи Клюева по поводу его неоправдавшихся надежд на мессианский путь Есенина как выразителя сокровенных творческих сил и самой «звездной» судьбы России, который сбился с этого пути, поддавшись влиянию враждебных ей сил, легкомысленно отнесся к своему дару, за что и поплатился творческим оскудением и душевным измельчанием. Впрочем, при оценке этих суждений следует принять во внимание тот факт, что высказаны они только в жанре «презренной прозы», а не поэзии, в которой Есенин в то же время возносится Клюевым на недосягаемую высоту (поэмы «Плач о Сергее Есенине», «Песнь о великой матери», стихотворение «Клеветникам искусства»). Не допуская снижения образа своего друга в поэзии, Клюев словно исходил из некоего еще не сформулированного закона, согласно которому последняя правда всегда будет оставаться за более верным и прочным поэтическим словом, по сравнению со словом прозы. В итоге же, освободившись от всего личного и болезненного, Клюев остался высоким ценителем есенинской поэзии. Не случайно, высказываясь о живущих в нем, как в художнике, «заветах» искусства и красоты, своего меньшого песенного собрата он называет в ряду великих – от внуков Велесовых до Андрея Рублёва, от Даниила Заточника до Посошкова, Фета, Сурикова, Бородина, Врубеля и меньшого в шатре Отца – Есенина» («Заявление в Правление Всероссийского Союза советских писателей», 20 января 1932).
Сны Клюева являют собой феномен жанра (встречающегося и у других художников), в котором роковые силы бытия настолько овладевают духовной личностью, что начинают оформляться в ее творчестве как бы вне всяких писательских усилий с их замыслами, намеренным фантазированием и формальными приемами. Они возникают из таинственных глубин духа в виде провидческих наитий и видений. Именно такого рода откровениями насыщены записи снов Клюева, в которых дает о себе знать тревога за собственную жизнь, предчувствие неизбежной гибели. «В эту зиму больше страшные сны виделись...» – предваряет он рассказ об одном из снов 1925 года. Но обобщение это может быть отнесено и ко всем снам поэта 1920–1930-х годов. Не случайно большинство из них сопровождается мотивом опасного места. Часто видится Клюеву кровь. И неизменным почти во всех снах выступает мотив бегства в поиск у спасения от преследователей – убийц и палачей. В награду сновидцу за муки и страдания дается радость спасения. При этом важнее для него не столько осознание своей спасенности, сколько само спасительное место, в которое он попадает. Расположение этих точек на осях духовного мира поэта весьма по-клюевски определенно и примечательно. Прежде всего, это, разумеется, всё соотносимое с православными святынями, со «Святой Русью».
Многие сюжеты и образы клюевских снов могут нами теперь осмысляться как провидческие, и среди них – о том же Есенине, например, в январском сне 1923 года с видением есенинской гибели. При этом рассказчик поясняет, что виделся ему этот сон дважды: «Первый раз еще осенью прошлого года», а затем «этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?» Ответ последовал трагической ночью с 27 на 28 декабря 1925 года, когда в гостинице «Англетер» Есенин был найден мертвым. В следующем страшном сне о Есенине, приснившемся Клюеву на 1 января 1926 года, всё понятно: он вполне в духе христианских представлений о грехе самоубийства и посмертной кары за него. Другое дело последний из снов о поэте, приснившийся Клюеву в 30-е годы, как бы в преддверии уже и собственной гибели. Идет будто бы сновидец по бескрайнему ледяному полю, в которое по самую голову вбиты люди. Среди них он натыкается на знакомый взгляд, такой же, как все, непередаваемо ужасный... «Я узнал одного из моих собратьев-поэтов, погибшего от собственной руки, по своей упавшей до бездны воле... Он тоже узнал меня, умоляюще кричал о помощи, но я сам изнемог в этом мертвяще ледяном вихре... Я опустился на колени и, весь скованный судорогой, проснулся... Я его узнал...»[1] [См.: Сны Николая Клюева//Новый журнал. Л., 1991. №4. С. 24 / Публ. А. Михайлова] Речь здесь идет явно о Есенине, который в нечеловеческих муках пытался докричаться до Клюева о своей, ведомой только одному ему (и другим несчастным вокруг него), но еще неизвестной оставшимся жить людям «правде» о его последних часах. И всё это напоминает встречу Гамлета в шекспировской трагедии с тенью отца, поведавшей сыну ужасную тайну своей кончины. Как пишет П. Медведев, видевший снятого с петли Есенина, на его лице застыло выражение «нечеловеческой скорби и ужаса»[1] [Медведев П. Пути и перепутья Сергея Есенина // Клюев Н., Медведев П. Сергей Есенин. Л., 1927. С. 85].
Немало в снах того, что подлинно сбылось. На Пасху 1932 года Клюеву привиделась мать, предупреждающая сына о том, что у него отнимутся ноги. И через пять лет это сбылось: в томской тюрьме с ним случился паралич ног. А также другой, может быть, самый поразительный пример провидческой сущности снов конца 20-х годов. Еще не так давно, в 60–80-е годы минувшего столетия, над нами тяготела угроза экологической катастрофы, которая могла произойти, осуществись безрассудная идея переброса стока северных рек европейской части России в южные степи: «Ушли воды русские, чтоб Аравию поить, теплым шелком стать. И только меж валунов на сугорах рыбьи запруды остались: осетры, белуги сажани по две, киты и кашалоты рябым брюхом в пустые сивые небеса смотрят. Воздух пустой, без птиц и стрекоз, и на земле нет ни муравья, ни коровки Божьей...»
И опять же, как в случае с автобиографической прозой, в своих размышлениях об этих снах исследователи неизбежно обращаются всё к той же неиссякающей традиции древнерусской литературы, находя в ней истоки этого жанра клюевской прозы: «В целом незабвенные сны Клюева являются, по сути, видениями, призванными максимально полно запечатлеть жизнь души поэта-пророка. Именно через многочисленные видения передавал свой духовный опыт Епифании Соловецкий в своем житии-автобиографии. <...> Н.А. Клюев в своем «духовном завещании» в соответствии с традицией, которую он хорошо знал, передает через видения свой духовный опыт духовным братьям и сестрам, своим духовным детям, всем православным, чтобы спасти Россию от духовной смерти»[2] [Бахтина О. «Сновидения» Н.А. Клюева и традиции древнерусской и старообрядческой литературы. С. 71].
В публицистике Клюев заявил о себе еще в начале XX века. В ней нашли яркое выражение его общественно-политические позиции, революционный пафос эпохи в пределах созвучности с миросозерцанием поэта.
В статьях (в виде «крестьянских» писем), написанных по свежим следам революции 1905-1907 годов Клюев выступает гневным обличителем либералов, городских интеллигентов, не способных не только помочь страдающему народу, но и вообще его понять, «проникнуть в извивы народного духа, потому что им чужда психология мужика...» («В черные дни», 1908).
Самую активную публицистическую деятельность он развивает в период Октября. Большевистская революции была воспринята им восторженно. В поэзии прославляется Ленин и «сермяжные советские власти», украшается торжественным слогом религиозных текстов публицистика, с которой Клюев выступает в основном в уездной газете своего родного города Вытегра, где с 1918 по 1923 год и проживал: «Коммунист я, красный человек, запальщик, знаменщик, пулеметные очи» («Огненное восхищение», 1919).
Даже в этой небольшой цитате достаточно ощутимо, что «действительность 1919 года была окрашена для Клюева в красно-золотые, солнечные тона, что мир он воспринимал тогда, скорее, однополярным, моноцветным»[1] [Пономарева Т.А. Проза Николая Клюева 20-х годов. С. 73].
С большевиками он в этот период во многом заодно и даже разогнанное ими Учредительное собрание называет «бесовским сонмищем» («Газета из ада, пляска Иродиадина», 1919). Он выступает на митингах, перед агитационными спектаклями. Красноармейцев поэт называет «сынами солнца – орлами», оплакивает павших из них (среди которых, кстати, и его молодые друзья). Им противопоставляется «кровавое стадо белогвардейцев», поэт обрушивается с проклятиями на официальную «синодальную» Церковь. Однако, отрицая Церковь как институт, причастный к государственной власти, он и не думал ниспровергать ее как сокровищницу христианского искусства, выражающую одну из самых его заветных идей – идею национальной красоты. Расцвет ее воплощения он видел как раз в прошлом, во временах созидания на Руси церковной красоты, утверждая, что «триста годов назад, когда мужику еще было где ухорониться от царских воевод да от помещиков, народ понимал искусство больше, чем в нынешнее время» («Медвежья цифирь», 1919).
Апологетически высказывается он и об «иконописных мирах, где живет последний трепет серафических воскрылий...» («Порванный невод», 1919). Еще с большей проникновенностью развивает он эту мысль в статье того же года «Сдвинутый светильник»: «Был я в ярославских древних церквах, плакал от тихого счастья, глядя на Софию – премудрость Божию в седом Новгороде, молился по-ребячьи во владимирских боголюбовских соборах, рыдал до медовой слюны у Запечной Богородицы в Соловках...» Подспудно в подобного рода апологиях просвечивает сокровенная мысль поэта о том, что и сама-то потребность русского народа в революции была вызвана не чем иным, как его «тоской <...> по Матери-Красоте, а, следовательно, и по истинной культуре» («Слово о ценностях народного искусства», 1920). Да и в новой власти ему хочется увидеть это истинное понимание «Матери-Красоты»: «Чует рабоче-крестьянская власть, что красота спасет мир, Прилагает она заботу к заботе, труд к труду, чтобы залучить воскресшего Жениха к себе на красный пир» («Медвежья цифирь»).
Мысль о спасительной миссии духовной культуры для революционной России является в «вытегорской» публицистике Клюева основополагающей. Не без тревоги он предупреждает: «Надо быть повнимательней ко всем этим ценностям, и тогда станет ясным, что в Советской Руси, где правда должна стать фактом жизни, должны признать великое значение культуры, порожденной тягой к небу...» («Слово о ценностях народного искусства»).
Каким бы ни был Клюев противником Церкви, однако предпринятые властями решительные меры по искоренению в русском народе «религиозного дурмана» отнюдь не могли отозваться в нем чувством солидарности с ними, особенно проводившаяся в ударном порядке, не имевшая в истории прецедента, кампания по «вскрытию мощей», почитаемых в народе святыми, – с целью их дискредитации. На нее он отзывается статьей «Самоцветная кровь» с характерной адресовкой в ее конце «Из Золотого Письма Братьям-Коммунистам» (1919), в которой их действия определяет как «поругание народной красоты», «хулу на Духа жизни».
Пафос Клюева, направленный на соединение «Матери-Красоты» с революционной «новью», а также его предупреждение «Братьям-Коммунистам» по поводу их необдуманного наступления на нее возымели как раз обратное действие – его отстраняют от их сонма (исключают из партии ввиду недопустимости пребывания в ее рядах человека, посещающего церковь и почитающего иконы).
Другой принципиально несозвучной большевистским идеалам оказалась у Клюева мысль о губительности для России, ее природы и естественного человека (разумеется, прежде всего, крестьянина) – «машинной цивилизации», выражаемой им в символах «железа» и «Америки». Эта мысль являлась преобладающей в его поэзии и, естественно, нашла отражение и в публицистике. Причиной упадка Матери-Красоты он считает здесь не только «Голштинское самодержавие», но и капитализацию России, несущую, по мысли поэта, духовное опустошение (приход «Железного ангела»). «Железным часом» для России считает он и наступившее губительное время, восклицая с горечью: «Где ты, золотая тропиночка, – ось жизни народа русского <...> по золоту, – настилу твоему басменному, броневик – исчадие адово прогромыхал» («Сорок два гвоздя», 1919). И еще из этой же статьи: «Слышит олонецкое солнышко, березка родимая, купальская, что не гвозди, а само железо на душу матери-земли походом идет. Идолище поганое надвигается. По-ученому же индустрия, цивилизация пулеметная, проволочная Америка».
Выступление поэта против «машинной цивилизации» вызвало яростные нападки на него истовые певцов революционного железа, каковыми являлись деятели Пролеткульта. И вовсе не случайна их атака – резко отрицательная рецензия П. Бессалько на «революционный» сборник стихов Клюева «Медный кит» (1919, фактически: нояб. 1918).
Что же касается поэтики клюевской публицистики, то здесь, по наблюдению Е. Пономаревой, обращает на себя внимание следующее: «опора на народное мнение» – как один из приемов его текстов, «ориентация на манеру говорения "старичка с Онеги", на просторечные формы, сказовость повествования, что было свойственно и разговорной речи самого Клюева <...> В то же время в статьях и очерках, опубликованных в газете "Звезда Вытегры", есть черты революционной прокламации и лозунга, митинговая риторика и пафос, публицистическая заостренность и прямая авторская оценка современности»[1] [Пономарева Е. Проза Николая Клюева 20-х годов. С. 23, 125].
Дает здесь о себе знать и особый «клюевский», так сказать, «истолковательный» стиль – когда автор принимается разъяснять обладающему своими самобытными понятиями «народу» незнакомые будто бы ему «культурные» слова, например, понятие «поэт»: «От старины выискивались люди с душевным ухом: слышат такие люди, как пырей растет, как зерно житное в земле лопается, норовит к солнцу из родимой келейки пробиться <...> ныне же тех людей величают поэтами» («Медвежья цифирь»).
Вытегорский период жизни Клюева был пиком в его публицистике. После исключения из партии (1920), а затем статьи о нем Л.Троцкого в «Правде» (сентябрь 1922), завершавшейся словами: «Духовная замкнутость и эстетическая самобытность деревни <...> явно на ущербе. На ущербе как будто и сам Клюев»[2] [Троцкий Л. Литература и революция. М., 1991. С. 62], как публицист поэт уже не выступает, поскольку для прославления революции в этом жанре, как и в поэзии, у него уже не стало прежней убежденности и запала.
Более всего как прозаик Клюев проявил себя в эпистолярном жанре, ибо письма поэта – «его дневник, его философия, этика и эстетика, его исповедь»[3] [Базанов В.Г. С родного берега. О поэзии Николая Клюева. Л., 1990. С. 47].
В первых же письмах литераторам он заявляет о себе как о поэте, стремящемся путем личного знакомства с ними заручиться поддержкой для опубликования своих опытов: «Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к Вам с просьбой – прочесть мои стихотворения и, если они годны для печати, то потрудитесь поместить их в какой-либо журнал», с такой просьбой он начинает в 1907 году длительную переписку с А. Блоком. С тем же обращается он и к другим адресатам – к Л.Д. Семенову (15 июня 1907 г.), В. Брюсову (около 30 ноября 1911
г.). В свою очередь затем и сам, имея уже литературное влияние, он не забывал оказывать содействие таким же начинающим поэтам: «Пришли мне новые свои песни, я постараюсь их поместить в журнал Миролюбова», – писал, к примеру, поэт 22 декабря 1913 года А. Ширяевцу.
Уже на раннем этапе вхождения в литературу его переписка с ее представителями, а также с другими деятелями искусства, не ограничивается только прагматическими целями. В значительной степени она диктовалась потребностями общения поэта на высоком духовно-интеллектуальном и сердечном уровне, о чем он сам признавался Е.М. Добролюбовой по поводу своей переписки с Л.Д. Семеновым: «Очень тяжело не делиться с Леонидом Дмитриевичем написанным. Если бы Вы знали мои чувства к нему – каждое его слово меня окрыляет – мне становится легче...» (сентябрь – конец, октябрь – начало 1907 г.).
Через всю переписку проходит тема поисков и обретения (а также потери) родственной души в чужом и враждебном мире. Коснемся кратко лишь тех пластов писем, в которых сказалась особенная острота и напряженность текущего момента жизни поэта, глубина в осмыслении им истории России и ее судьбы в настоящее время.
Первая по времени и значимости стала переписка с А. Блоком, оказавшая, кстати, определенное влияние и на адресата. О Клюеве как поэте Блок упоминает в текстах, предназначавшихся к публичному обнародованию, всего лишь несколько раз и то мимоходом в 1907 году. Но зато на протяжении более чем десятилетнего общения Клюев являлся для него выразителем той «истинной» жизни, проникнуть в которую он стремился. Многочисленные упоминания Клюева Блоком в своих дневниках, записных книжках и письмах к родным и знакомым (а также в разговоре с ними) свидетельствуют о его отношении к «олонецкому крестьянину» как к некоему нравственному символу, представителю загадочной народной веры. Он считает нужным, судя по ответным письмам Клюева (письма Блока не сохранились), даже исповедоваться перед ним, выступая в известной с XIX века роли «кающегося дворянина». Блока приводят в смятение проскальзывающие иногда в письмах адресата нотки обличения с призывом порвать со своим предосудительным, «барским» образом жизни. «Письмо Клюева окончательно открыло глаза»[1] [Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 8. С. 219], – пишет он матери, а через год в письме к ней скова: «Всего важнее для меня – то, что Клюев написал мне длинное письмо о "Земле в снегу", где упрекает меня в интеллигентской порнографии. <...> Другому бы я не поверил так, как ему»[2] [Там же. С. 258].
Обращенные Клюевым к Блоку слова в письме от 22 января 1910 года: «Понимаю, что наружная жизнь Ваша несправедлива, но не презираю, а жалею Вас», – могут быть истолкованы (что и делается) как неподобающим образом взятое им на себя право «казнить» Блока или «жаловать» ему «прощение». На самом же деле, думается, здесь всё иначе. Блок, скорее всего, сам напрашивался в порыве «раскаяния» на «презрение» со стороны своего адресата, что вполне в духе христианской этики (уничижение с целью внутреннего очищения). Клюев же, наоборот, отказывается от такой миссии: он способен лишь пожалеть, а не осуждать кающегося грешника, тем более что и сам не считает себя достойнее и чище: «Не отталкивайте же и Вы меня своей, быть может, фальшивой тьмой. Сам себя я не считаю светлым...»
На иной основе возникла и развивалась переписка с С. Есениным, первым, кстати, подавшим голос к сближению, что и понятно. В нем к середине 1910-х годов уже сложился и выплескивался в восторженно-звонких, с долей светлой юношеской грусти, стихах поэтический мир русской деревни. Да к тому же не убого-народнической, «суриковской», а деревни «Святой Руси», осознающей свою духовную и эстетическую самобытность. Есенин едет в поисках родственного понимания в Петроград, где в начале октября 1915 года и произойдет его встреча с Клюевым, успевшим к тому времени в сборниках стихов уже запечатлеть свою пригрезившуюся ему «потаенную», в исконно крестьянском обличий «Святую Русь». Есенина, естественно, окрылило существование родственной души. Не менее окрыленным оказался и Клюев – и стихами обретенного «песенного собрата», и всем его обликом юного «рязанского Леля». И одним из первых чувств, пробуждаемых в нем Есениным, является чувство своей ответственности за судьбу этого возросшего на одной с ним почве чудесного дичка, попадающего теперь в чуждый для него, таящий немалые соблазны и пагубу городской мир. От них-то, еще до встречи с Есениным, отвечая на его первые письма, Клюев и хочет предостеречь своего «милого братика». Своими антагонистами в этот период он считает поэтов городской культуры, творчество которых определялось им как «бумажное». Они оторваны от природы, а в их жилах течет вялая, неврастеническая кровь вырождающегося племени, отторгнутого цивилизацией от живительных сил природы. Их тяга к поэтам – сынам деревни с их полноценной, здоровой кровью и творчеством, как бы порождаемыми могучими силами земли, как объяснял Клюев в своем письме Есенину, понятна: им (городским поэтам) «не нужно лишний раз прибегать к шприцу с морфием или кокаином, потеревшись около нас» (август? 1915 г.).
Переписка Клюева и Есенина не составила обширного пласта в их творчестве, хотя и обозначена весьма импульсивными единичными всплесками со стороны первого. Она иссякла, лишившись той доверительности и сердечности, которые питаются взаимной симпатией и взаимным пониманием адресатов-единомышленников. После лета 1917 года между Клюевым и Есениным этого уже не было. Младший стал тяготиться излишней опекой старшего, а пуще всего неприемлемой теперь для него идеей патриархальной клюевской Руси с ее «избяным космосом» и «берестяным раем», тогда как для старшего оказался крайне неприемлемым бравирующий и в творчестве, и в манере поведения имажинизм младшего (в придачу с «урбанизацией» своего образа недавнего «рязанского Леля»). Всё это становилось уже стимулом отнюдь не для дружеской переписки, а всего лишь для некоторой пикировки уже в других словесных жанрах, что и наблюдается в творчестве обоих поэтов в двадцатые годы.
Самый большой пласт писем Клюева адресован молодому художнику Анатолию Яр-Кравченко (1929-1937 годы).
В каждом из адресатов Клюев находил отражение какой-то из существенных моментов его жизненного и творческого пути. В письмах к Блоку «олонецким крестьянином» утверждалось право быть равным среди равных в русской поэзии, в письмах к Есенину – Клюев раскрывался как борец за сохранение в русской духовности, красоте их самых глубинных корней, чистых родников в трагический период разрушения основ национального бытия. В письмах к Яр-Кравченко поэтом преодолевался драматизм как личной жизни (одиночество), так и конфликт с отвергающей его и чуждой ему самому современностью, утверждалась связь с миром общечеловеческих ценностей (природа и сердечная привязанность). Любовь Клюева к Анатолию порождала в молодом человеке глубокую ответную признательность поэту, оказывающему громадное воздействие на формирование его духовного мира. «У тебя, – писал своему бывшему ученику Анатолию киевский профессор И.Ф. Селезнев, – есть необычайный вдохновитель – Клюев! Это громадная радость иметь общение с таким поэтом! Это творчество будит твою душу, и твои нарождающиеся художественные сны облекаются в надлежащий и выразительный наряд... Не бойся этих снов. Это то, для чего стоит жить. Это то царство-государство, где можно спрятаться от теперешней окружающей нас мрази»[1] [См.: Михайлов А.И. Лед и яхонт любимых зрачков // Север. 1993. №10. С. 135].
Арест и ссылка Клюева в Сибирь не стали причиной их разрыва. Добрые взаимоотношения между ними продолжались и в переписке. В письмах к своим родным А. Яр-Кравченко свидетельствовал: «Он благословил мой жизненный путь великим светом красоты и прекрасного. Имя его самое высокое для меня» (18 февраля 1935 г.). «Я среди этих каменных гор и этого гордого молчания природы много думаю о дедушке, который прошел через мою жизнь, показал диковинную птицу и ушел. А я стою зачарованный, стою, боюсь дышать, чтоб не отпугнуть паву. Но она неудержима, обнимает протянутые к ней руки и расправляет крылья, чтобы улететь. Я плачу» (5 мая 1935 г.)[2] [См.: Михайлов А. Пути развития новокрестьянской поэзии. Л., 1990. С. 240].
Трагическими письмами из сибирской ссылки последнему «песенному собрату» С.А. Клычкову (преимущественно его жене Горбачевой) и своей «духовной сестре» Н.Ф. Христофоровой отмечен заключительный этап жизненного пути поэта – страдного, мученического, исповедального.
В этих письмах поэт раскрывается во всей полноте своей высокой судьбы. Действительно, если родной Олонецкий край (откуда взошла его яркая поэтическая звезда) создал его вдохновенным певцом радости, красоты и божественных откровений, то Сибирь (где она вместе с его жизнью закатилась) способствовала исторжению из его души только одного голоса – голоса страдания и скорби.
В них запечатлены все подробности состояния Клюева, пребывающего на протяжении трех лет в жутких условиях неволи и выживания, под постоянной угрозой гибели и холода. Гнетущая обстановка оказывает свое разрушительное действие на поэта, и тогда в его письмах появляются признания в потере чувства внутренней гармонии и равновесия, жизненной ориентации: «Я живу, как в тумане, ничего не слышу и не вижу, и многое перестал понимать...» (В.Н. Горбачевой, 25 ноября 1935 г.). Однако на помощь теряющему ориентацию и ясность мышления приходит по обыкновению всегда спасительное у Клюева – осознание душевное. Из тупика губительных обстоятельств поэт выходит путем обращения к миру собственной души, к идее очистительной христианской жертвы, прежде всего – покаяния. В первые месяцы ссылки он пишет: «Не ищу славы человеческой, а одного – лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние» (С. Клычкову, 12 июня 1934 г.). «Целую ноги Ваши и плачу кровавыми слезами» (Н.С. Голованову, 25 июля 1934 г.).
Напоминающая по первому впечатлению этикет эпистолярного стиля древнерусской литературы поэтика этих формул не является, однако, стилизацией, а происходит от самой жизни, неизменно исторически повторяющиеся типичные ситуации которой как раз и повлияли на формирование подобного стиля, а затем давали ему возможность закрепляться. Об этом пишет и сам поэт: «Теперь я калека. Ни позы, ни ложных слов нет во мне. Наконец, настало время, когда можно не прибегать к ним перед людьми, и это большое облегчение» (Н.Ф. Христофоровой, после 5 июля 1936 г.).
По сути дела все обращения Клюева с просьбой о помощи к своим адресатам представляют собой мольбу о спасении его музы: «Меня нужно поддержать первое время, авось мои тяжелые крылья, сейчас влачащиеся по земле, я смогу поднять. Моя муза, чувствую, не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели» (А. Яр-Кравченко, вторая половина июня 1934 г.). Жалобы на невозможность в существующих условиях проявиться его музе носят разнообразный характер – от сетования на бытовые помехи до скорби в общенациональном масштабе по поводу печального пренебрежения в его отечестве поэзией, являющейся подлинной «солью» России: «Не жалко мне себя как общественной фигуры, но жалко своих песен. <...> Верю, что когда-нибудь уразумеется, что без русской песенной соли пресна поэзия под нашим вьюжным небом, под шум новгородских берез» (Н.Ф. Христофоровой, конец 1935 г.).
В целом же письма поэта из Сибири носят характер, сближающий их с «посланиями» древнерусских авторов «духовного завещания», – завещания тем, кто остается на воле, завещания молодым, которым суждено пережить весь ужас лихолетья. Насколько они являются выражением «глубинных основ мировосприятия и мироощущения их автора» исследователь подчеркивает: «Письма Клюева из ссылки представляют собой сложный сплав эпистолярного жанра и идущего от древнерусской литературы жанра духовного завещания. В этом нет ничего удивительного: годы и болезни не оставляли Клюеву никакой надежды на благополучное возвращение из ссылки. Удивительно другое: письма поэта свидетельствуют, сколь прочно и глубоко жили в народе восходящие к средневековой древности взгляды и понятия, сколь неистребимо сохранялась этикетность мышления и поведения русского крестьянина»[1] [Юхименко Е.М. Народные основы творчества Н.А. Клюева. С. 11].
Следует также несколько остановиться на некоторых особенностях их содержания, а также стиля всех клюевских писем вообще.
Подобно автобиографической прозе и публицистике они в значительной степени насыщены апологией крестьянства (преимущественно в письмах к Блоку). В противоположность известному славословию революции в своей публицистике, в письмах, как жанре более искреннем, доверительном и «камерном», Клюев высказывается о ней уже как о силе разрушительной: «Хотя при пролетарской культуре такие люди, как я, и должны погибнуть, но все-таки не думалось, что моя погибель будет так ужасна», – пишет он из Вытегры в Петроград В.С. Миролюбову в первой половине января 1918 года. В том, что «революция сломала» «деревню» и его, Клюева, «быт», его «избяной рай», он жалуется в письмах к М. Горькому (в том же году), а также Есенину (22 января 1922 г.). Правда, в письме к С. Городецкому (лето 1920 г.) он к этой жалобе добавляет: «Я очень страдаю, но и радуюсь, что сбылось наше – разинское, самосожженческое...» В полном отчаяния и безысходности письме Миролюбову (осень 1919 г.) он признается в невозможности писать, несомненно, о революции в том духе, в каком писал о ней раньше: «Они (стихи. – А.М.) уже с занозой, с ядком. Бесенята обсели их, как мухи...»
Клюевские письма изобилуют отзывами, суждениями о текущей литературе, о собратьях-писателях. Здесь он отмечает «удивительные по строгости, простоте и осиянности строки» «свежих, как Апрельский Лес» стихотворений С. Клычкова (А. Ширяевцу, 28 июня 1914 г.), «строгость линий» в стихах А. Ахматовой (В.С. Миролюбову, январь 1915 г.), есенинскую «Радуницу» – как «чистейшую из книг» (А. Ширяевцу, начало 1917 г.), «чудесные арсеналы с кладенцами» в поэзии П. Васильева (В.Н. Горбачевой, 22 декабря 1936 г.) и, наоборот, «серость» и «неточность» в стихах печатающихся в газетах «знаменитостей» (Н.Ф. Христофоровой, конец 1935 г.).
Письма – все-таки жанр в своей сущности весьма специфический, и не отношением в них автора к окружающему миру он более всего определяется, а в основном – отношением его к своему адресату, побудившему в данном случае написать вот это самое письмо. Одним из таких побуждений выступает в письмах Клюева стремление подсказать ему некие правильные действия, направить его на верный путь. «...Нужно идти тем путем, который труднее всего. Брать то, что мир отвергает, не делать того, что делает мир» (А. Яр-Кравченко, 14 февраля 1933 г.).
Опять же вспоминается наследуемый от традиции древнерусской литературы жанр «духовного завещания».
Но еще более чем наставительным, пульсируют письма Клюева тоном покаянным и самоуничижительным (и не только из Сибири, а также более ранние, к примеру, Блоку). Верный заветам традиционной архаической культуры, поэт использовал в своих уничижительных формулах старинную эпистолярную этику и эстетику, использовал ее органично и естественно.
И как ни у кого другого пульсируют письма Клюева чрезвычайно эмоциональными обращениями к своим адресатам, щедрым одариванием их чувственно-красочными эпитетами.
Только недавно опубликованная (и частично републикованная) проза Клюева имеет, естественно, еще меньшую давность ее исследовательской интерпретации, тем более истолкования ее поэтики. И всё же известные результаты уже имеются. В первую очередь это неоднократно нами упоминавшиеся выявления ее генетической связи с древнерусской литературой не только по линии жанра «духовного завещания», но и многих концептов – символов, восходящих к фольклору. «Поэтика клюевской прозы является мифологической. Его образы опираются одновременно на тексты Священного Писания, апокрифы, народные легенды и фольклор. Мифологемы Голгофы, распятия (сораспятия), воскресения, «последних дней», Преображения, огня, пожара, света, тьмы, Красного коня, Змея становятся центром его художественного мира»[1] [Пономарева Е. Проза Николая Клюева 20-х годов. С. 124-125].
Обнаруживается исследователями «прозы поэта» ее пронизанность стиховым, ритмическим началом, опять же унаследованным, по наблюдениям другого автора, от образцов древнерусских и библейских текстов (в частности, так называемого «версийного стиха»). Здесь средством ритмизации становятся «инверсия, анафоры и другие риторические фигуры речи»; создаваемая с их помощью симметричность речи образует своеобразный ритмический облик клюевской прозы как художественной, так и публицистической». В статьях 1919 года эту ритмизацию данный исследователь обнаруживает на уровне целых фрагментов, что дает повод считать произведение не только «стихоподобным», но и настоящим «стихотворением в прозе»[2] [Орлицкий Ю.Б. Проза и стих в творчестве Н. Клюева и других поэтов новокрестьянского направления // Вытегорский вестник. 1994. №1. С. 42]. Подобное же отмечается А. Казаркиным, назвавшим всю «Гагарью судьбину» «прозаической поэмой»[3] [Казаркин А. Игровое и трагедийное в поэмах Клюева//Николай Клюев: образ мира и судьба. С. 49].
Проза Клюева (несомненно, в большей степени, чем его поэзия, подверженная известному влиянию символизма) представляет собой соединительное звено между литературой XX столетия и древнерусской. Оставаясь уникальной по своему характеру, она, однако, не замыкается сама в себе, а имеет много «сродников» в отечественной словесности, ибо, по словам исследователя, Клюев как «прозаик – подлинно поэт, ощущающий язык, как сокровенное лоно культуры. При всей разности и значительности это, думаю, – Алексей Чапыгин, в чем-то и Андрей Платонов, и Леонид Леонов, Валентин Распутин, и Василий Белов, и Владимир Личутин, а возможно, и Александр Солженицын. Мне, скорее всего, возразят и скажут: "Солженицын – другое"... Но замечу, что эта вязкость слова, эта приверженность к языковой стихии, несмотря на многие несхожести, все-таки роднит их»[1] [Лазарев В.Я. Об особенностях творческого развития Николая Клюева и об их современном восприятии // Вытегорский вестник. С. 49]. Наметится ли в поисках новейшей литературы сближение с прозой Клюева, за которой стоит богатейшая традиция исконной национальной словесности и духовной культуры, покажет литература наступившего нового времени.
Для читателя же, всецело погруженного в еще такой близкий XX век, с его вершинными взлетами всей многовековой отечественной культуры и ее падением, включая трагедию национального самосознания и самого генофонда, проза Клюева, отобразившая всё это на самых разных уровнях и в завидной многожанровости, окажется более чем самодостаточной.
Как и в известные далекие времена, сердце такого читателя, уязвленное изображенными в этой прозе «страданиями человеческими», вполне могло бы впасть в глубокое помрачение, если бы само же творчество Клюева не содержало в себе ко всему прочему еще и мощного заряда преодоления – через очищение духа и воздействие неувядаемой красоты.
Александр Михайлов
|
|