|
Н. М. Солнцева
Николай Клюев
Солнцева Н. Николай Клюев // Китежский павлин : филологическая проза. Документы. Факты. Версии / Н. Солнцева. – Москва, 1992. – С. 5-78.
Крестьянин сегодня лучше всех других;
и крестьянский тип должен бы быть господином!
Ф. Ницше. Так говорил Заратустра.
Гл.: Беседа с королями, 1
ИЗ ГЛУБИНКИ, ИЗ СТАРООБРЯДЦЕВ...
Жива Россия, пока живы думающие русские мальчики. Так у Достоевского? «А как живо было дитятко...», русский мальчик, задушенный под «страшный интернационал»... Клюев, патриарх поэзии, философ, книгочей, пророк, русский мальчик, обратил взор в столицы русские из глубинки, уже не тихой – мятежной, смутил Блока, смутил Белого, накликал беду – себе на гибель, жаждал покаяния элиты, о справедливости говорил – и все на гибель.
Да, из самой глубинки, из старообрядцев, из народа умного и крепкого, из крестьянских философов. Клюев был человеком избранным. Клюев явился российскому крещеному миру мессией. Явился, чтоб совершить причащение русского мужика таинству Божьему – откровению поэзии. Как поэт – многое предвидел. Как мужик – принял на себя кровавый грех поколения, поднялся на российскую голгофу. Кому-то он был лукавым мистификатором, кому-то – учителем, Давидам хлыстовского корабля, Ангелом, Микулой, духовным братом.
Из иноземного далека Николай Бердяев упрекнул свой народ – «низко пал». Пал, потому что «не захотел выполнить своей миссии в мире, не нашел в себе сил для ее выполнения, совершил внутреннее предательство». Он, для которого коммунизм и христианство были равно прекрасными русскими явлениями, бросил эти слова народу- великомученику, обвинив его, по сути, в грехе древних иудеев, тех, кто загнал мученика на Голгофу. Но, обвиняя, верил: «Россия, как Божья мысль, осталась великой – в ней сокрыто «неистребимое онтологическое ядро»[1].
Ядро это – в родовом гене. «Говаривал мне мой покойный тятенька, что ею отец, а мой – дед, медвежьей пляской сыт был. Водил он медведя по ярмаркам, на сопели играл, а косматый умник под сопель шипом ходил Подручным был Федор Журавль – мужик, почитай, сажень ростом... В Кирилловской стороне до двухсот целковых деду за год приносили. Так мот дед Тимофей и жил. Дочерей, а моих теток, за хороших мужиков замуж выдал. Сам жил не на квасу да редьке: по престольным праздникам кафтан из ирбитского сукна носил, с плисовым воротником, кушак по кафтану бухарский, а рубаху носил тонкую, с бисерной накладкой по вороту.
Разоренье и смерть дедова от указа пришла. Вышел указ: медведей-плясунов в уездное управление для казни доставить... Долго еще висела шкура кормильца на стене в дедовой повалуше, пока время не стерло ее в прах. Но сопель медвежья жива, жалкует она в моих песнях, рассыпается золотой зернью, аукает в сердце моем, в моих снах и созвучиях...»[2] Так писал о своем деде Николай Клюев.
Отец его, Алексей Тимофеевич, 1842 года рождения, дослужившись за пятнадцать армейских лет до фельдфебеля, вернулся с царской службы домой и взял себе в жены девушку Прасковью, из старообрядцев. Клюев крепко запомнит: дядя, брат матери, был самосожженцем. Его гордостью станет родовая культура семьи, домашние иконы дониконианского письма, старопечатные и рукописные книги.
Клюевы были приписаны к крестьянскому сословию Новгородской губернии, однако проживали в губернии Олонецкой, в Вытегорском уезде. Метрическая книга Коштугской церкви свидетельствует о дне рождения младенца Николая – десятое октября 1884 года. Детство и отрочество прошли в дедовом доме в Вытегре. Науки познавал в церковноприходской школе да в двухклассном городском училище, но уже в годы зрелые вспоминал: «Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обязан своей покойной матери»[3]. Родительское влияние вообще было характерной чертой в становлении крестьянских писателей. В крестьянском доме всегда находился человек – будь то бабушка, дед или мать, – который мог передать отроку культуру, эстетику, мудрость рода.
Непостижимо, как при двухклассном училище Клюев сумел стать в высшей степени образованным филологически человеком. Его познания в древнерусской литературе, в богословии были поистине энциклопедическими. По сей день расшифровка образного ряда поэзии Клюева – задача со многими неизвестными, труд великий и приятный для «древников», диалектологов, специалистов по литературе начала века. Для элиты «серебряного века» лукавость Клюева, сермяжного, раскрестьянского чужака, сказывалась, помимо всего прочего, и в его филологической непредсказуемости. Именно таким представлен он в «Петербургских зимах» Георгия Иванова – интеллигентом, усвоившим роль мужичка-травести:
«Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером Отель де Франс, с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по-бусурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей...»[4]
Он шел к Отель де Франс через тернии, через бесконечные попытки обретения себя, через утверждение своей личности – и в религиозных общинах, и в родной глубинке, и в русских столицах. В шестнадцать лет он отправляется в Соловецкий монастырь, пытается постичь радость крестового, христианского братства. И он же слагает духовные песни для хлыстовской общины. Хлыстовство, иначе – христовство, несомненно, повлияло на поэзию Клюева. Да и на формирование его личности. В его духовных, братских песнях тех лет выразилась мощь, страсть, энергия религиозной морали хлыстов, «духовных христиан», «божьих людей». Их вера в непосредственное общение со Святым Духом, в возможность воплощения Бога в праведных, последовательных сектантах, «христах» и «богородицах», утвердят в характере Клюева представление о своей избранности, твердую убежденность в том, что смертный человек приходит в грешный мир со своей духовной миссией. И он, Клюев, будет доказывать свою правоту, будет отстаивать свое место в литературе как явлении духовном, пророческом, мессианском.
Среди «божьих людей» были свои пророки и пророчицы, свои апостолы. По учению хлыстовства (христовства), Бог заменяет душу человеческую собой в тех, кто достиг высшей степени совершенства, соблюдая строгий пост, воздерживаясь от мяса, вина и табаку, от плотской любви и прочих соблазнов, ведя жизнь аскетическую, духовную. Спаситель и Дева Мария, по убеждению хлыстов, не единственны. Да, они почитали истинного Христа Спасителя богочеловеком. Но они же приравнивали Ею к «христам», к мессиям из своей среды. Приобщаясь к религиозным братствам, Клюев обретал не только книжную культуру, но и честолюбие, и гордыню – христианский грех, и убежденность в исключительности таланта среди послушной, жаждущей слова правды паствы, в предопределенности земной судьбы поэта, избранника Божьего. Учение хлыстов пало на благодатную почву: юный христовер был из гордого Аввакумова рода. Во всяком случае, он так считал, он верил в это родство. Природа Клюева представляла замес не только из поразительной интуиции, безупречного вкуса, прямо-таки осязания старославянского слова, но и – из Аввакумовой истовости, бесстрашия, упрямства, готовности противопоставить себя общепринятому.
В 1906-1907 гг. он, по поручению хлыстов, отправился в Баку. Там он держал квартиру, явочную, нелегальную, для сектантов-«бегунов», тех, что осуществляли связь между хлыстами олонецкими, архангельскими и мистическими сектами Индии. Об этом Клюев сам расскажет Разумнику Васильевичу Иванову, и тот передаст этот рассказ в своих опубликованных на Западе мемуарах «Писательские судьбы». В литературоведении хлыстовский сюжет в судьбе Клюева имеет и свое продолжение. Как утверждается в энциклопедическом словаре русской литературы В. Казака, изданном в 1988 году в Лондоне, Клюев в 1908 году выполнил следующее поручение хлыстов: путешествие в Индию, Персию, на Ближний Восток[5]. Теоретически этот факт вполне вероятен, если иметь в виду претензию хлыстов на «христовство», их стремление стать «как Христос»: ведь имели свой смысл Индия, Гималаи в судьбе истинного Сына Бога. Гипотетически можно утверждать и стремление молодого Клюева познать общность образности мифов раннего христианства и восточных культур с их иконографической близостью изображений Богородицы с младенцем на руках с изображениями, допустим, египетской Исиды с сыном Гором, общность обрядов с вкушением хлеба и вика и так далее, и тому подобное. Документов, подтверждающих, что путешествие такое было на самом деле и не является мистификацией Клюева, нет. Но и не в этом дело. Важно то, что через всю поэзию Клюева пройдем образ России как белой Индии. Индия, христианство, Россия станут для него триединой радостью, древнейшими ипостасями единого образа – образа Святой Руси как наследницы всего философского целомудрия раннего христианства, еще не подвергшегося толкованиям историков, богословов, то есть смертных, грешных человеков. Россия в мироощущении Клюева всегда была Предтечей, началом новой жизни, вступлением в золотой век человечества. Этой верой в конечном итоге объясняется и народничество Клюева, его ожидание крестьянского (христианского) возрождения, его надежда на народную революцию.
Христианская философия как-то органично совместилась в сознании поэта с неонародническими идеями. 1904, 1905 годы в его жизни – это время революционных искушений. Он связан с Марией и Еленой Добролюбовыми, сестрами Александра Добролюбова. Сам Добролюбов станет адресатом поэзии Клюева. Христианские взгляды Клюева, его идеи братства, наконец, находят свое реальное, прикладное назначение. Добролюбовское движение – далеко не случайность в его судьбе.
ДОБРОЛЮБОВ – СЕМЕНОВ – КЛЮЕВ...
Александр Михайлович Добролюбов – явление, к сожалению, мало исследованное в нашем литературоведении. Личность Добролюбова и при его жизни воспринималась литературной элитой неоднозначно.
Брюсов, пастырь молодых поэтов, в июне 1894 года записывает в своем дневнике: «...минувшая неделя была очень ценна для моей поэзии. В субботу явился ко мне маленький гимназист, оказавшийся Александром Добролюбовым. Он поразил меня гениальной теорией литературных школ, переменяющей все взгляды на эволюцию всемирной литературы, и выгрузил целую тетрадь странных стихов»[6]. Брюсов, мэтр русского стиха, признавался в автобиографии в том, что воспринял, мол, от символиста Добролюбова истинную любовь к слову я стиху как именно к слову и стиху. Да и первая стиховедческая работа Брюсова «О русском стихосложении» была опубликована в книге стихов Александра Добролюбова[7]. Там больнее станет для Брюсова уход Добролюбова из элиты в народ, в религиозный аскетизм. Это был талантливый поэт-философ, жизнью подвижника подтвердивший назначение христианина. В конце девяностых годов, еще молодым человеком, он становится послушником Соловецкого монастыря – обители, в которую примерно в те же годы совершил паломничество Клюев. Тема поэзии Добролюбова: «В мгновенье вериги меня оживили...» Так мог чувствовать и усмирявший свою плоть девятифунтовыми веригами Клюев. Уход Добролюбова у кого-то вызвал шок, у кого-то недоверие, у кого-то обычную человеческую грусть. Последнее как раз относилось к Брюсову, к его сестре Надежде Яковлевне, тайно влюбленной в Александра Михайловича. Четвертого августа 1898 года Брюсов оставляет в своем дневнике запись: «Он уехал, и стало как-то одиноко и тоскливо... И вспомнил я вдруг, что совсем забыл о своей сестре Наде. То есть я видел ее взор, моливший позволения идти с нами, но как-то не воспринял его, так смотрел и не увидел, а теперь вспомнил. Может быть, она плакала. И стало мне совсем тоскливо»[8].
Жизнь поэта стала для его литературного окружения неким мистическим, религиозным символом. Потому теоретик русского символизма, отец литературного мистического анархизма Георгий Чулков утверждал в своем «Покрывале Изиды»: жизнь Добролюбова – поэма, о таких людях слагают легенды.
Месяц безжизненный встал – и на самом
Пике горы вдохновенно-больную фигуру отметил.
Небо раскинулось вдруг недосказанным храмом,
Это ты мне мелькнул, и бесстрастно-восторжен, и светел...
Мчитесь, куритесь, стихи, фимиамом.
Это строфа из брюсовского стихотворения 1895 года «А. М. Добролюбову».
Отношение Брюсова к личности Добролюбова в данном случае интересно тем, что он, Брюсов, по мнению современников[9], открыл Клюева. Почитатель символиста-народника приласкал поэта из народа. Почитатель поэта-сектанта приласкал Клюева, поэта-сектанта. Добролюбов же действительно прошел путь от символизма о сектантства. Он бросил, по его собственному выражению, «называемых образованных людей»[10] и в 1901 году создал в Самарской губернии секту добролюбовцев, братков». В 1910 году он покинет секту, но в мир «образованных» так и не вернется: в двадцатые, тридцатые годы он пространствует от Сибири до Казахстана и покинет тот мир уже в Азербайджане в сороковые годы. Поступок Добролюбова, его нравственный подвиг, несомненно, пробудил у интеллигенции интерес и к подлому народу. Особенно если этот народ сам шел в столицы, сам с любопытством простолюдина и самолюбием поэта засматривался на литературную интеллигенцию. Так, по всей видимости, и случится с Клюевым.
Но странное дело: как Клюева многие воспринимали юродствующим, так и его кумира Добролюбова некоторые из писателей, людей верующих, считали юродивым, «юродствующим во Христе». Русский декаданс без Бога немыслим. Но как только декадент Александр Добролюбов материализовал свою христианскую идею в подвижничестве, его сочли за человека экзальтированного. В блоковском конспекте выступления молодого Разумника Иванова (Иванова-Разумника) читаем: «РЕЗКИЙ пример – психические больные – люди, стремящиеся передать свое личное. Добролюбов – ближе всех к психическим больным (из наших современных декадентов)»[11]. Похожее читаем и у Бунина в его воспоминаниях: «...Это был сутулый и широкоплечий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: «Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками – курил опиум, жевал гашиш, прыскался каким-то острым индийским бальзамом. Основал «кружок декадентов», издал книгу своих стихов «Из книги Невидимой, или Натура Натуранс» с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения...» На меня Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках выставлены вперед... Как известно, он куда-то скрылся, – ушел странствовать по России, в армяке, в лаптях, – и навсегда где-то пропал. Брюсов и его называл гениальным. Блок тоже. Почему? Брюсов, со свойственной ему жаждой архива, описей, сделал опись всех его изданных и неизданных сочинений. Опись вышла очень невелика. Но в числе этих сочинений есть, например, такое: «Опровержение Шопенгауэра и всех философов»[12]. Сарказм Ивана Алексеевича Бунина – плод не только чисто человеческих, психологических, эстетических несовпадений, несоответствий в личностях того и другого. Ведь Бунин, испытавший в молодости искушение толстовством, Бунин, написавший в 1900 году шедевр русской литературы «Антоновские яблоки», этот праздничный, китежский гимн русскому человеку, народу,– чувствовал и поэзию, и жизнь как реалист. И как реалист, по-своему представлял себе роль русского интеллигента и его место в русской истории, его назначение. И были сомнения Константина Левина – потому-то лирический герой «Антоновских яблок» признается: «И помню, мне порою казалось на редкость заманчивым быть мужиком. Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковками»[13]. Можно косить, спать на гумне, можно надеть чистую крестьянскую рубаху, но мужиком – так и не стать. Хоть и заманчиво. Бунин ясно себе представлял: у каждого своя судьба и надо оставаться собой. Да и помог ему в этом разобраться сам Толстой, отговорив от толстовства. Уход же Добролюбова в народ – вовсе не желание «быть мужиком». В народ он ушел учителем, лидером. Уход этот вряд ли был продиктован какой-то внутренней нравственной необходимостью, христианской потребностью братства, а скорее являлся следствием его философических, умозрительных размышлений, отметанием «всех философов» – и Толстого в том числе. В его «Из книги Невидимой» две главы написаны прямо против Толстого и его философского учения: «Задачи мистики (Против Толстого)» и «Толстому и его последователям».
Интересно и то, что даже в отношении Брюсова к Добролюбову в начале девятисотых годов нет-нет да и прорывается некоторое недоверие, легкая ирония, что отразилось на тональности брюсовских дневников 1891-1910 годов.
В 1902 году появляется запись: «А.М. Добролюбов обвиняется в оскорблении святыни и величества. Дома тоже перебил иконы... Ему грозит каторга. Отец Гиппиуса (Вас.) хлопочет, чтобы его послали на поселение. Мать, негодуя, хочет спасти его сумасшедшим домом»[14].
А вот декабрьская запись рассказа сидящего в сумасшедшем доме Добролюбова о своей жизни, об уходе в народ: «Ушел он с намерением проповедовать диавола и свободу». Вот уж чего, конечно, никогда не мог принять Бунин с его чистой верой в Бога и добро. И дальше: «В Соловецком монастыре Добролюбова совсем увлекли. Он сжег все свои книги и уверовал во все обряды». Вот здесь уже начиналось сектантство. «Многому научили его молокане... Когда его арестовали, он на суде не был осужден. Его только обязали подпиской не выезжать. Он долго жил в Оренбурге, наконец, понял, что больше нельзя. Пошел и заявил, что уходит. Ушел. Но через два дня его арестовали и отправили в Петербург. Теперь Добролюбов пришел опять к уверенности своих первых лет, что Бога нет, а есть лишь личность, что религия не нужна, что хорошо все, что дает силу, что прекрасны и наука, и искусство»[15].
Запись 1903 года свидетельствует об изменении во взглядах поэта-сектанта, он начинает проповедовать любовь и мир – и Брюсов иронически замечает: «Стоило ли уходить в Соловецкий монастырь и на Урал, чтобы через пять лет прийти к старому». Однако осенние петербургские дни Добролюбов воспринимает как искушение, он говорит о духовных братьях и сестрицах, два дня проводит в беседах с Львом Толстым, «повторяет учение духоборов»[16].
И вдруг: «А я спросил Добролюбова, что он думает о Христе. Он отвечал: «О ком ты говоришь? если о сыне Мариам, я о нем ничего не знаю...»[17]
В какой степени «христианский анархизм» секты добролюбовцев мог повлиять на мироощущение Николая Клюева, судить трудно. Во всяком случае, в мае 1908 года он напишет Блоку о том, что хочет прочитать добролюбовскую «Из книги Невидимой», что это для него все равно что в жару воды испить. Конечно, интерес Клюева к Добролюбову ни в коей мере не был чем-то преходящим, случайным, исключительно романтическим, в чем бы ему пришлось потом раскаяться. Обращает на себя внимание фраза из письма И.М. Брюсовой, жены В.Я. Брюсова, к его сестре Надежде, написанного в 1911 году, в двадцатых числах августа: «...к обеду был у нас Клюев, после обеда Валя ушел. К<люев остался), говорили с ним о добролюбовцах…»[18]
Как стадо демонов, во мне сто тысяч душ,
И каждая кричит...
Строки написаны Добролюбовым. Несомненно, одна из этих душ – душа молодого Клюева. Для него Добролюбов – «пречистая свеченька»[19]. Это из стихотворения Клюева, посвященного Добролюбову и созданного между 1914 и 1919 годами. Как мы видим, очарованность сохранится в его душе надолго.
Первые стихотворения Николая Клюева появились в петербургском сборнике 1904 года «Новые поэты», а также в «Волнах», «Прибое» – изданиях московского «Народного кружка»[20]. Их пафос – вовсе не смиренный, не покаянный. Клюев сближается с радикалами, в 1905 году сам начинает заниматься распространением прокламаций Бюро содействия Крестьянскому союзу среди олонецких крестьян. Пропагандистскую литературу он получает от Марии Добролюбовой. В письме к политическим ссыльным в Каргополь он вспоминал: «Я, отказываясь от семьи и службы, пешком, с пачкой воззваний, обошел почти всю губернию»[21]. Эта пропаганда братства и свободы закончилась в январе 1906 года: Клюева арестовали. Четыре месяца он провел в Вытегорской тюрьме и два – в Петрозаводской.
Следующий год принес новые физические и душевные испытания. Клюев, пацифист, попадает в солдаты. Взяли его от рекрутской партии особо, под строгим конвоем. Определили в пехотную роту. В ратном искусстве он видит противный Богу грех насилия и отказывается взять в руки винтовку. Тут, по всей видимости, существенна одна деталь: Добролюбов в свое время был арестован за пропаганду пацифистских идей среди казаков, за свои к ним призывы разоружаться. На побои Клюев молчал, ночью – плакал на голых досках на нарах. За отказ от воинской службы он был заключен в военную тюрьму в Сен-Михеле. Сидел и в Выборгской крепости, и в Харьковской каторжной, и в Дачьковском остроге Рязанской губернии. В 1908 году ему, наконец-то, удается демобилизоваться. Мотив: по состоянию здоровья.
Покровительство сестер Добролюбовых, несмотря на арест Клюева, оказалось для него счастливым. Через них он познакомился с поэтом Леонидом Семеновым, женихом Марии Добролюбовой. Встреча их опять же не была случайностью. Она бы обязательно состоялась, так или иначе, она была предопределена судьбой – и Семенова, и Клюева.
Леонид Семенов – внук прославившего свой род Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского. Из этого же рода вышел и епископ Александр, автор «Православного катехизиса», автор изданной в Нью-Йорке книги «Отец Иоанн Кронштадтский». Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский, в свою очередь, по материнской линии принадлежал к роду бунинскому. Член кружка Петрашевского, автор воспоминаний о Достоевском, он, описывая пылкие речи членов кружка об освобождении крестьян, о социализме, о фурьеризме, всю соль крестьянского вопроса в России усмотрел в определении прав крестьянина на землю[22]. Леонид Дмитриевич Семенов был достоин своего деда. Он, поэт-символист, вступает в Крестьянский союз, избирается депутатом в Первую Государственную Думу; находясь под влиянием Марии Добролюбовой, Семенов приобщился к революционной пропаганде среди крестьян, за что и был арестован в Курской губернии и заключен в тюрьму. В 1908 году он последует примеру А.М. Добролюбова – уйдет в народ. В том же 1908 году Клюев пришлет Блоку свое стихотворение «Возвращение» («Помню я обедню строгую...»), посвященное Леониду Семенову,– о пути человека к Христу, о духовном очищении.
Именно благодаря Семенову Клюев становится известным Петербургу поэтом[23]. Семенов «преподносит» девятнадцатилетнего крестьянского поэта влиятельному издателю «Журнала для всех», «Народной вести», «Нашего журнала», «Трудового пути» В.С. Миролюбову – ив «Трудовом пути» появляется клюевское «Холодное как смерть...». Можно предположить, что Семенов поспособствовал и началу эпистолярного знакомства Николая Клюева с Александром Блоком. Во всяком случае, у Семенова Клюев запросил адрес Блока.
СТРАСТИ ПО ХЛЫСТОВСТВУ
В первых клюевских письмах к Блоку слышен плач челобитной, унижение сирого попрошайки, унижение вынужденное и горькое. «Будьте добры – не откажите»... «Деревня наша глухая, от города далеко, да в нем у меня и нет знакомых, близко стоящих к литературе»...[24] Есть в них и величальная Блоку, его стихам: «Читая, чувствуешь, как душа становится вольной как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей»...[25] Первое письмо, осеннее, 1907 года, Блоку понравилось. Матери он напишет: «...очень трогательное»[26].
Но была в письмах Клюева и могучесть таланта, слух к слову, чуткость к интонации. Эпистолярное наследие Клюева – уникальное литературное явление. В нем – осознанная или нет? – попытка возродить старые жанры русской литературы: послание, слово... Письма Николая Клюева совершенны и органичны как явления художественной литературы. В них – изящество и ритм стихотворной строки: «И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как Страшный суд... И чудится, что еще миг и сухим песком падет тяготенье веков, счастье не будет загадкой и власть почитанием. Бойцы перевяжут раны и, могучие и прекрасные, в ликующей радости воскликнут: «Отныне нет смерти на земле, нужда не постучится в дверь и сомнение в разум. Кончено тленное пресмыкание, и грядет Жизнь, жизнь бессмертным и свободным,– как океан, как волны, как звезды, как пенный след крылатых кораблей!»[27]
Эти строки писала легкая, уверенная рука умного, гордого человека, наделенного поэтическим даром. В самоуничижительном: «Я человек малоученый...» – больше от лукавого. Из деревни Желвачева Блок получил не только письмо олонецкого крестьянина, но и его пять стихотворений. Одно из них, «Мы любим только то, чему названья нет...», Клюев включит в свой первый сборник «Сосен перезвон», а затем и в «Песнослов».
Конечно, в своем первом письме к Блоку Клюев преследовал, прежде всего, практические цели: ему нужна была поддержка российской знаменитости. Но была в письме и искренняя вера в духовное братство его автора и адресата. Блоковский сборник «Нечаянная радость», выпущенный «Скорпионом» в 1907 году, поверг Клюева в восторг, дал ему надежды на возможность равного диалога интеллигента и крестьянина, на интеллектуальное и эмоциональное приятие друг друга. Ведь это от «Нечаянной радости» душа Клюева «становится вольной». Ведь это автору «Нечаянной радости» он спешит передать свое «чувствование».
Клюев не ошибся. И он, и Блок были готовы к диалогу. Их эпистолярный союз оказался необходимым звеном в цепи неслучайных случайностей их судеб. Всем поворотом трагических российских событий, всеми муками собственной совести им суждено было сказать друг другу свое слово.
Что сталось с Блоком? Его литературные, интеллектуальные кумиры – Шекспир, Гёте, Достоевский, Фет, Полонский, Вл. Соловьев, Брюсов; его темы – петербургские зимы, женщина, подмосковная природа... Он сам об этом напишет в краткой автобиографии 1907 года. И вдруг – интерес к Клюеву, старообрядцу, хлысту, мятежнику. И – эта неожиданная фраза в письме к матери: «Хочу заниматься русским расколом»[28]. А через неделю – опять в письме к матери – повторяет о своем намерении заняться расколом[29]. И вскоре, девятого октября, сообщает ей о письме олонецкого крестьянина. Клюев встал на его пути именно тогда, когда Блоку необходима была эта встреча, необходим был новый кумир, который воплотил бы в себе душу народную, исконно народную, с древними старообрядческими корнями, с готовностью к расколу и в те, девятисотые, годы. И вот в его Прекрасной Даме, воплощенной соловьевской идее софийности, в образе, которому символисты поклонялись как божеству своему, Белый возьмет да и разглядит «хлыстовскую Богородицу»![30] Да и не просто разглядит – сам будет пребывать в сомнениях: не податься ли в народ? Или в монашество – ведь пришла ему такая мысль в 1904 году. Ему и Павлу Флоренскому. Сам метался, сам искал Божью правду. Даже когда пытался научить других. Мережковского, например, который в «Петре» – «вместе с русским сектантством»[31], или Блока, который только «полуобернулся» к народу: «Тревожную поэзию его что-то сближает с русским сектантством.
Сам он себя называет «невоскресшим Христом», а его «Прекрасная Дама» в сущности – хлыстовская Богородица»[32]. Блоковский мир – и вдруг: хлыстовский!
Бальмонт, Вяч. Иванов, Брюсов, Белый, Блок – «длинное ожерелье японских масок», « каждая со свое гримасой. Так писал Максимилиан Волошин[33], сам – маска, гримаса. Среди всех олонецкий крестьянин примечает маску блоковскую. Только маской она ему не казалась. Да и не было маски, не было гримасы. Его Прекрасная Дама была для него той самой Вечной Женственностью, той самой Женой, облеченной в солнце из «Апокалипсиса», которая спасет и его, и Россию. На нее он и молился, к ней и обращался со своим откровенным, исповедальным словом, как к Богородице:
Ты в поля отошла без возврата –
Да святится имя твое...
...О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой.
Он молит свою Прекрасную Даму об очищении, об успокоении, как христианин молит Богородицу: «Пресвятая Владычице моя Богородице, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от мене, смиреннаго и окаяннаго раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение и вся скверная, лукавая и хульная помышления, от окаяннага моего сердца и от помраченнаго ума моего; и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен, и избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действ злых свободи мя: яко благословенна еси от всех родов, и славится пречистое имя Твое во веки веков, аминь». Эта утренняя молитва истинного христианина воплощается в блоковском стихе, посвященном Прекрасной Даме. Да и воплощается с иным, блоковским, чувствованием. Вспомним его Богоматерь – Прекрасную Даму в итальянских стихах, в «Благовещении» (1909):
Темноликий ангел с дерзкой ветвью
Молвит: «Здравствуй! Ты полна красы!»
И она дрожит пред страстной вестью,
С плеч упали тяжких две косы...
И дальше:
Трепеща, не верит: «Я ли, я ли?»
И рукою закрывает грудь...
Но чернеют пламенные дали –
Не уйти, не встать и не вздохнуть...
К блоковской Богородице немыслимо обратиться с мольбой: «...и погаси пламень страстей моих...» Она сама близка к грехопадению. Потому Сергей Константинович Маковский в своей монографии «На Парнасе «Серебряного века обмолвился: блоковская «Гаврилиада» – «невыносима»[34].
Да один ли Блок был волен в своем восприятии христианства? Клюев вошел в русскую литературу как раз в тот момент, когда она забродила на дрожжах сектантства. Уже ушел из жизни Константин Константинович Случевский – предтеча, как принято считать, декадентской русской поэзии. Он умер в 1904 году – и в ту пору он был одним из немногих, если не единственным, кто по-христиански чувствовал земную жизнь: с приятием земного рока, спокойным отношением к смерти, с восприятием природы как апофеоза бессмертия, с всепрощающей любовью. Время Распутина пришло не с Распутиным. Русское общество жаждало новых пророков. То, что В. Розанов прочитал «Апокалипсис» как конец христианской веры, как начало эры новой веры, – верно отражает всю духовную атмосферу творческой элиты Петербурга и Москвы. Ницшеанство стало религией русского интеллигента. И Минский, и Сологуб предрекали пришествие в мир нового сверхчеловека. Белый и Эллис с головой ушли в антропософию – и, думается, прав был Н. Зернов, автор замечательного исследования «Русское религиозное возрождение XX века», когда написал: Распутин и Белый не далеко ушли друг от друга, «поэтом-символистом и сибирским крестьянином овладел один и тот же род эротического оккультизма, с той лишь разницей, что Распутин хорошо усвоил это учение, а поэт был напуган и в то же время заворожен его притягательной и демонической силой»[35]. Эта завороженность демонической силой – и в падших ангелах, поверженных демонах Врубеля, и в «Огненном ангеле» Брюсова, и во «Влюбленной в дьявола» Гумилева.
Близкая раскольничьим скитам поэзия Михаила Кузмина все-таки поэзия не христианская, она по-язычески плотская. Язычником был Розанов, хоть и почитал Церковь,– он и умрет с ощущением апокалипсиса, умрет от голода в 1919 году, не завершив книгу об апокалиптической роли революции. В 1909 году в «Аполлоне» Гумилев опубликует «Потомков Каина», стихотворение, наполненное язычески сладостным ощущением первородного греха, когда
Для юношей открылись все дороги,
Для старцев – все запретные труды,
Для девушек – янтарные плоды
И белые, как снег, единороги,–
и языческим же увяданием, бессилием пред крестом. Вспоминая свою встречу с З. Гиппиус к редакции «Мира искусства» в 1899 году, С. Маковский отмечал и ее языческое ощущение жизни, ее упоенность Паном, «могучим и прекрасным»[36].
Однако именно Гиппиус, примкнув к дягилевскому «Миру искусства», восстала против язычника Дягилева, влиятельного Дягилева, которого христианская идея так и оставила равнодушным. Зинаида Николаевна Гиппиус отторгла и снобизм дягилевцев. Потому и задумала вместе с Мережковским собственный журнал «Новый путь», главная тема которого – духовная миссия русской православной церкви, главная задача – привлечь друг к другу внимание Церкви и интеллигенции. Как рецензент поэзии Александра Добролюбова, Брюсова, Коневского, Волошина, она увидела сокровенный смысл всей декадентской поэзии как откровение для себя, как нечто, ничего общего не имеющее с молитвой,– а только поэзия-молитва принимается душой человеческой.
Я к монастырскому житью
Имею тайное пристрастье...
И если бы не ее неприятие религиозной смиренности, если бы не интеллектуальная гордыня, не чувственность ее образов, не сходство Сатаны и Христа в ее прозе...
Религиозные метания русской интеллигенции начала века отражали нравственные, духовные сомнения мира, и не только мира, но и самой Церкви. Поразительно, но в то время многие семинаристы вдруг стали отказываться от священства. В 1911 году из общего числа выпускников семинарий (2148) только 574 приняли священнический сан[37]. К двадцатому веку многие русские интеллигенты пришли с опустошенными сердцами, с душами, отчужденными от Церкви,– а причина была древняя: отчуждение самой Церкви в петровскую эпоху. И ограничение монастырской жизни, и урезание автономии приходов, и нарушение тайны исповеди – все эти петровские реформы отторгли многих православных от Церкви.
Конечно, нельзя забывать ту духовную мощь, которую несли русскому обществу в конце девятнадцатого и начале двадцатого веков и о. Алексей Мечев[38], и оптинские старцы Иосиф, Амвросий, Варсонофий, Нектарий. Глубоко верующие император и императрица не могли не видеть кризис Церкви. Отсюда и их стремление хоть внешне возродить духовную атмосферу царствования Алексея Михайловича, по мнению исследователей Церкви,– одного из последних подлинно национальных правителей: его именем был назван наследник. Отсюда и их желание возродить соборность русского общества. Достаточно сказать, что высших церковных должностей начали достигать крестьяне! Когда-то на базаре епископ Варнава (Накронин) продавал овощи – а в 1913 году он получил Тобольскую епархию. Этим же стремлением установить связь царской фамилии с народом объясняется и появление при дворе Распутна. Это все тот же 1907 год! Год, в который было написано Клюевым первое письмо Блоку и с которого началось его влияние на автора «Нечаянной радости».
Надежды на возрождение соборности Церкви и народа связывались с созывом Собора. Соборность (греческое католон) всегда в России означала соединение в любви и духовенства, и мирян. Потому шестьдесят два епископа выступили за созыв Собора с правом законодательствовать от имени Русской Церкви. Лишь Тульский и Туркестанский были против. Ответы епископов на вопросы анкеты Синода красноречиво свидетельствуют о том, что основной конфликт Церкви качала века сводился к отношению духовенства и мирян. По разные стороны оказались выдающиеся деятели Церкви. Антоний Храповицкий, личность сильная, авторитетная, настаивал на варианте Византийской империи – на созыве Собора с участием лишь епископов. Епископ Арсений Псковский, один из будущих кандидатов на патриаршество в 1917 году, выступил за Собор с участием мирян, убеждая оппонентов в том, что хранителем истины Церкви является весь народ. Дальше пошел епископ Самарский Константин, предлагая отменить плату прихожан за требы, расценивая ее как дело псевдоапостольское. Епископ Полоцкий объявил улучшение экономического состояния крестьян заботой духовенства. По словам епископа Симбирского Гурия, русские епископы пытались «освободить приходского священника от различного рода полицейских обязанностей, вытравить из его души чувства покорности и раболепия, укоренившиеся за долгие столетия рабства»[39].
«Политическая реакция» 1907-1908 годов помешала проведению необходимых церкви реформ. Но пройдет время «реакции», наступит 1912 год, а император так и не сдержит своего обещания о созыве Собора. Потом наступит октябрь 1917 года – но Церковь так и не получит права на самоуправление. Вернуть Церковь к принципу соборности так и не удастся. Взирая на подвижников и лжепророков, старцев и лжеапостолов, русская интеллигенция – интуитивно ли, целенаправленно ли – пыталась обрести свою точку опоры, приблизиться к истине. В 1900 году «Мир искусства» опубликовал исследование Дмитрия Мережковского о Достоевском и Толстом, где впервые в литературоведении, в философии и тот, и другой воспринимались как религиозные учителя. Как заметил Н. Зернов, «эта работа вызвала горячие споры, завершила длительный период антихристианских настроений, характерных Для левого крыла интеллигенции, явилась поворотным пунктом в эволюции русской культуры»[40]. Следующим шагом в преодолении пропасти между русской интеллигенцией и Церковью явились дискуссии религиозно-философского общества. В октябре 1901 года Победоносцев, прокурор Святейшего Синода, принял у себя Мережковского, Философова, Розанова, Миролюбова, Тернавцева. В тот же день их приветствовал митрополит С. -Петербургский Антоний Вадковский. Вслед за тем последовали собрания религиозно-философского общества, стенограммы которых были опубликованы в журнале «Новый путь»[41]. Первое заседание открылось двадцать девятого ноября в зале Географического общества. Дискуссия интеллигенции и Церкви длилась до пятого апреля 1903 года. Всего прошло двадцать одно заседание. Деятельность Общества была прекращена по требованию прокурора Синода.
Цель дискуссии – преодоление разрыва между двумя мирами, мирским и духовным. Духовенство отдавало себе отчет в том, что среди интеллигенции есть те, кто к Христу не придет никогда. Но духовенство же и признавало: Церковь не может дать народу ни Христовой надежды, ни помощи. «Силы Церкви слабы; широты замысла, веры, разверзающей небеса и низводящей Духа Святого, в них нет»[42], – эта жесткая позиция была высказана в докладе В.А. Тернавцева «Интеллигенция и Церковь». Наполовину русский, наполовину итальянец, выпускник С.-Петербургской Духовной академии и мирянин, занимающий должность в Синоде, увлеченный хилиазмом – верой в Христово тысячелетнее царство на земле, Тернавцев, как никто другой, мог выразить в своем докладе весь узел проблем в отношениях Церкви и мира. Из противоречий Церкви и интеллигенции Тернавцев делал вывод о том, что для интеллигенции «Небо Нового Завета может открыться не иначе как во Христе, на пути служения ее человеку – в области междучеловеческих отношений», что ее грядущий избавитель – обетованный Ангел, «летящий посредине неба», имеющий «вечное евангелие, чтобы благовествовать живущим на земле». Миссия интеллигенции – послужить народу, пострадать за него. В этом смысле, утверждал Тернавцев, Церковь и интеллигенция нуждаются друг в друге.
Как бы то ни было, а философия, духовная жизнь серебряного века являли собой возрождение лучших славянофильских идей. Слияние с народом – эта идея стала главенствующей. Каждый понимал ее по-своему: учительство, мессианство, наставничество, собственно уход в народ... Интеллигенция призывала и Церковь открыть народу сокровенную правду о земле – учение и проповедь о христианском государстве. Надо сказать, что духовенство, в целом соглашаясь с докладом Тернавцева, усмотрело в призывах интеллигенции некое смещение понятий социализма и христианства, представление о христианской правде на земле как социализме. Ведь именно так воспримут революцию и интеллигенты, и крестьяне, в том числе – Клюев, Карпов, Есенин, Ширяевец... Потому, при обсуждении доклада Тернавцева, преосв. Сергий высказался со всей определенностью: если интеллигенция действительно хочет христианства, а не социализма без веры и будущей жизни, интеллигенции нет причины восставать против Церкви; христианство не может отречься от неба и не может поставить во главу своего служения земное благополучие, «правду о земле», но, изрекая свое исповедание небесного идеала, оно, естественно, тем самым произносит суд и о земном.
Довольно остро в «Новом пути» прозвучал и вопрос о сектантстве. Это была попытка оправдать сектантство как проявление свободы совести, по природе своей сходнее со свободой творчества. В этом смысле сектант и поэт, живописец были как бы близки друг другу.
В первом номере журнала за 1903 год была помещена статья Н. Минского «О свободе религиозной совести». Стараясь убедить духовенство быть терпимыми к сектантам, Минский приводил им пример Христа, который для евреев был вольнодумцем, чем-то вроде сектанта. Рассуждения Минского сводились к следующему: роковое заблуждение еврейства заключалось в том, что оно смешивало абсолютность и совершенство самого Бога с абсолютностью и совершенством своего, человеческого, понимания Бога, и потому евреи распяли Христа как нарушителя их веры, не понимая того, что Он пришел не разрушать ее, а укреплять новым откровением; что сделали фарисеи, не может сделать христианин, так как в основе христианства уже лежит различие между Божеским и человеческим; кроме того, христианская религия есть религия внутреннего простора. Он призывал Церковь смотреть на секты, как на окольные пути, по которым заблудшие пробираются к спасению,– и если бы даже Церкви казалось, что окольные пути сектантства ведут назад, она вправе считать свои приговоры сектантам истинными лишь для себя, но не для Бога, ибо пути Господа неисповедимы.
Статья Минского вызвала возражения духовенства. Духовный журнал «Странник», отвечая Минскому, писал: «Как ни красноречиво написана статья г. Минского и как нам ни приятно было бы убедиться умом в том, чего так жаждет сердце – в благе свободы совести,– однако мы должны сознаться, что доводы г. Минского настолько оригинальны, насколько и сомнительны. Еврейство, говорит он, распяло Христа благодаря своей уверенности в полном обладании религиозной истиной. Так ли это? Иоанн Креститель, Симеон Богоприимец, Анна-пророчица, апостолы, Никодим и многие другие евреи, вероятно, не менее Каиафы и всего сонмища, распявшего Христа, были убеждены в истине единобожия и других догматах Ветхого Завета. Однако это не помешало им опознать во Христе Мессию. Не потому уверовали они в Него, что были уверены в неполноте своего религиозного знания и благодаря этому обстоятельству были готовы слушать всякого человека, принесшего им новые откровения, но потому, что по нравственному совершенству они удостоились дара благодатного прозрения истины. Этот путь к истине через нравственное совершенство и благодать остается неизменным, как все законы Бога, на все времена. Поэтому и современная христианская церковь не может бояться «распять Христа», так как Дух Святой и Христос не оставляют ее никогда. Сила их проявляется в святых, которыми никогда не оскудевала православная Церковь и которые всегда в трудные времена ересей благодатию Божиею опознавали истину и увлекали за собой на ее сторону всех верующих, достойных ее. Таким образом факт распятия фарисеями Христа, при данной теории познания религиозной истины, получает совсем иной смысл и теряет в обсуждении вопроса о свободе совести всякое значение»[43]. Церковь же не допускает «духовного простора для сектантского мышления», и еретическое мышление никак не приравнивается ею к религиозному творчеству. Сектантство объявлялось очагом духовной заразы[44].
Однако интеллигенцию как магнитом тянуло к новым пророкам, к «сектантскому мышлению», к еретикам. Эллинист Вяч. Иванов, русский «всеми кровями»[45], всматривался в хлыстовство как в мировую, народную тайну. Об этом и вспоминал Евгения Герцык: «Мысли, владевшие тогда Вячеславом Ивановым, пробудили в нем интерес к хлыстовству, пьяному тем же вином духа. Насколько мне помнится, Пришвин, сам в то время увлеченный сектантством, повез его к хлыстовской богородице. Обставленная тайной поездка на тройке куда-то за Петербург в глухие, дальние пригороды. В маленьком мещански домике состоялась у В.И. с нею долгая беседа. А через несколько дней он читал публичную лекцию о «Древнем Ужасе», и среди привычной модернистской публики в первых рядах сидела женщина, молодая еще, с красивыми строгими чертами, с головы до пят укутанная черной шалью. Это и была хлыстовская богородица. С жадным любопытством оглядывала я ее и впервые не утерпела – спросила, не мешает ли ее пониманию множество греческих имен, цитат? Она повела очень красным кончиков языка по тонким губам и, глянув на меня немножко насмешливо, ответила: «Нет, что ж, понятно: имена разные и слова разные, а правда одна». Я не помню, встречался ли В.И. с нею еще. Может быть, она ему и не нужна была. В то время он уже побеждал в себе это упоение стихией женского»[46].
Это событие относится к 1908 году. Летом того же года Пришвин, увлеченный народными религиозными движениями совершает путешествие на Светлое озеро, к Китежу, в мир раскольников, в мир сектантов. Так рождалась его повесть «У стен града невидимого». А незадолго до этого на Светлом озере были Мережковский и Гиппиус, и во время своего паломничеств; они вели с крестьянами богословские споры. Дневниковые записи Пришвина, относящиеся к 1908 году, свидетельствуют интересе к сектантам и издателей «Нового пути».
Из записей от двадцать первого октября:
«Приведите, – пишут, – Проханова».
Пришел Проханов – идем к Мережковскому. Насилу уговорил. Это высокий господин с маленькой головой, низким лбом, черный, что-то кавказское. Сектант... доктор и теолог».
«Кабинет Мережковского... Что-то серое под ногами, вроде театра Комиссаржевской... Письменный стол, шкаф с книгами. В углу неизменная молчаливая аристократическая фигура Философова – скучающий человек... Скучал около Дягилева, скучает и здесь, около них... Но скрывает это от себя.
"Книжник", черный лохматый – хлыст... Карташев, еще два-три
"своих"...
Свои... Секта?.. Собрание?.. Журфикс?..»
«Проханов говорит, что хочет "логику" ввести сектантам.
– Почему же вы тогда христианство распространяете, а не философию?
Проханов опешил... Я объяснил, что такое
"логика" Проханова – это систематизация сектантского хаоса...
– Но мы как раз и дорожим этим хаосом, – ответил Мережковский. – Меня только сектанты и понимают, а здесь нет...»
«...Мережковский говорит с мужиками про Апокалипсис, об антихристе. Мужики его понимают... Но тот ли это антихрист... Это тот же самый... Но как они с двух концов добрались к нему?..
В этой точке на Светлом озере сходятся великие крайности русского духа... В широких слоях общества думают, что мужицкий антихрист что-то вроде черта... Ничего подобного... Это настоящий христианский антихрист. Но понять трудно, не будучи всем этим вооруженным...
Когда я был там и напал на след Мережковского, то меня приняли за него. И говорили, как с ним: вот как есть такой же!..
Но скоро раскусили: "Нет, брат, далеко тебе до него. Не силен ты..."
"Мы вышли на улицу: воплощение, искупление, папироски, женщины, похожие на актрис, эти священные поцелуи в лоб… Секта... И как это далеко от народа..."»[47]
В записях от второго ноября – опять ощущение сектантства и его силы в духовном брожении интеллигенции:
«На религиозно-философском собрании: Блок и Рябов, Философов и сектанты, Гиппиус и Рябов»[48]. Рябов – хлыст.
Запись от четырнадцатого ноября:
«Вечер у Павла Михайловича. Чтение Сологуба у хлыстов»[49]. Павел Михайлович – Легкобытов, руководитель хлыстовской секты «Новый Израиль». В своем очерке «Астраль» Пришвин назовет его «совсем особенным человеком», признаваемым за антихриста[50].
Запись от седьмого января уже 1909 года:
«Были у меня опять хлысты. Подготовлял их к выступлению на р.-ф. собрании»[51].
И вот уж поразительная оценка хлыстовства и декаденства – в записи Пришвина от двадцать восьмого января:
«Мелькнула такая мысль: как близко хлыстовство к тем, что проповедуют теперь декаденты: все царства Легкобытова, Мережковского (...) И процесс одинаковый – Я – бог, и потом образование царства: ты больше я»[52].
Через десять лет, возвращаясь к мысли об интеллигенции и хлыстовстве, Михаил Пришвин уже не смог с такой определенностью отождествить духовное состояние хлыста и интеллигента. Вдруг выросла проблема личности, вдруг заявило о себе сильное непокорство личности хлыстовской стихии. Собственно говоря, не вдруг, а именно в восемнадцатом году, когда закипит «большевистский чан» и станет невозможно «биться за человеческую личность». Броситься в чан или только заглянуть него, по Пришвину, – постоянное состояние Блока. Вот и тогда, вслушиваясь в голос Клюева, Блок решал для себя: броситься или заглянуть?[53] И это при том, что сами хлысты к Блоку относились как к избранному. Обратим внимание на фразу Пришвина: «Блок и Мейер, по мнению хлыстов, обладают;
"пророческим даром"»[54].
Итак, Клюев почувствовал в Блоке «своего». Помимо духовного, был, похоже, и еще один мотив в поэзии Блока, который привлек внимание Клюева. Христианские кумиры сосуществовали в блоковском мире с языческой нежитью, а христианские мотивы плотью и духом, темой и образом впитали в себя пантеистическое приятие природы. Блок, словно крестьянское дитя, славил «болотного попика», «лягушку хромую», «родимую гать», «всякого зверя», «всякую веру», «чертенят и карликов» и – «своего полевого Христа:
Ты прости нас, старушка ты Божия,
Не бери нас в святые места.
Мы и здесь лобызаем подножие
Своего полевого Христа.
Да и блоковский Христос – пантеистическое чудо, потому «Лик и синее небо – одно».
В предисловии к «Нечаянной радости» Блок поведал миру о своем одиночестве и страдании в мире-балагане, мире-позорище: ему бы найти опору, бежать от города. Эту-то ностальгию по «древним поверьям», по полевому Христу и уловил Николай Клюев. В его следующем письме – все то же благоговение отрока Варфоломея пред явленным чудом («...умилен честью, которую Вы оказали мне...»). Но сермяжная гордость, затаенный укор господам прорывается, как давно назревший нарыв: «Вы – господа, чуждаетесь нас...» В каком-то забытьи, в каком-то пароксизме откровения он – грозил: «Наш брат вовсе не дичится
"вас", а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от
"вас" какой-либо прибыток».
Так, боготворя и ненавидя, он войдет в русскую литературу – и уже не склонит головы. «О, как неистово страданье от
"вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без
"вас" пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то
"горе-гореваньице" – тоска злючая-клевучая, – кручинушка злая беспросветная, про которую писали Никитин, Суриков, Некрасов, отчасти Пушкин и др. Сознание, что без
"вас" пока не обойдешься,– есть единственная причина нашего духовного с «вами» несближения, и – редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь или денщиков, уже достаточно развращенных господской передней»[55].
Вот так, как равный равному, без холопской униженности... «Вы» нам нужны, и потому мы «вас» терпим... Вероятно, в своем ответе на первое письмо Клюева Блок пытался оправдаться за свое дворянство: нельзя, мол, сразу перестроиться. Но и это – плохо, и это вызывает резкость Клюева: ложь, мол, особенно в устах Блока, вроде как и неприлична, и неблагородна.
После укоров: «Присылаю Вам еще стихотворений...» Самому отделывать их некогда («...надо кормиться,– а хлеб дорогой»), пусть Блок выправит неудачные фразы да и поместит все это в «Русском богатстве» или в «Трудовом пути»... И стихи печатаются в «Трудовом пути».
Клюев мучим ужасным комплексом, в который его загнали господа, комплексом униженных и оскорбленных. Нищ, гол как сокол, но – право имеет. Клюеву необходимо было состояться. И не среди певцов хлыстовских кораблей, а – на Олимпе. Искренний, проницательный Блок потому и задаст себе вопрос: «Ну а дальше что же?» Дальше – «подходит конец», «идет новая интеллигенция, которая истребит «нас». Это сказано им в связи с письмом олонецкого поэта[56].
«Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» Это уже вопрос Порфирия Петровича. Сказал, словно успокоил. Где ж было предвидеть, что стихия отрицания поглотит и тех. кто, отрицая, только входил в русскую интеллигенцию, и тех, кто каялся перед народом за всю русскую интеллигенцию...
А Блок каялся. Ведь уже было написано «Безвременье» (1906), его публичное покаяние. Словно Господь дал ему, его душе покаяние Давидово. И он молился покаянными словами – не пред иконами, пред народом. Он признавался, что его поприще – пустой рынок на петербургской площади. Он видел: Россия опутана паутиной Он спрашивал: кто порвет эту паутину?
Кто порвет паутину, ему ответил Николай Клюев. Как раз во втором письме. «Письмо Клюева окончательно открыло глаза»[57], – признается Блок матери. Ей же он пишет о своем предчувствии – о возмездии: лет через пятьдесят – сто явится большой писатель из самой бездны народа и уничтожит самую память о кучке русских интеллигентов. Так он понял письмо Николая Клюева.
Вот ситуация и перевернулась. Наставником, духовным старцем стал Клюев. В 1908 году Блок создает драму «Песнь Судьбы», в которой человек в очках, измученный мыслями самого Блока о презрении и ненависти народа к интеллигенции, произносит фразу из письма... Клюева! Фразу о «строительных началах народа»[58]. Блок публикует свою статью «Литературные итоги 1907 года», в которой не может удержаться от цитирования клюевского послания. Голос Клюева для него – голос России, которую интеллигент видит из окна вагона.
Казалось бы, щедрое цитирование должно польстить Николаю Клюеву. Не тут-то было. Он отправляет Блоку короткое и предельно сдержанное письмо:
«Здравствуйте, господин Блок.
Вы напечатали мое письмо. К чему это?» – и так далее[59].
В следующем же послании, кратком и деловом, без упреков и откровений,– новые стихи и просьба поместить их в журнал. Сообщает, что был в Питере четыре месяца, хотел зайти, да раздумал – и все это вскользь между прочим. И так же вскользь интересуется реакцией В. Розанова в «Русском слове» и Д. Философова в «Столичной почте» на свое письмо, процитированное Блоком. В конце – мягкое, доброе: «Не томите молчанием, откликнитесь...»
Интересоваться было чем. Хмельной от писем Николая Клюева, Блок, конечно, не выражал мнения всей столичной элиты. В статье «Автор «Балаганчика» о петербургских религиозно-философских собраниях» В. Розанов представил олонецкого корреспондента подпоенным шабли и лестью Блока мужичком из ресторана. Д. Философов, выступав со статьей «Декадентские мужички», иронизировал по поводу «сбитого с толку» Блока.
Еще какое-то время Николай Клюев таил обиду на Блока. Если в первом письме он величал его Александром Александровичем, то через год в конце лета 1908 года он сообщает ему, что запамятовал его отчество. Но все-таки Блок получил отпущение греха: «...я не то чтобы разобиделся, а просто что-то на душе неловко: не договорил ли я чего, или переговорил, или просто не по чину мне битым быть»[60].
Клюев олицетворял для Блока весь народ, богоносный и многострадальный. Например, двадцать первого сентября, находясь в Шахматове, Блок делает запись: «Письма Клюева». И тут же рядом: «Добролюбов о народности»,– имея в виду статью Н. Добролюбова «О степени участия народности в развитии русской литературы»[61]. Не принимая идеализации народного поэтического творчества славянофилами, Н. Добролюбов обращает внимание на то, что помимо религиозных мотивов в народном творчестве присутствуют и темы протеста, бунта. Возможно, Блок искал подтверждение и объяснение непримиримости Клюева, его неистовости, его укорам. Возможно, клюевские письма изучались Блоком в контексте посылок добролюбовской статьи. Он не мог не остановиться на том месте статьи, где речь шла о Курбском и его холопе Ваське Шибанове, пострадавшем за хозяина: «...нет – Шибанов пусть терпит, ему это прилично, а князю Курбскому нет дела до того, что приходится на долю Васьки Шибанова»[62].
Блок – а это ясно как белый день из его статей и писем той поры – мучился комплексом вины за всех Курбских перед Шибановыми. Он принимал на себя все муки совести, которые испытывал толстовский Нехлюдов. В тот же день он обратился и к «Воскресению». В записной книжке он написал нехлюдовскую фразу «Le vrai grand monde*» [* Подлинно большой свет (франц.)], сказанную во время наблюдения «совсем нового, другого, нового мира» труженика. Их этого же «нового мира» был Клюев. Именно таким виделся Клюев Андрею Белому: в «начале века» явившийся из молитвенных чащ, из молелен севера, олонецкий поэт знаменует собой «новый мир». В записе Блока упомянут и Лаврецкий, эпизод его приезда в деревню. Вспомним скорбные и сладкие чувства тургеневского героя, дворового человека, фразу Лаврецкого: «Здравствуй, здравствуй, брат...» И дальше: «Тебя, кажется, Антоном зовут?» О том, что письма Клюева вызвали у Блока желание перечитать «Дворянское гнездо» и «Воскресение», свидетельствует и его шахматовское письмо Георгию Чулкову от восемнадцатого сентября: «...Перечитываю Толстого и Тургенева. Изумляюсь»[63]. Через десять дней, двадцать восьмого сентября, перед отъездом из Шахматова, он вновь делает запись: «Народное, письма Клюева, «Воскресенье», Добролюбов о народности в русской литературе»[64]. А перед этим: «Сложнейшие думы. Менделеев, Толстой, Тургенев, Добролюбов, Венгеров, вампир граф Дракула. Клюев. Маленькие современные писатели – Лазаревский, Куприн, Бунин, Кондурушкин».
Что же так впечатлило Блока в письмах Николая Клюева? В сентябре Клюев переслал Блоку свою статью в виде письма В.С. Миролюбову во Францию. Сам Клюев отправить письмо адресату не имел никакой возможности, ему необходим был посредник. Дело в том, что Клюев находился в ту пору под наблюдением властей: попа, урядника и станового, как он сообщал А.А. Измайлову. Только благодаря Блоку мы имеем возможность прочитать этот удивительный документ; прежде чем отослать его во Францию, он собственноручно снимает копию, сделав при этом пометку на первой странице: «Получ(ил) 11.IX.08. Шахм(атово)». Через два дня он уже отписал Е.П. Иванову, своему ближайшему другу: «Если бы ты знал, какое письмо было на днях от Клюева (олонецкий крестьянин, за которого меня ругал Розанов). По приезде прочту тебе. Это – документ огромной важности (о современной России – народной, конечно), который еще и еще утверждает меня в моих заветных думах и надеждах»[65]. Здесь же Блок противопоставляет Клюева столичной интеллигенции, в частности Д.С. Мережковскому, 3.Н. Гиппиус, Д.В. Философову: после двухлетнего пребывания в Париже те «обасурманились», Клюев же – народный. В уже упоминавшемся шахматовском письме Чулкову Блок вновь возвращается к посланию Клюева: «Очень много и хорошо думаю. Получил поразительную корреспонденцию из Олонецкой губернии от Клюева. Хочу прочесть Вам»[66].
Предназначавшаяся для Миролюбова статья Клюева сыграла в судьбе Блока роль Благой Вести.
ЗАСТРЯВ В ОЛОНЕЦКОЙ ГУБЕРНИИ...
Застряв в Олонецкой губернии, в словах и мыслях обращаясь к столице, Николай Клюев написал так взволновавшую Александра Блока статью «С родного берега». Случайно ли или намеренно, но название это определенно ассоциируется с другим посланием, занявшим в отечественной публицистике исключительное место. Речь идет об обращении к соотечественникам из чужого далека «С того берега» А.И. Герцена. Написанное после поражения июньского восстания 1848 года, после французской трагедии, оно предназначалось родному берегу. Клюев писал свое послание после поражения первой русской революции – и предназначалось оно для того берега.
Отвечая на вопрос Миролюбова о том, как представляет себе республику крестьянин, Клюев написал ему о ненависти крестьянства к господам. Внешне, отмечал он, олончане народ мирный, «пьяный по праздникам и голодный по будням»[67]. Пострадать «с доброй воли» теперь не позор: возвратившийся из тюрьмы крестьянин нынче герой, ему все мирское сострадание и сочувствие. Жалостное отношение крестьян нашли и политические ссыльные. Велика, отмечает Клюев, жажда народа на революционную литературу, ту самую, за которую он сам и пострадал. Оттого народ поет:
Ах ты, книжка-складенец,
В каторгу дорожка,
Пострадает молодец
За тебя немножко.
Клюев жаловался: начальство «забижает», земство налогами «порато прижимает», семьи «пить-ись» просят, а с острожного пайка не расхарчишься, хлеба же хватает «немного дольше Покрова», девять зимних месяцев крестьянин кормится картошкой и рыжиками, да и те не у всякого. Правда, «как пошли по Руси бунты, так будто маленько приотдало и начальство стало податливее».
Бунт в крестьянском сознании, как видно из письма Николая Клюева, давно стал верным средством борьбы за существование. Христианские заповеди о непротивлении по сути становились интеллигентским мифом. Божья справедливость в послании Клюева как-то уже и не может обойтись без насилия. Освященные кровью слова, что глубоко пускают корни в крестьянском сознании, это – Земля Божья. Это слово о земле как достоянии всех, народа – великое, неисповедимое. Ведь крестьянскому сердцу, как пишет Клюев, «чудится за ним тучная долина Ефрата, где мир и благоволение, где Сам Бог». Такое приятие христианства и приведет Клюева сначала к голгофским христианам, а затем – к левым эсерам.
В «Нашем журнале» №1 в том же 1908 году был опубликован еще один клюевский материал – «Черные дни (из письма крестьянина)»[68]. В «Черных днях» он писал о Марии Спиридоновой, одном из лидеров левого эсерства, как о крестьянской богородице. Так хлыстовство, политика и чистая идея Божьей правды и справедливости были замешаны Клюевым в одном чане, порочном и жутком, о котором потом и обмолвится в своих дневниках 1918 года Пришвин. Читаем: «Портреты Марии Спиридоновой, самодельные копии с них, переведенные на бумажку детской рукой какого-нибудь школяра-грамотея, вставленные в киоты с лампадками перед ними,– не есть ли великая любовь, нерукотворный памятник в сердце народном тем, кто, кровно почувствовав образ будущего царства, поняв его так, как понимает народ, в величавой простоте и искренности идет на распятие. Такое отношение народной души к далеким, незнаемым, но бесконечно дорогим людям, пострадавшим за други своя, выше чувствований толпы». Крестьянская богородица примет распятие в том самом будущем царстве, образ которого она, как казалось Николаю Клюеву, верно почувствовала. Она ненадолго пережила замученного в новом царстве Клюева и была расстреляна одиннадцатого сентября 1941 года.
Но если бы знать тогда, как далека идея насилия от идеи справедливости... «Черные дни» были написаны Николаем Клюевым как отклик на статью М.А. Энгельгардта «Без выхода»[69]. Для Клюева она была оскорбительна. Автор, как истинный сноб, всю вину за поражение революции возлагал на «фефёлу» – на русский народ. Сама статья, эта «фефёла» возмутили Клюева. «Отлил пулю помещик Энгельгард, что народ фефёла – ему есть вера»,[70] – написал он Блоку в октябре 1908 года. Нет, не народ «фефёла», а в интеллигенции подвижничество иссякло. Это-то подвижничество он и увидел в лидерах социал-революционного движения. Они – плакальщики о народе. Они, припадая к подножию креста, на котором распят народ-богоносец, лобзая его «пречистые раны», криком проклиная мучителей народа, молят этот народ: «...прости нас всех, малодушных и робких, на руинах святынь остающихся жить, жить, когда ты распинаем, пить и есть, когда ты напоен желчью и оцетом!..»
Такого покаяния жаждал услышать Николай Клюев от Блока, от всей литературной элиты.
В его письме Миролюбову слышно стремление к старчеству, к поучению. Как Христос обращался к фарисею Никодиму, начальнику над иудеями? «...истинно, истинно говорю тебе,– вразумлял Сын Бога,– если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия» (от Иоанна, 3:3). «Но истинно говорю Вам,– внушал Клюев Миролюбову,– такое представление о мужике больше чем ложно, оно неумно и бессмысленно». И поучение Клюева было действительно истинным. Он словно пытался донести до фарисея-интеллигента слово благодати, словно уговаривал его отвернуться от закона. И это было. В наставлениях Иоанна Предтечи: «...ибо закон дан через Моисея, благодать же и истина произошли через Иисуса Христа» (от Иоанна, 1:17).
Слово благодати Клюев распространил и на царя, на царскую власть. Республика, передавал он Миролюбову мысли олонецких крестьян, это то, что предполагает выбор царя «на голоса». Царь для крестьянина – символ не «карающий и убивающий», а «воплощение мудрости», способной разрешить «запросы народного духа». Царь, по крестьянскому разумению, должен быть «умом всей русской земли», «высшей добродетелью и правдой». Что до Николая II, то он представляется народу богоотступником, «врагом Бога и правды», наказанием за грехи, становым барином. До олонецкого края доходят вести о ежедневных казнях и массовых расстрелах, о плаче иконы Пресвятой Богородицы... Все это для Клюева – «великое убийство». Клюев, защищая действительно доведенного до крайности безземельного крестьянина, выносил приговор господам и Николаю II.
Предтеча русской демократической интеллигенции, пережившей кровавую трагедию России в первую русскую революцию, Александр Иванович Герцен, написав «Письма с того берега», лучшее, по его признанию, из того, что написал ранее, предостерегал: разум беспощаден, как беспощаден Конвент, «люди произнесшие приговор, думают, что, казнивши короля, нечего больше казнить, что 22 января республика готова и счастлива»[71]. Он предупреждал об опасности республики, освященной кровью: «Террор именно начался после казни короля, вслед за ним явились на помост благородные отроки революции, блестящие, красноречивые, слабые». Пали и их головы. За ними покатилась и голова Дантона. Затем – головы «неподкупных палачей»... Потому что казнили во имя равенства и братства народа.
Сам слагавший песни о религиозном братстве, Клюев теперь писал о неизбежности того времени, когда «брат на брата копье скует и будет для всего народа большое «поплененье». Расправу он ощущает как чистое действо, христианское. Потому статье предпослан эпиграф из «Царя-Голода» Леонида Андреева, слова крестьянина на суде перед сытыми: «Мы убили дьявола». Клюев предчувствует грозу, гром – «и свет осияет трущобы», и восплачут распявшие народ Божий. Он, христианин, верил в расправу.
Не такого ли христианина предвещал Герцен? Такого. Христианина от социализма. Но и не такого, не разрушающего. «Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать?» – вопрошал Герцен и, предлагая пари за социализм, предвещал не суд, не расправу, а катаклизм, переворот. И где варвар, и где христианин – так трудно угадать в истории народов: «...эти варвары, этот новый мир*, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное», уже близко. Во имя социализма как христианской идеи жил в ту пору и Клюев. Социализм для крестьянина – это чтобы все было «наше», без податей, без начальства, чтобы «продухты», как пишет Клюев, были «наши», чтобы «нашими» были училища, чтобы одежда была «барская». Он упрекал интеллигенцию в том, что она крестьянскую «политику» понимает как нечто убогое, в чем совершенно отсутствуют идеи социализма.
Так и Герцен упрекал либералов: мы, мол, с вами в бельэтаже толкуем о социализме, шампанским вафли запиваем, а социализм – это «назарейское учение в Римской империи». Христианство, по Герцену, постоянно требует жертвы, самоотверженности и подвига, постоянно разделить неразделимое, например, плоть и дух[72]. И вот среди народа разнуздываются страсти, «кровавые и беспощадные». Он ужасается – кровь не может быть средством достижения социализма.
Клюев призывал Миролюбова забыть кабинетные истории «слепых вождей», отречься от комнатного ораторства, не заниматься «дурачеством», «вредом», слезть с «обсиженной площадки», какую бы «кличку партии» она ни носила: городское воображение интеллигента никогда не постигнет крестьянина; чтобы понять мужика, надо самому быть «в этом роде».
Клюев придавал своему посланию чрезвычайное значение. Уже в середине сентября он запрашивал Александра Блока о своей статье, признавался ему в том, что испытывает и страх, и трепет в ожидании ответа В.С. Миролюбова.
Блок, впитав в себя идеи Клюева, выступает двенадцатого декабря на заседании Литературного общества с докладом «Россия и интеллигенция». Тридцатого декабря он выступает с докладом на ту же тему в религиозно-философском обществе. Затем появляется его статья «Стихия и культура», а в ней все о том же – о разрыве интеллигенции и народа, России и интеллигенции, о «муравьином сне» интеллигента. Он будто зачарован, заворожен клюевским словом. Он цитирует его послание к Миролюбову, его мысли о «земле Божьей», о мужицком социализме.
Как предсказывал А.И. Герцен в книге «С того берега», «образованному меньшинству, если оно доживет до этого разгрома и не закалится в свежих, новых понятиях, жить будет хуже». И вот Блок... высказывает робкую надежду на свое спасение: он, может быть, как-нибудь и спасется, он – один из думающих, мучающихся, он желает, чтоб взросло зерно истины.
Блок помогал этому зерну взрасти. При его содействии в периодике появились стихи Николая Клюева: «Я говорил тебе о Боге», «Любви начало было летом», «Песня о Соколе и о трех птицах Божиих», «Современная былина»... Сохранилось письмо Блока в «Бодрое слово»: «Прилагаемые 3 стих., (одно – собственноручное, а другие два – переписаны) принадлежат крестьянину Николаю Клюеву, которого, если Вы помните, начал печатать Виктор Сергеевич. Теперь Клюев постоянно переписывается со мной и через меня – В (иктором) С (ергеевичем), а стихи свои посылает мне с просьбой печатать»[73].
Клюев, конечно, был благодарен Блоку. Но Клюев был самолюбив. Он был тронут добротой Блока, но он же смог позволить себе написать ему настоящую отповедь – и уже не как мучимому идеей народа и России интеллигенту, а как русскому поэту. Сидя в своей олонецкой глуши, в деревне, он читает посланную ему Блоком поэтическую книгу «Земля в снегу» – и сочиняет ее автору разгромное письмо. Это послание, написанное в конце октября 1908 года, является одним из немногих откровений Клюева, в котором он выразил свою эстетическую концепцию. Он был убежден: истинную поэзию читаешь с тихостью в сердце и негордостью духа. Иначе это не поэзия, а развалины Ниневии, «песок попираемый». В «пышном художественном алькове» блоковской поэзии Клюеву видится «смертная ложь нашего интеллигента», потому и стихи Блока – «похабны». Сам гордец, он требовал от Блока: «Смело кричу Вам: не наполняйте чашу Духа своего трупным ядом самоуслаждения собственным я-я!»
Клюев был беспощаден. Словно писал не поэту, а отроку-послушнику. Стихотворения Блока «Песельник» и «Пляска» – не более как «балаганные прищелкивания про Таньку и Ваньку». Так-то вот, Блок, получайте, раз уж вздумали про сермяжных писать! Клюев добивал: девки смеются над вашим, Блок, «лови лесной туман косой»! Если для Блока Россия – земля в снегу, для Клюева она – черная, сермяжная сторона, и писать про нее надо языком народным. И – яростней клюевское недоверие к интеллигенции: «Земля в снегу... Верю, что будет весна, найдет душа свет солнца правды, обретет великое «Настоящее», а пока надтреснутый колокол пусть звенит и поет и вместе с вьюгой, лесными тропами и оврагами, на огни родных изб несется звон его – вспыхивает, как ивановский червячок в сумерках человеческих душ, отчего длиннее и кручиннее становится запевочка, крепче думушка сухотная неотпадная, голее горюшко голое, ярче и больнее ненависть зеленоглазая, изначальная ярость Земли-матери, придавленной снегами до часа и дня урочного»[74].
Целые куски клюевского текста – это ритмизованная проза, корни которой – в фольклорных жанрах, в плачах и величальных, в обрядовых песнях и былинах. Да w сами стихотворения Николая Клюева удивительно близки фольклорному стиху – по образности, по ритму, по настроению. Кажется, вовсе и не поэтом написаны: так, мастерская обработка «сырых» крестьянских песен. Но куда же деть клюевский максимализм, истовость, энергию?.. Его характер, его сила, его страсть сплетаются с кротостью народной песни, и рождается в итоге та самая песнь, которая мерещилась, слышалась герою блоковской «Песни Судьбы».
Стало озеро выспрашивать,
Оно стало мне рассказывать
Тайну тихую поддонную –
Про святую Русь – крещеную.
Конечно, в этих строках – рука Клюева, его фантазия и его чувство. Изящество, совершенство авторского стиха присутствует и в строфах с мирским, хоровым началом:
У дородных добрых молодцев,
Мигачей и залихватчиков,
Перелетных зорких кречетов,
Будут шапки с кистью до уха,
Опояски соловецкие,
Из семи шелков плетеные.
Поэзия Николая Клюева явила миру феномен поэтической гармонии фольклорной и авторской стихий. Стих Клюева отшлифован, рафинирован, утончен – и ох как сложно заметить, где фольклорное начало выливается в клюевское. Клюевское же, в свою очередь, искушаясь соблазном образности «образованных», совершает свое «грехопадение» в аллегоричность, заражается эстетикой символистской поэзии:
Чьи-то руки ткут в огне закатном
Для тебя бессмертия года.
Кто знает, смеялись бы те же желвачевские девки над этими клюевскими строками, над этими образами изящной словесности.
Свое октябрьское письмо Александру Блоку Клюев не прочь был и опубликовать, о чем не таясь сообщил своему адресату. Однако письмо обнародовано не было. Более того, оно раскрыло Блоку всю пропасть, которая пролегла между ним, барином, и Клюевым, народом. В самом начале ноября, в письме к матери, Блок признает невозможность полного слияния интеллигента и крестьянина: Клюев отверг в Блоке то, что сам Блок в себе любил, чем дорожил и с чем не мог, не хотел расстаться. Он вдруг понял, что далек от Клюева, как культура далека от природы.
С удивлением он пишет матери: «Чем ближе человек к народу (Менделеев, Горький, Толстой), тем яростней он ненавидит интеллигенцию»[75]. Значит, дело не в происхождении. Толстой, как и Клюев, оказался «по ту сторону». И как отрада, как контрапункт всего письма – фраза о совсем недавно «обасурманившихся» Мережковских: «У Мережковских бывает хорошо». Блок не может не сопротивляться Клюеву: «Веря ему, я верю и себе». Он почувствовал усмешку Клюева, ученика до поры, ученика, который становился пастырем – не только нравственным, но и эстетическим. Потому в своем докладе в религиозно-философском обществе вдруг стал рассуждать об усмешке народа, о его «себе на уме», о благодарности интеллигенту «до поры, до времени». Он пророчил: народ просыпается с усмешкой на устах. Интеллигенция смеется не так, и не той иронии ее научили Гоголь и Соловьев, Гейне и «еврейство». Перед смехом мужика интеллигенту становится «страшно не по себе». Вслушиваясь в письма-проповеди Николая Клюева, Блок вдруг осознал всю трагичность интеллигента-народолюба. «Бросаясь к народу,– произнес он в докладе,– мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Он почувствовал себя заложником.
Клюев же, веря в себя, в свою силу апостола, испытывает Божье вдохновенье. Среди тринадцати стихотворений, присланных им Блоку с декабрьским письмом, есть одно заветное, сокровенное, с мыслью тайной и вероломной:
Кто я? Кто я невечерний,
Не рассветный, не дневной,
В Отчем Царствии последний,
На земле полусвятой?
И не станет ли, как тучке,
Мне родною синева...
На терновника колючке
Кровь – заметная едва.
Кто прошел стезею правой,
Не сомкнув хвалебных уст...
Шелестит листвою ржавой
За окном терновый куст:
Чтоб на Божьем аналое
Сокровенное читать,
Надо тело восковое
На заклание отдать.
Кто Клюев в этом стихотворении? В чем право его «читать сокровенное»? И не он ли – последний на «полусвятой» земле Святой Руси?.. Не его ли кровь на «терновника колючке»?.. Не Спаситель ли, не Мессия он?.. И что дано Блоку? Трудно представить его лик восковой в минуты прочтения этого удивительного откровения.
Обмолвившись о заклании «тела воскового», Клюев в апрельском 1909 года письме Блоку убеждает его в необходимости странствий по монастырям – это «свято», без этого «никак невозможно»[77]. Необходимо, пишет Клюев, читать народу «нужное». Читай: революционное, политическое. По всей видимости, это и есть материализованная идея заклания, жертвенности.
Блок же все реже пишет Клюеву. Клюев даже упрекнул его: «...пятый месяц пошел, как не получал я от Вас весточки»[78]. Блок ответил письмом от тринадцатого сентября, а в письме от двадцать девятого декабря Клюев вновь упрекает Блока: «Четвертый месяц от Вас не слыхать ничего, верно Вы меня совсем забыли, но страшно не хочется верить в это. Не допускается мысль, что это разрыв духовный меж нами. Так хорошо бывает на душе от Вас, и этого жалко – смертно»[79]. Блок отвечает Клюеву письмом от одиннадцатого января 1910 года. Письмо, по ощущению Клюева, было резкое; в нем все та же блоковская идея: я – барин, вы – крестьянин. Очевидно, Клюев почувствовал, что в своих упреках барству Блока хватил лишку, и как-то попытался восстановить доверительные отношения. Он утешал Блока: крестьянин, мол, «любовен и нежен» к барину, если барин «заодно с душой-тишиной, то есть с самой жизнью»[80]. Он благодушен: не нужно каяться, «не кайтесь мне». В письме за апрель – май 1910 год Клюев вновь внушал Блоку мысль о братстве людей, обращаясь к примеру Л. Семенова и А. Добролюбова. Все мы, пишет он, братья духовные. Но уже в ноябрьском письме Клюев, называя отречение того и другого от литературы подвигом великим, пишет Блоку о необходимости отречения от искусства ложного, тешащего Сатану. И так далее, и так далее.
В конце сентября 1911 года Клюев приезжает в Питер. Наконец они встретились. Блок был взволнован, В дневниках им оставлена запись, очень эмоциональная, нервная: «Входит – без лица, без голоса – не то старик, не то средних лет (а ему – 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит»[81]. Но уже следующая встреча радостна, покойна, светла: Клюев нежен, рассказывает о том, что в Олонии поют Блока, о том, что Семенов занят крестьянскими работами; говорят о Добролюбове, о людях, избравших путь подвижничества.
Но проходит совсем немного времени – и Клюев вновь встревожен: Блок не заражается идеей подвижничества!.. Блок «спит», Клюев обжег губы и руки, а огонь в душе Блока не разгорается!.. Пора, пора «вставать Прекрасному на резвы ноги», ведь уже «топится воск в малой келье на бору»[82]. Блок должен последовать за Добролюбовым и Семеновым! Впрямую Николай Клюев об этом не говорит, но призывы его очевидны. Письмо Клюева от тридцатого ноября – апогей их отношений «крестьянина – барина». Клюев уже не деликатничал, он корил Блока за двуликость: «...одной ногой Вы стоите в Париже, другой же «на диком бреге Иртыша»; Клюев звал Блока в Назарет – тот тянул его в Париж; Клюев толковал о картузе и косоворотке, Блок бежал «примеривать смокинг»[83]. Но раб Божий Александр должен, должен обручиться рабе Божией России. Так хотел Клюев.
Клюев был близок к цели. Его призывы к Блоку «уйти в народ» вполне могли реализоваться – и, конечно, привели бы Блока к преждевременной трагедии. Первого декабря 1911 года он записывает в дневнике свое, казалось бы, окончательное решение: «Спасение – только скит; барская квартира с плотными дверьми – еще хуже. Там – случайно услышишь и уже навек не забудешь»[84]. У него, Блока, «совесть не чиста от разврата». Вроде бы только шаг осталось сделать, один-единственный. Но вот запись от шестого декабря: «Я над клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги: Но не могу, не хочу»[85]. А через три дня: «Послание Клюева все эти дни – поет в душе. Нет, рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира»[86].
Письма Николая Клюева заставили Блока страдать чисто русским решением вопроса – и здесь самое время вспомнить Федора Михайловича Достоевского, его «Дневник писателя 1877 г.», а именно его статью «Русское решение вопроса». Братство, любовь, царство небесное – это и есть русское решение вопроса. Однако великий человек Федор Михайлович Достоевский, призывая своих героев к покаянию, внушал: не раздача имения и не надеванье зипуна – путь к братству, обязательна лишь решимость действовать ради любви, обязательна деятельная любовь, все же старания опроститься есть не что иное, как переряживание, унижающее кающегося и невежливое по отношению к народу. «Вы слишком сложны, чтоб опроститься, да и образование ваше не позволит вам стать мужиком. Лучше мужика вознесите до вашей «осложненности». Будьте только искренни и простодушны. Это лучше всякого «опрощения»[87]. Эти слова будто к Блоку обращены. И не только к нему. Покаяние, опрощение стали в начале века нарывом общественной совести, интеллигенции, прежде всего, интеллигенции, которая в ту пору пополнилась и мещанами Горьким и Шаляпиным, и купеческими детьми Чеховым и Брюсовым, и «кухаркиным» сыном Сологубом, и мужиками Клюевым, Карповым, Клычковым. Возможно, вся русская интеллигенция, во всяком случае – писательская, была народнической и, как всякое народничество, испытывала чувство вины перед народом, исповедовала веру в народ как в жизнь истинную. Проницательно заметил Николай Бердяев в «Истоках и смысле русского коммунизма»: славянофилы и Герцен, Достоевский и Бакунин, революционеры семидесятых годов и Лев Толстой были одинаково народники. Сам же народ... Откроем «Петербургские зимы» Георгия Иванова, диалог сапожника и Николая Гумилева:
«– Вы, Николай Степанович, извиняюсь, ошибаетесь. Пушкин, Александр Сергеевич, России не любил. До России ему дела никакого не было. Душой он немец, вот что. А любил он, ежели желаете знать, жену да Петра.
– Какого Петра?
– Петра Первого. Великого, как его зовут. А почему велик – все потому же, немец был, не русский»[88].
Народ же к «немцам», к интеллигентам, воспитанным на мировой культуре, относился с недоверием, как к чужакам, к господам. И иначе быть не могло. К своему жуткому комплексу покаяния русская интеллигенция пришла через крушение наполеонизма, крушение идей исключительности пушкинского Германна и толстовского князя Андрея, через метаморфозы несостоявшегося сверхчеловека Раскольникова. Еще Алеко, потянувшись к народной стихии, заболев комплексом опрощения, оказался в народе чужим, да и насильником иной воли, иной свободы. Таким «летучим голландцем» оказался и Блок. Очевидно, поворот его к Клюеву был еще и подстегнут братьями-интеллигентами. Вернемся к статье Андрея Белого «Настоящее и будущее русской литературы», опубликованной в мартовской книжке «Весов» в 1909 году. Фактически Белый говорил с Блоком словами Клюева: народ для Блока – категория исключительно эстетическая, а почвенничество его вовсе не в том, чтобы заняться хлебопашеством; народ для Блока стал мечтой индивидуалиста, ницшеанца, земля стала иллюзией (вот во что переродилась мука Гоголя, пророческий крик Достоевского, скорбь Некрасова!); все эти эротисты, мистические анархисты паразитируют на рекламной соборности, на этом не до конца западничестве, не до конца народничестве.
А сам Белый? Он возмущался: ему «отказали в праве писать о русском народе» только потому, что он автор «декадентских симфоний»! Но ведь «любить Россию свойственно русскому человеку» и литературная форма «тут ни при чем»![89]
В ту же пору в спор об интеллигенции и народе вступили и истинные Алеко, те, кто «ударялся в социализм». В сентябрьском выпуске «Neue Zeit» (1908) со статьей «Лев Толстой» выступил Лев Троцкий. «Земледельческая эстетика, – утверждал он, – неумолимо консервативна по своей природе». Потому эпопее Толстого сродни и Пятикнижие, и Илиада. Земледельческий труд, опрощение, погружение в земледельческую стихию – все это было противно той новой вере, которую несли россиянам социал-демократы. В 1912 году в «Киевской мысли» №64 появилась статья Троцкого, в которой отвергались как народнические искания Иванова-Разумника, будущего наставника и Клюева, и Блока, и Белого, так и идеи «индивидуалиста» Мережковского. И в тех, и в других Троцкий увидел один изъян: их веру в интеллигенцию как пружину исторического развития, как спасителя мира. Были им отвергнуты и почвеннические искания: «Русачок маленький в огонь влезет, а благоверия не предаст», – говорил протопоп Аввакум. Не в особые извилинах славянского мозга, а в социальных условиях старой России и нужно искать корней того старообрядческого фанатизма, той ревности о букве, которые наблюдаются подчас у наших интеллигентов самого крайнего лагеря».
Николай Клюев, хотел он того или нет, оказался тем самым «русачком», который воплотил для Блока, для Белого идею «благоверия». Конечно, кого-то он раздражал, в ком-то он вызывал к себе крайнее недоверие. Достаточно вспомнить рецензию Романа Гуля на опубликованное на Западе полное собрание сочинений Клюева[90]: выдающийся поэт Клюев, по Гулю, так и не оторвался от хлыстовской «темноты», он не отражал подлинно народную культуру, не был «всенароден», «еще менее состоятельны попытки связать поэзию Клюева с православием», нет в его поэзии «прелести» полета, его муза «плотская, бескрылая, физиологичная», тютчевского Христа у Клюева нет, не им исхожены бедные селения олонецкого края, они исхожены лукавыми «божьими бегунами»...
Очевидно, каждый увидел в Клюеве то, что увидеть хотел. Или чего опасался, оберегая себя и близких. М.П. Иванова, сестра Е.П. Иванова, в письме к матери Блока размышляла о Клюеве: «Куда он зовет? Отдать все и идти за ним, и что же делать? Служить России? Но это ведь даже не Россия, а его дикий бор только, неужели истина только там?..»[91]
Как бы то ни было, Николай Клюев стал для кого-то пророком, а для кого-то и лжепророком, лжестарцем. Он завладел умами столичной интеллигенции. Он стал предметом ее споров, темой дискуссий, причиной раздоров. Явление Клюева состоялось.
ГОЛГОФСКОЕ ХРИСТИАНСТВО
В Клюева поверил Иона Брихничев. Блок будто передал ему Клюева с рук на руки. Как-то в 1900 году крестьянский проповедник признался поэту-символисту: «Я не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казенного бога, пещь Валаамову Церковь, идолопоклонство «слепых», людоедство верующих – разве я не понимаю этого, нечаянный брат мой!»[92] Еретическое, неортодоксальное христианство Клюева было, очевидно, подмечено идеологами российского голгофского христианства. Прежде всего – Ионой Брихничевым, бывшим священником, лишенным сана за распространение бунтарских идей. Он прожил долгую жизнь (1879-1968), переполненную политическими страстями, религиозными исканиями и полемикой, грезами о земном рае. Далеко не все из его идей были восприняты русской интеллигенцией. С апреля по июль 1906 года под его редакцией издавалась тифлисская еженедельная газета «Встань, спящий». Само название, да и цели издания вызывали усмешки. В «Опавших листьях» Василий Розанов обронит: «Встань, спящий»... Я бы взял другое заглавие: «Пробудись, бессовестный»[93]. Человек деятельный, Брихничев предпринимал одну за другой попытки по созданию своего печатного органа. В Царицыне он издавал журнал «Слушай, земля», запрещенный цензурой уже после шестого номера. В царицынской же газете «Город и деревня» он активно пропагандировал свои христианско-народнические идеи. Он понимал: для популярности и журнала, и газеты необходимы громкие имена. Вот тут-то он и обратился за помощью к Блоку. Блок же рекомендовал ему Николая Клюева. Это произошло в 1909 году, а в следующем 1910 Брихничев организовал московский еженедельный журнал «Новая земля» – орган голгофских христиан, поэтом-пророком которых и стал Николай Клюев. Идеи голгофских христиан, казалось, как нельзя лучше соответствовали его собственным нравственным и мировоззренческим позициям.
Что означало голгофское христианство для русского общества, для русской литературы начала века, для голгофской жизни России между двух революций?.. И в истории литературы, и в истории религии это явление как-то не очень занимает исследователей. Но именно философия голгофского христианства максимально впитала в себя все особенности того времени, всю амальгаму мятежи ости, революционности, идей о необходимости голгофской крови ради светлого будущего и – идей глубоко нравственных, поистине христианских, немыслимых без любви и сострадания к ближнему. Движение это было связано, прежде всего, с именем о. Валентина (Свенцицкого), проповедником монашества в его наиболее аскетической форме, идеологом православия вкупе с борьбой с самодержавием. Свенцицкий как идеолог и как образ присутствовал в поэзии голгофских христиан – и Клюева в том числе. Брихничев посвятил ему энергичные, воинственные строки:
Пощады не будет...
Награды за подвиг не ждите.
Мир в злобе пребудет...
Но вы неустанно идите...
И о. Валентин шел неустанно. Марк Вишняк, русский радикал и еврей по происхождению, вспоминал о нем, как о самом талантливом из всех, кого довелось встретить; по его свидетельству, о. Валентин говорил едва слышным голосом, опустив глаза, но и глаза, и голос, и истощенная фигура источали магическое влияние[94]. Внешность Свенцицкого (иначе – Свентицкого) передана и в воспоминаниях профессора А. Карташева: «...невысокий блондин с большими серо-голубыми глазами, напряженно и требовательно на всех смотрящими», «едва сдерживающий себя Савонарола, готовый разразиться обличениями, анафемами, повести толпу в бой», «тип теократа-фанатика латинского стиля»[95]. Некоторые подробности биографии Валентина Свенцицкого сообщает его племянница Н. Свенцицкая[96]: он родился в 1881-1882 семимесячным – ив нем, последыше, соединились все таланты семьи, католика отца и православной матери. Его прозвали Ярышкой – он был рыжеват. Писать начал с раннего детства, написанное прятал в сундучке – писал об истории церкви, о расколе. По-видимому, уже в детстве имел свое представление о русском православии – это-то и стало причиной конфликта с батюшкой казанской гимназии, законоучителем, и последующего за тем исключения. Семья переезжает в Москву. Здесь Свенцицкий заканчивает частную гимназию. В шестнадцать – семнадцать лет вдруг отходит от веры. Паломничество в Оптину Пустынь, влияние старца Анатолия возвращают юношу в лоно христианства. Но христианство Свенцицкий – молодой Свенцицкий – воспринимает по-своему, во многом не соглашаясь с официальной Церковью. Затем – учеба в университете, философские кружки религиозного характера, увлечение христианским социализмом. Вместе с Эрном, своим товарищем, он организует «Христианское братство борьбы». Вместе с Эрном же играл большую роль в религиозно-философском обществе «Памяти Владимира Соловьева», с ним же выпускал в Москве журнал «Вопросы религии» (1906-1908). В статье «Христианское отношение к власти» Валентин Свенцицкий выступил в защиту и в оправдание забастовок[97]. Он отрицает собственность. Во время декабрьского восстания 1905 года Свенцицкий пишет открытое письмо в журнал «Полярная звезда» – обращение к Церкви, в котором требует всенародного поста как покаяния за расстрел московских рабочих. Вскоре он пишет книгу «Второе распятие Христа» о явившемся на землю, под самую Пасху, Христе, вновь отвергнутом и изгнанном людьми. Книгу печатают с купюрами, потом изымают, потом – автора приговаривают к нескольким годам заточения в крепости. В это же время выходит в свет его знаменитая книга «Антихрист» («Записки странного человека») – и автора исключают из религиозно-философского общества. Свенцицкий вынужден бежать. Он уезжает во Францию по чужому паспорту.
На родину о. Валентин возвращается, по всей видимости, в семнадцатом году. Он решается стать священником. В послереволюционной Церкви! Он принимает сан в Петрограде, в Ивановом монастыре, там, где погребен Иоанн Кронштадтский. Но уже в 1922 году – в революционной России, о которой столько мечталось, во имя которой столько было им сделано – последовала ссылка. Это была пора Антониновщины и «обновленчества»* [* Движение внутри Церкви, направленное на поддержку социалистических преобразований]. Свенцицкий выступает против Антонина, против «обновленцев» – и это становится причиной его ареста. Из воспоминаний сокамерника по Бутыркам: «В камере о. Валентин больше молчал. Хотя он и не монах, но всегда был с четками. В нем чувствовалась мощь духовного борца, находящегося в смертельной схватке, невидимой брани и еще не достигшего покоя. Мира душевного, как трофея победы, в нем еще не чувствовалось, но сама борьба его была настолько реальна, что как бы уже видима и была сама по себе поучительна и заразительна для других»[98].
Свенцицкий вернулся из ссылки незадолго до смерти патриарха Тихона, человека, которого глубоко уважал: святейший возглавлял Церковь в коварное, атеистическое время. Свенцицкий служил священником в церкви св. мученика Панкратия в переулке на Сретенке, выступал с проповедями в храмах Москвы и Подмосковья. После воззвания митрополита Сергия, в котором шла речь о том, что советская власть не преследует духовенство и верующих, Свенцицкий, отдалившись от Церкви, ушел в раскол, в течение, которое возглавил Ленинградский митрополит Иосиф. Во время своих проповедей Свенцицкий не поминал ни власть, ни митрополита Сергия, запрещал своим духовным детям посещать храмы, находившиеся под влиянием Сергия. Конечно, вслед за этим последовала новая ссылка. Это случилось в 1928 году. Его выслали в Сибирь, в деревушку, что расположилась в восьмидесяти километрах от станции Тайшет. Там он и написал свое поучение «Диалоги», знаменитую работу, которая для нас все еще является белым пятном святоотеческой литературы. Там же он и заболел. Началось почечное нагноение.
Свенцицкий умирал. Перед смертью он решился написать покаянное письмо митрополиту Сергию – и успел получить прощение. Вот оно:
«Его Высокопреосвященству, Высокопреосвященнейшему местоблюстителю Сергию, Митрополиту Нижегородскому.
Ваше Высокопреосвященство, Всемилостивый архипастыре и отец, я умираю.
Уже давно меня тревожит совесть, что я тяжко согрешил перед святой церковью, и перед лицом смерти мне стало это несомненно.
Я умоляю Вас простить мой грех и воссоединить меня со святой Православной церковью.
Я приношу покаяние, что возымел гордыню вопреки святым канонам не признать Вас законным первым епископом, поставя свой личный разум и личное чувство выше соборного разума церкви. Я дерзнул не подчиниться святым канонам. Моя вина особенно страшна тем, что я вовлек в это заблуждение многие человеческие души.
Мне ничего не нужно, ни свободы, ни изменений внешних условий, ибо сейчас я жду своей кончины, но ради Христа примите мое покаяние и дайте умереть в единении со святой Православной церковью.
11.IX.31
Валентин Свенцицкий»[99].
Двадцать первого октября 1931 года из Сибири пришла телеграмма о смерти о. Валентина. Тело его разрешили перевезти в Москву. Гроб с телом прибыл в Москву шестого ноября, в день празднования иконы Богоматери. За литургией владыка Питирим произнес разрешительную проповедь: «По поручению митрополита Сергия прощаю и разрешаю всех духовных чад усопшего батюшки отца Валентина...»[100] и так далее, и так далее...
Николай Клюев мог считать себя духовным чадом Свенцицкого. Свенцицкий практически благословил его на поэтический труд. Свенцицкий увлек его идеями голгофского христианства, идеями еретическими – но за ними грезилось царство Божие на земле, освобождение земли от рабства.
Идеи мироутверждения и мироотрицания лежат, очевидно, в основе всех европейских и восточных философий. Миро-отрицание было внесено в европейскую мысль христианством: Христос отрицал царство Божие на земле. Веря в близкий конец мира, он проповедовал о царстве Божием на небе, о царстве Божием сверхъестественном – там зло будет побеждено волею Бога. С тех пор философская мысль силилась угадать, отрицал ли Христос только тот мир, что лежал во зле, или мир вообще.
Ведь увидел Альберт Швейцер в Христовом учении отрицание именно мира зла – а это в свою очередь предполагало необходимость земных дел, деятельной любви, всего того, что отличало мысль европейскую от индийской («Мировоззрение индийских мыслителей. Мистика и этика»). В эпоху позднеклассическую, до конца средневековья, западная философия отрицала царство Божие на земле, в эпоху Ренессанса в Евангелии углядели мотивы деятельной любви, которая и предполагала создание земного рая, царства Божия на земле. Новейшая философия опять-таки не исключает земного рая[101]. Ничего неожиданного не было в том, что в России в период предреволюционных, революционных и послереволюционных потрясений идея деятельной любви ради земного Божьего царства зазвучала как идея борьбы за социальную справедливость, за всеобщее равенство, за отмену собственности. Конечно, образ царства Божия на земле вовсе не воспринимался у русских мыслителей как образ абсолютный, как мир, рожденный после второго пришествия Христа. Но голгофское христианство твердо верило в конец мира грешного, мира этого, как верил апостол Петр в то, что «придет же день Господень, как тать ночью, и тогда... Небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят» (2, Петр. 3:10).
Путь освобождения, по Свенцицкому, путь голгофский. Сегодня это прочитывается как путь революционный. Валентин Свенцицкий же полагал, что это все равно что взять крест и идти на распятие. Но распятие – не во имя смерти и муки, а во имя вечной жизни. Весь мировой процесс – Голгофа.
Парадокс был в том, что в своих философских размышлениях Свенцицкий исходил из философских и нравственных исканий Федора Михайловича Достоевского, человека, осудившего и бесовство, и страдания. Свенцицкий соглашался с Достоевским, Свенцицкий с ним и спорил. Мысль Достоевского о том, что каждый из нас за всех виновен, Свенцицкому казалась лишь робким намеком на правду: голгофское понимание мира означало виновность не за всех, а во всем. Допустим, пятно на совести человечества – это и пятно на совести человека, а каждый постыдный поступок человека постыден для всего мира.
В 1911 году Свенцицкий опубликовал свою литературоведческую и философскую работу «Жизнь Ф. М. Достоевского», в которой он и высказал основную суть голгофского христианства, голгофского миропонимания. Он писал: «Но если пережить до конца вместе с его героями их муку, как пережил ее Достоевский, то не к отчаянию придешь, а к «гимну», к Осанне! Это не будет самодовольная религия обычного христианства,– это будет религия христианства голгофского. Гимн и осанна не будут приятно услаждать слух,– пройдя через горнило сомнений, они будут подымать душу на великий жизненный подвиг»[102].
Итак, царство Божие на земле через подвиг христианского воинства. И Иван Карамазов, и Раскольников – голгофские христиане, так как голгофским страданием поют гимн Богу, думая, что хулят Его: совесть побеждает в Раскольникове, и не бунтовал бы Иван, если б не любил людей и не верил в правду.
Христианство в понимании Валентина Свенцицкого было окрашено народничеством, почвенничеством. Вот и сам Достоевский, как считал Свенницкий, верил в народную правду, в то, что религиозное чувство живет только в простом народе. Народ – вор, пьяница, груб и неразвит, го он в страданиях и в терпении сердцем познал живого Христа. Очевидно, Клюев и явился для Свенцицкого тем человеком из народа, который познал истинного, живого Христа.
Новый путь России, новая жизнь... Все это Свенцицкий также почерпнул у Достоевского. Это ведь Федор Михайлович написал в 1877 году о трех идеях, трех путях, что встали перед миром:
– католический, с принудительным благополучием, с насильственностью как нервом папства, с французским социализмом и его опять же насильственной идеей единения;
– протестантский, всеотрицающий, знамя германцев, взваливших на себя роль мирового судьи, устроителя судеб всех народов;
– славянский, наконец.
Славянский путь, по Свенцицкому, только зарождается, но уже несет в мировую историю нечто новое. Достоевский увидел нового человека в Пушкине, русском человеке, способном воплотить в себе дух и культуру других народов, будь то испанец в «Дон Жуане» или мусульманин в «Подражании Корану». Всемирность, по Достоевскому, а теперь и по Свенцицкому,– основная черта русского национального духа. Отсюда и историческая роль России, всемирное назначение русского народа: русский человек – всечеловек, брат всех людей.
Достоевский для Свенцицкого – явление пророческое, предугадавшее конечные дали – а они открываются лишь «очам пророков Божиих»[103].
Философия голгофского христианства, конечно, основывалась на любви. И это подтверждается Свенцицким в его выдающемся труде «Диалоги», талантливом философском катехизисе, в диалоге Неизвестного и Духовника о бессмертии и Боге, об искуплении, о церкви, о таинствах, о законе и благодати, о прогрессе и конце мировой истории. Свенцицкий верил в человека как носителя идеи Бога, свободной воли, начала свободы – и этот человек призван к действенной любви. Духовник наставлял Неизвестного: «Поэтому, если постигнуть тайну Существа Божия,– читай в слове Божием то, что говорится там о действии любви в мире». Духовник ссылался на мысль св. Василия Великого из его «Шестоднева»: «Целый мир, состоящий из разнородных частей, Бог связал каким-то неразрывным союзом любви в единое общение и единую гармонию, так что части по положению своему весьма отдаленные одна от другой кажутся соединенными посредством симпатии». Духовник поучал: «Если ты спросишь: что такое Бог по существу, мы ответим: любовь. Это слово недоступно нашему разумению, но доступно нашему чувствованию. Если же ты спросишь дальше, что такое любовь по существу, ты так же не получишь ответа, как при вопросах о сущности физических явлений». Хочешь постигнуть тайну Бога – читай в слове Божием то, что говорится в учении о действенной любви[104].
Голгофская смерть Иисуса как искупление чужих грехов – разве это не совершенное выражение действенной любви ради царства Божия на земле? Моление за распинавших Его, прощение Своих врагов более всего отражало абсолютную любовь, соответствие воли человека и воли Бога. Жертвенность, любовь и единение воли человеческой и воли Божией – это и есть основы философского учения голгофских христиан.
И еще один мыслитель, религиозный философ, богослов, близкий кругу голгофских христиан. Это Павел Васильевич Семенов
(1872-1916)[105]. Он более известен как епископ Михаил, выпускник Казанской духовной семинарии, ставший в тридцать лет архимандритом, старообрядческий священник, объявивший себя в 1905 году христианским социалистом. Его двенадцать писем «О Христе подлинном» – синтез марксизма и христианства. Он был уволен из академии, сослан в Задонский монастырь и в конце концов лишен права заниматься священнослужением. Конечно, многие русские интеллигенты, философы не восприняли учения голгофских христиан, в том числе и епископа Михаила. Одним из оппонентов оказался Дмитрий Мережковский. Глава «Земной Христос» из его дневника «Было и будет» 1910-1914 годов – энергичный, эмоциональный и твердый протест против представления о земной жизни как голгофе только. Он спорит, он негодует: нет истинного христианства, нет истинной нравственности без воскресения. Он щедро цитирует епископа Михаила: «Христианство есть работа над переустройством земли в землю праведную... и всякое иное христианство есть ложь,– говорит епископ Михаил.– Искупление мира Христом – не прошлое, а еще будущее дело. Мир еще не спасен» («Новая Земля»). «И скупление не было еще совершено на голгофе, потому что оно должно было быть совершено самим облекшимся во Христа человеком» («Двенадцать писем»)»[106]. Как?..– Мережковский поражен – как не совершилось искупление?.. А воскресение?! Вся благая весть для епископа Михаила в голгофе, а не в воскресении!.. Выходит так: Христос умер, бросил в мир кровь Свою, чтобы напугать людей, заставить их начать искупление мира. Как это у епископа Михаила? Радость враждебна голгофе. И еще. Христос воскрес, люди обрадовались и – христианство погибло, потому что ужаса голгофы не стало. Дмитрий Мережковский – отчаянно: если Христос проповедовал ужас, то воскресать ему не следовало – ведь воскресение уничтожает голгофу.
Мережковский уверен, что знает наверняка: голгофское христианство требует от христианина «совершенного повторения» голгофы, бесконечного «самораспятия», непрестанного ужаса, абсолютного страдания, безысходного, безнадежного, ибо всякая надежда суть измена Христу – но такое самораспятие не более как «или самообман, или самоубийство». Нет в голгофском христианстве благословения миру! Есть проклятие...
Вот о нем-то, о проклятии, и проповедовал Брихничев Иона. Его слова Мережковский как раз и вспомнил: «Эх, люди, люди, будьте вы прокляты!» Это слова самоубийцы, которые Брихничев продолжил словами Господа: «Идите от меня, проклятые, в муку вечную!» Неужели и голгофское распятие – лишь самораспятие, самоубийство? Мережковский с этим, конечно, не согласен и никогда не согласится: победить человеческое зло можно, лишь победив смерть, то есть зло космическое – а это-то и сделал Христос, и не одной голгофой, а голгофой и воскресением.
Философия голгофского христианства, в общем-то, не нова, ею давно искушался народ русский. «Вся русская мистика от Новикова и Лабзина до Владимира Соловьева и Достоевского, все русское сектантство, от хлыстов и скопцов до штундистов и духоборов, говорили или молчали,– потому что не умели сказать,– об этом же»[107], – пишет Мережковский. О чем – об этом же? О Христе земном. Вся Россия – только об этом, о Христе земном. В этой идее Мережковского по сути затаилась подсказка: вот что могло, помимо надежд на всеобщую справедливость, сроднить хлыстовство и голгофское христианство; вот что привлекло Свенцицкого, епископа Михаила, Брихничева в Николае Клюеве. Христос-то среди смертных, рядом!..
Голгофские христиане жаждали новых заветов и нового пророка. Они были борцами. И в издательском деле, и в проповедях, и в поэзии. В 1912 году в издании журнала голгофских христиан «Новая Земля» Иона Брихничев выпустил свою поэтическую книгу с очень характерным для его воззрений названием «Капля крови». В ней-то и выразилась жажда иных заветов, ожидание Нови. Как писал в предисловии к ней сам Брихничев, «то, что здесь предложено читателю, конечно, не стихи... Чтобы писать стихи, надо быть поэтом Божией милостью, а я родился скорее бойцом... Но в этих маленьких пьесках – частица моей души, капли моей крови... я не хотел бы, чтобы они пропали бесследно...» Примечателен и эпиграф из Брюсова:
Нам умереть нельзя!..
Нет, мы должны идти!..
И еще один, из Вячеслава Иванова:
В огне перегори.
В поэзии Брихничева нет смирения. Нет вовсе. Своей соратнице Валентине Брихничевой[108] он посвятил:
Я не поэт, но сердце жаждет песен,
Могучих, грозных, как набат.
Я не поэт, но мир цепей мне тесен,
Как и тебе, мой скорбный брат.
Свою воинственность Иона Брихничев сохранил до конца дней. Пожалуй, с годами он стал еще бескомпромиссней. В Отделе рукописей библиотеки им. Ленина хранится автограф его книги «Миниатюры, афоризмы, фрагменты, стихи». Читаем то, что относится к сороковым годам:
Не забывай о главной цели,
Борись, не омрачай лица,
И как бы раны ни горели,
Будь непреклонен до конца[109].
И вот «поэт Божией милостью», наконец, открылся. Клюев стал не только автором «Новой Земли» (в тринадцатом номере журнала было напечатано его стихотворение, переданное Брихничеву Блоком: «Под вечер»), не только героем статей «Новой Земли», но и проповедником Нови, Новой Земли, он стал тем, кому виден берег Земли Обетованной. Свое стихотворение «К Новой Земле» Брихничев посвятил Николаю Клюеву:
Нет, спускать свой вымпел стыдно –
Нам – пловцам, видавшим виды.
Нам, кому уж берег видно
Пламенеющей Колхиды.
Нам – прошедшим чрез горнила
Всех страстей и всех распятий
У родимого кормила –
В дни восторгов, в ночь проклятий...
Не бежавшим, не просившим –
Ни пощады, ни покоя...
Челн в скитаниях разбившим,
Но не выбывшим из строя...
Именно Брихничеву Николай Клюев обязан появлением своей первой поэтической книги «Сосен перезвон». Известно, что Брихничев обратился к Брюсову с письмом, в котором хлопотал за Клюева: «О Клюеве. Это простой крестьянин. Страшно нуждается. Как бы было хорошо, если бы можно было издать его сборник стихов – нельзя ли что-нибудь сделать в этом отношении?»[110] Кроме того, Брихничев обратился за помощью к В.И. Знаменскому, издателю, близкому движению голгофских христиан (в его же книгоиздательстве увидела свет подготовленная Брихничевым книга «Христос в мировой поэзии»). Знаменский дал согласие на издание «Сосен перезвон». В связи с этим в августе 1911 года Клюев приезжает в Москву. Наконец, происходит его очное знакомство с Брихничевым. Тогда же Клюев обратился к Валерию Брюсову с просьбой о предисловии. Он появляется в доме Брюсова, производит хорошее впечатление на И.М. Брюсову, о чем она сообщает Н.Я. Брюсовой: «...к обеду был у нас Клюев», «затем Клюеву я дала Бальмонта читать», «он мне понравился своей простотой, своей безыскусственностью»[111].
Дар Клюева изумил Брюсова. Он соглашается. Он пишет предисловие к «Сосен перезвон», в котором утверждает: поэзия Николая Клюева – это дикий и свободный лес. Да, он видит, что есть стихи неудачные, шероховатые, но не в этом суть. Главное – у Клюева «нет стихов мертвых», его поэзия «жива внутренним огнем»[112], почти в каждом стихотворении есть строки, которые изумляют. Брюсов верит Клюеву, когда тот произносит:
В заревое пало море
Огнекрылая душа!
В своей работе 1922 года «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» В. Брюсов повторит это мнение о первой книге Клюева.
Николай Клюев пел о божественности природы, когда «мнится папертью бора опушка», когда «сосны молятся, ладан куря». Поэзия его прозрачна, нежна и легка.
Я говорил тебе о Боге,
Картины неба рисовал
И об украшенном чертоге
С тобою вместе тосковал.
Сам он растворен в одухотворенной вселенской природе, он бесплотен:
Я был в Духе в день воскресный,
Осененный высотой,
Просветленно бестелесный
И младенчески простой.
Ему являются чудесные видения: ратей колесницы, судный жертвенник, Архистратиг вручает ему «с начертаньем белый камень» и завещает поэту «венчаться белым твердокаменным венцом» – и:
Верен ангела глаголу,
Вдохновившему меня,
Я сошел к земному долу,
Полон звуков и огня.
Последние две строки прочитывались голгофскими христианами как «сошел из рая». Талант Николая Клюева приравнивался к таланту Афанасия Фета. «Сосен перезвон» был воспринят «братьями» как глас Христов. Об этом – в «Новой Земле»: «Когда Христос ходил и говорил иудеям: «Покайтесь, приблизилось царство небесное»,– люди верили Ему, ибо Он говорил, как власть имеющий; Клюев пламенною песнью зовет нас: «Покайтесь, приблизилось царство небесное». И мы чувствуем, что это правда. Хотелось бы, чтобы сборник стихов Н. Клюева стал любимою книгою русского народа...» Поэзия Клюева становилась псалтирью голгофских христиан.
Выход в свет «Сосен перезвон» стал триумфом. О книге дали хорошие отзывы газеты «Голос земли», «Утро России», «Речь», журналы «Заветы», «Путь», «Современный мир», «Аполлон». Клюев подписывает дарственные Блоку, Городецкому, Гумилеву, Кисину. Его подписи щедры добротой, полны надежды на понимание, на общую молитву. Он так и пишет Гумилеву: «...мы выйдем для общей молитвы на хрустящий песок золотых островов...»[113] Его волновало, что и как о нем пишут. Он запрашивает Блока об отзыве на книгу Николая Гумилева. А Гумилев в первом номере «Аполлона» за 1912 год уже называл Николая Клюева окрепшим поэтом, способным на создание большого эпоса, продолжавшим традиции Пушкина.
1912 год приносит новый триумф. В издании журнала «Новая Земля» увидела свет вторая поэтическая книга Николая Клюева «Братские песни». На этот раз предисловие к сборнику написал сам Валентин Свенцицкий. Он убежден: творчество Клюева невозможно подвести под явление общепринятого порядка, он больше чем художник, поэт и писатель, песни его – пророческий гимны голгофе, гимн тому голгофскому сознанию, которое вмещает в себя «не только мученичество, не только смерть – но и победу, я воскресение»[114]. Стоп. А как же Голгофа без воскресения – у епископа Михаила? Значит, и в самом голгофском христианстве не было единой идеи. И вот что интересно: предисловие к «Братским песням» должен был написать епископ Михаил. Почему не написал – не знаем. Возможно, были личные осложнения, отлучение от священнослужения (старообрядческий Собор запретил о. Михаилу заниматься проповедями как раз накануне выхода «Братских песен»). Возможно, были и мотивы идейные, мировоззренческие. Если Клюев пел о воскресении, зачем было писать предисловие о. Михаилу?..
Свенцицкий услышал в песнях Клюева отзвуки тех песен, которые пели мученики Колизея и древние братья на испанских кострах. Но слышался в них и новый голос – голос освобожденного мира, «прощеной земли».
«Братские песни» были представлены читателям как новое религиозное откровение, сам Николай Клюев – как новый пророк!
Валентин Свенцицкий увидел в поэзии Клюева два начала: вселенское, с правдой вселенского религиозного сознания, и национальное, в котором вселенское начало раскрылось в чертах глубоко русских:
Не того в отшедшем жаль,
Что надеждам изменило,
Жаль, что родины печаль
Жизни море не вместило.
Свенцицкий убеждал читателей в том, что песни Клюева – о грядущем царстве Божием на земле, во плоти, не подчиненной законам тления и смерти: всякая тварь должна услышать благую весть, всякая тварь должна стать свободной.
Книга Николая Клюева привлекла к себе внимание и светского и религиозного читателя. Многих покорил романтизм и истовость клюевских строф.
Их откинуты забрала.
На кольчугах крест горит,
И ни ад, ни смерти жало
Духоборцев не страшит.
Возможно, задумав книгу, Николай Клюев уже знал, что ей предназначено выразить новое религиозное учение. Незадолго до выхода в свет «Братских песен» он советовался с Александром Блоком: «Новая Земля» предлагает издать книгу – что-то вроде «Песни братьям», но только он не вполне уверен, что его поэзия так уж отвечает задачам новоземельцев. Он несколько растерялся от такого внимания к нему голгофских христиан. Он открывается Блоку: «Быть может, новоземельцы и искренне веруют, что мои песни «отклик Елеонских песнопений». Я вовсе сбит с толку»[115]. Но отступать поздно. Да и хороший гонорар сулят. До него доходят вести о том, что по Москве распространяются его письма, в московских старообрядческих церквях, в Николоямском переулке распевают его стихи «Поручил ключи от ада...» и «Под ивушкой зеленой...». Впрочем, может, все это от лукавого. Он чувствует, что вокруг него идет суета, его приобщают к движению. Ему это не льстит. Он спокойно замечает Блоку по поводу слухов о церковных песнопениях на его стихи: «Не знаю, врут или правду пишут»[116]. Он даже сомневается, стоит ли издавать книгу, не повредит ли она «с художественной стороны». Но Блок успокаивает его, советует книгу издавать.
За таким же советом Николай Клюев обратился и к Брюсову:
«Дорогой Валерий Яковлевич!
Новая Земля предлагает мне издать второй сборник стихов в духе журнала, под названием: Братския песни. А. Блок советует издать, говорит об этом твердо. Спрашиваю Вашего совета. Быть может Вы потрудитесь прочесть в №1-2 Новой Земли мою Братскую песню, чтоб знать, какой характер будет иметь книжка. Без Вашего совета я не решаюсь Ионе положительно, а ему нужно печатать объявления, что моя книжка будет приложена к журналу за этот год. Очень прошу Вас ответить, что и как,– одно письмо я получил от Вас в феврале. Р.М. получаю. Спасибо. Адрес пока старый.
Приветствую Вас.
Н. Клюев».
Как бы то ни было, он решается на издание «Братских песен» как гимна голгофских христиан, как поэтического пророчества их вероучения:
За непреклонные врата
Лишь тот из смертных проникает,
На ком голгофского креста
Печать высокая сияет.
Голгофские христиане в поэзии Николая Клюева становятся пастырями, поводырями, которые ведут людей к Свету. Он посвещает одно из своих стихотворений голгофской христианке Валентине Брихничевой и представляет ее заступницей всех скорбящих:
О туманах, о северном лете,
О пустыне моленья твои,
Обо всех, кто томится на свете
И кто ищет ко Свету пути.
Вот так, воспевая голгофское братство, которому уготованы хлеб и новое вино, он проговаривался... он писал о земной женщине как о Богоматери. Да и сам человек представлялся ему братом Сына Божия: он, человек, выйдя из мира тьмы, может греть «тихим светом», как и Пресветлый Христос. Выступив под голгофским знаменем, Клюев не изменил себе, своему гордому хлыстовскому сознанию.
Более того, он продолжал поддерживать с хлыстами явные и тайные связи. Например, летом 1911 года, гостя в Рязанской губернии у Григория Васильевича Еремина, крестьянина-сектанта, в доме которого проживал Л.Д. Семенов, Николай Клюев встречался с рязанскими хлыстами. Он обмолвится об этом в письме к Есенину в 1915 году: «Я бывал в вашей губернии, жил у хлыстов в Даньковском уезде, очень хорошие и интересные люди...» А вот строка из письма Еремина Клюеву: «Мы всегда помним тебя ты всегда блис серца нашего»[117].
Очевидно, много удивительного откроется нам, если задаться целью сопоставить мотивы ранней клюевской поэзии с фольклором хлыстов. Очевидно и то, что творчество хлыстов – одно из древних, как и сами тайные секты. Как пишет Мельников-Печерский, при князе Владимире пришельцы из-за Дуная принесли на Русь «не одну чистую пшеницу вселенского учения, но и плевелы, которыми издавна была обильна почва Византии»[118]. Песни о непокорных хлыстах могли дойти до Николая Клюева еще со времен Дмитрия Донского. Например, об Аверьяне, убитом на Куликовом поле. Или о Христе времен Ивана Грозного и его двенадцати апостолах – о московском жителе с Кадашевской слободы Иване Емельяныче. Хлыстовский Христос личность настолько сильная и непримиримая, что самому Ивану Грозному Иван Емельяныч показался Сыном Бога:
Перед ним сам Спас стоит.
Перстом правыя руки грозит,
Как на той ли на иконе Мануйловой.
В своих «Братских песнях» Николай Клюев пророчил бессмертие: под смоковничьи купы соберутся племена, воспоет хор небесный, жизни Царь Дариносимый воссядет вечерять с людьми-братьями – и человеку будет дарована вечность. Поэт призывал служить заутреню любви, довериться «радужным ладьям», он предсказывал «всеомывающее пламя» и вечность: «продлится миг, как долгий век...»
Но среди вот таких к миру обращенных гимнов голгофского ли, хлыстовского ли братства вдруг тихо и сокровенно Клюев скажет свое тайное слово, свое истинное откровение о Боге, произнесенное без оглядки на учителей и покровителей. И в этом откровении он по-настоящему свободен, по-настоящему несчастен, усталый и растерянный человек. Слово его легко, как душа, и просто, как исповедь:
Позабыл, что в руках:
Сердце, шляпа иль трость?..
Зреет в отчих садах
Виноградная гроздь.
Впереди крик: «нельзя»,
Позади: «воротись».
И тиха лишь стезя,
Уходящая ввысь.
Не по ней ли идти?
Может быть, не греша,
На лазурном пути
Станет птицей душа.
Есть в святоотеческой литературе понятие прелести. На какое-то время Клюев было поддался этой прелести, прельстился, слукавил. Как-то не шли ему наряды пророка голгофского братства, пророка объединения, партии. Уж больно он был самовит. Но Клюев, с его талантом, с его крестьянской мощью – годился в пророки. Он как святой старец Аарон, пророк с фресок новгородской церкви Спаса на Нередице: в нем тоже эта крестьянская сила, эта народная мощь. Клюев нужен был голгофскому братству.
В мае 1912 года журнал «Новая Земля» прекратил свое существование. Но уже в декабре выходит в свет новый журнал голгофских христиан – «Новое вино». По этому поводу Брихничев писал Валерию Брюсову: «Общими усилиями поэтов, пророков, реформаторов приготовлены сосуды для чудесного нектара. Они есть, уже готовы те, сильные мехи – которые не убоятся Нового вина»[119]. Поэты, пророки, реформаторы... и в том числе Николай Клюев.
Первый номер открылся проповедью Ионы Брихничева – о том, что Христос принес на землю новое вино, учение о новом свободном человеке, о царстве Божием на земле. Но!
«Но люди отказались от Христова вина.
Отказались от свободы, убоявшись великой ответственности...
Они – приняли от него только Пустую Чашу.
И в него налили своего вина, разбавленного водою...
И вот учение о Царстве Божием на земле заменилось учением о рае...
Там – на небесах...
За облаками.
Учение о Новом Свободном Человеке – Сыне Бога – старою, подзаконного праведностью книжников и фарисеев...
Учение о Всеобщей Ответственности за зло мира,– учением об оправдании верою в искупительные заслуги Иисуса Христа...
Вселенская Голгофа – Голгофой Христа.
Божественное, животворное учение – о всеобщей борьбе за Спасение Целого, о богочеловеческом напряжении всех сил всего человеческого рода к воскрешению всей твари – маленьким, бессильным учением – о спасении собственных душ»[120].
Иона Брихничев проповедовал о том, что голгофская заповедь Христа о жертве заменилась жалкой филантропией и благотворительностью, любовь – подачками. Мир, по Брихничеву, до сих пор остался не искупленным, царство Божие не наступило, и земля суха, как прежде – и вот Христос снова стоит перед людьми, «Скорбный и Победный», в руках Его Чаша жизни, она полна Нового вина, «дающего Жизнь Вечную и победу над Смертию...» Брихничев предлагал: «Пейте из нее все...»
На обложке номера была помещена фотография Николая Клюева. Его же стихотворение «Святая быль», посвященное Ионе, следовало за проповедью самого Ионы. Клюев пел о братстве:
Солетали ко мне други-воины
Со братолюбным цветом да ласкою...
Он пел о своем вселенском назначении:
Мое платье – заря, венец – радуга,
Перстни – звезды, песня – что вихори...
Он пел о своей кручине «по земле святорусския – матери»:
Святорусский люд темен разумом,
Страшен косностью, лют обычаем,
Он на зелен бор топоры вострит...
«Новое вино» публиковало на своих страницах прелестные письма о поэте новой Христовой веры. Статью «О певце-брате» посвятила Николаю Клюеву Любовь Столица, русская поэтесса, с любопытством наблюдавшая за творчеством крестьянских писателей, сама писавшая стихи в духе народных представлений о Леле, Ладе и прочей славянской нежити. «Нечаянно-радостная поэзия Николая Клюева» ознаменовала слияние нового религиозного сознания с народным творчеством, связь Божьего и человеческого, грядущего и прошедшего. В клюевских строфах Любовь Столица услышала «истинную хвалу истинному Богу»[121]. Более того, она противопоставила поэзию Николая Клюева иной – той, что пела аллилуйю лесовикам, шишигам, домовихам, а по сути была неодекадентской мистикой, «когда любовь ко вселенной выражается лишь в неумеренном ликовании от сознания родства человека с жабами, инфузориями, слизняками...» Клюев же – «весь в мире, с миром и за мир». Голгофа и рай – две темы его поэзии.
Журнал не скупился на ласковое слово. Клюевым восхищались как человеком глубоко религиозным. Его поэзия ставилась в один ряд с творениями Давида и Иоанна Дамаскина. Его книги называли живыми душами – теми, о которых мечтал Гоголь. И все это потому, что «Клюев носит в себе подлинного, голгофского Христа»[122].
«Братские песни» были объявлены евангелием нового времени, сборник было обещано раздать подписчикам журнала бесплатно. Тут же тиражировались отклики читателей о новом пророке: «благородный тон его религиозно настроенной души», «чистое откровенное цветение души», «гимны воинов Христовых», «религиозно-философское мировоззрение»...
Из Клюева, по всей видимости, стремились сделать старца, пророка, явление русского старчества[123]. «Братские песни» воспринимались как личная удача лидеров движения. С удовлетворением Иона Брихничев передавал отзыв Александра Блока о сборнике: «Александр Блок сказал: эта книга – земная, сильная, национальная»[124]. Однако написать рецензию на «Братские песни» Блок отказался: слишком они разные, Клюев и он, Блок. Потому и писал Брихничеву: «...Вы, Клюев, я, кто-нибудь четвертый с Волги, из Архангельска, с Волыни – все равно,– все разделены, все говорят на разных языках, хотя, может быть, иногда понимают друг друга. Все живут по-своему»[125]. И продолжал: «Говорю к тому, чтобы показать, почему, любя Клюева, не нахожу ни пафоса, ни слова, которые передали бы третьему (читателю «Нового вина») нечто от этой моей любви, притом передали бы так, чтобы делали единым и его, и Клюева, и меня. Все остаемся разными»[126].
По-прежнему влюблен в поэзию Блока и Клюев. В своем письме к Блоку он пишет: «Целую Вас в сердце Ваше и прошу не смущаться моим молчанием, ибо я не перестаю дышать ароматом Вашим и говорил Вам из уст в уста, что «мой Блок» со мной всегда и везде»[127].
Седьмого сентября они встретятся и седьмого же сентября Блок запишет в дневнике: «Утром Маруся. Монтеры. Письмо Н.Н. Скворцовой. Вечером – Клюев, мама, Женя. Клюев ночует». А восьмого сентября: «Утро с Клюевым»[128].
В середине декабря Клюев вновь объявляется в Питере. Причина его приезда – архиважная и радостная: на выходе в свет второе издание «Сосен перезвон» и новый сборник «Лесные были». Изданию книг способствовал А.Н. Толстой. Познакомившись с Клюевым в октябре 1912 года, он ходатайствовал за него перед ярославским издателем К.Ф. Некрасовым.
На титуле «Лесных былей», подаренных Валерию Брюсову, Николай Клюев оставил трогательную, полную признательности надпись: «Валерию Свет-Яковлевичу Брюсову – мудрому сказителю, слова рачителю от велика Новогорода Обонеженской пятины, прихода Пятницы Парасковии, усадища «Соловьева Гора» песенник Николашка, по назывке Клюев, челом бьет – величальный поклон воздает. Прощеный день, от рождества Бога-Слова 1913-я година»[129]. Эта запись сделана во время, когда Клюев находился в состоянии конфликта, даже – скандала, со своими голгофскими братьями. Невольным свидетелем всей этой скверной истории оказался Брюсов – и ему Клюев пишет слова, полные благодарности за понимание и моральную поддержку.
Чему быть, того не миновать. В конце двенадцатого – начале тринадцатого наконец-то произошел разрыв между Ионой и «песенником Николашкой». Очевидно, именно Брихничев оказался инициатором конфликта, которому усердно пытался придать шумную, публичную огласку. Но и Клюев, уже известный поэт, представляющий своей поэзией новое направление в русской литературе, обросший знакомствами, благословленный самим Блоком, заласканный самим Брюсовым, расхваленный самим Гумилевым,– этот Клюев уже не мог существовать в литературе только как идейный ученик, духовный сын Брихничева. Горячность Ионы можно вполне объяснить стремительным отчуждением Клюева от голгофского христианства, его поиском самостоятельного пути. Дело не только в том, что уже набирали силу «сермяжные» поэты, первым среди которых был Клюев. В ту пору Клюевым была предпринята попытка оторваться от школы «Нового вина» и обрести самостоятельность под крылом акмеистов[130].
Первым из «Цеха поэтов» Клюева узнал Городецкий – опять же через Блока. Узнав, восхитился. Клюев же к стилизациям Городецкого отнесся недоверчиво. В изумлении он был от Ахматовой. Ей, «любимой поэтессе», он дарит «Лесные были». И, конечно, Гумилев... Его статья о «Сосен перезвон» в первом номере «Аполлона» за 1912 год – сплошной восторг: «Его стих полнозвучен, ясен и насыщен содержанием», «пафос поэзии Клюева редкий, исключительный – это пафос нашедшего», «просветленный, он по-новому полюбил мир, и лохмотья морской пены, и сосен перезвон в лесной блуждающей пустыне», «славянское ощущение светлого равенства всех людей и византийское сознание золотой иерархичности при мысли о Боге», «крепок русский дух», «возможность поистине большого эпоса»... Для Гумилева важно: Клюев, продолжая пушкинские традиции, воскрешает и вводит в новую поэзию нечто забытое в стихосложении. Например, ставит дополнение перед подлежащим – и получается в результате полновесный стих, он допускает нечеткость рифм – и это прекрасно, потому что в большой поэзии центр тяжести приходится на слова внутри строки! А какие словообразования! «Властноокая»... «многоочит»... Да это же еще Языков пытался сотворить! Интересен Клюев Гумилеву и другим: он, Клюев, символизирует смену литературных школ, конец «изжитой культуры»[131]. А Гумилев сам, сам шел к созданию новой школы – ведь уже в конце октября 1911 года состоялось первое организационное заседание «Цеха поэтов»... Выходят в свет «Братские песни» – и Гумилев утверждается в своем мнении: Клюев несет в себе новую поэтическую культуру. И поэзия его – вовсе не сектантство! Нет! Его поэзия суть высокое устремление к «небесному Жениху». А вот вступительная статья В. Свенцицкого грешит именно сектантством, «сектантской узостью и бездоказательностью»[132]! Похоже, Гумилев решил «драться» за Клюева. Он нападал на голгофское братство, обвиняя его в стремлении обесценить поэзию Клюева попытками свести ее к «пересказу учения Голгофской церкви». В сентябре Клюев становится членом «Цеха поэтов». Конец 1912 и начало 1913 года – время тесного сотрудничества Клюева с акмеистами, в «Гиперборее» печатаются его стихотворения, сам «Цех поэтов» готовил к выпуску его сборник «Плясея», Клюев посещает собрания акмеистов, знакомится с Лозинским, Георгием Ивановым, Николаем Бруни... В московском музее В.В. Маяковского хранится карандашный рисунок Сергея Городецкого 1913 года – портретные наброски участников «Цеха»: Клюев, Лозинский, Ахматова, Зенкевич... В отходе Клюева от голгофского христианства Брихничев вполне мог увидеть предательство, измену. Двадцать четвертого декабря 1912 года Иона Брихничев присылает Брюсову свою статью о Николае Клюеве: «Новый Христос. Правда о Николае Клюеве». Он очень надеялся на содействие Брюсова в разоблачении Клюева. Он так и отписал ему: «Получите рукопись о Клюеве.
Надеюсь, что Вы сделаете все, чтобы потребовать от Клюева отчета во всем написанном в вышеуказанной рукописи»[133]. Именно - потребовать, призвать к ответу, так или иначе – «Симон-Волхв должен быть разочен»[134].
Брихничев приписывал Николаю Клюеву ужасный грех, он обвинял его в плагиате. Он утверждал, что стихи Клюева на самом деле стихи неизвестного народного поэта – в августе 1909 года Брихничев сам слышал гимн сектантов «Новый Израиль» «Он придет, Он придет, и содрогнутся горы», и было это на Кавказе, в станице Слепцовской. Брихничев даже припомнил, как Клюев ему говорил как-то, что «Он придет...» записан в Рязанской губернии, а это означает лишь то, что авторство Клюеву принадлежать не может.
Клюева следует разоблачить публично!.. Иона пишет Брюсову следующее письмо – и в нем он призывает Брюсова стать «третийским» судьей в развенчании самозванца:
«Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!
Письмо о Клюеве прислано Вам, но вместе с тем я хотел бы, чтобы оно стало достоянием общим. Такое же письмо я послал Городецкому. Я хотел бы, – чтобы Вы потребовали от Клюева объяснений по поводу этого письма – он до 5-го января в Питере. Усачев переулок дом 11 кв. 1 у Ращепериной. (Потом – уезжает.)
После Христа я никого так не любил, как Клюева...
Долго молчал...
Но теперь, думаю, молчать преступно...
Я просил бы Вас потребовать от Клюева вызвать меня на третийский суд».
В своем письме Брихничев спорил с Брюсовым. Очевидно, было письмо от Брюсова, в котором он уверял Иону Брихничева в том, что Клюев – поэт настоящий, поэзия его – оригинальна. Брихничев пытался переубедить Брюсова:
«Клюев поэт подлинный – говорите Вы.
Пусть так.
Но разве это позволяет ему – красть чужое и подписываться под ним как под своим».
Он напомнил Брюсову о случае на Кавказе в 1909 году, о признании Клюева относительно записи песенных текстов в Рязанской губернии. Но он ссылался и еще на одно свидетельство: Зинаида Николаевна Цепринская, дочь генерала, тридцати пяти лет, произнесла, читая «Братские песни»: «Это песня – не Клюева. Он всех одурачивает. Я знаю эту народную песню. Знаю с детства», Брихничев шел до конца:
«Однажды – Клюев сказал – «Я проведу тут простачков...» Не считает ли этот негодяй нас (в том числе и Вас) простачками? Ведь России огромна... У народа много разных песен... И «простачков» много...
Умоляю Вас, Валерий Яковлевич, не оставить этого дела под спудом. Я не боюсь суда»[135].
Но мог ли поэт Иона Брихничев не видеть всю разницу между клюевским стихом с явной авторской интонацией, с уже книжной культурой, с изяществом и изысканной эстетикой слова,– и стихом фольклорного происхождения? Или – со стихом духовным, религиозные мотивы которого облекались в ту же фольклорную форму? Речь могла идти не о плагиате, не о стилизации даже, а о развитии в русской литературе начала века жанра духовного стиха, авторского духовного стиха. В ту пору уже велись теоретические споры о сути этого жанра, уже существовала литературная критика, в которой рассматривались особенности духовных стихов и церковных песнопений. Во вступительной статье к «Плачу Богоматери» издания Сергиева Посада за 1908 год, противопоставляя духовный стих светской поэзии, поэзии от Князя мира сего, Павел Флоренский размышлял о вычурных византийских формах церковных песен как о таинственной силе от «духоносных творцов песнопений»: «Этот аромат недоступен для литературного крика, но он воспринимается верующим сердцем»,– и откажись от этой формы, лишишься и того, что дорого верующему, что томит сердце «умиряющею грустью по Дому и по Отцу». У духовной поэзии с ее вычурными формами есть свой автор – и это крайне важно для Флоренского. Он поминает Симеона Логофета, его «Канон о распятии Господни и на плач Пресвятыя Богородицы»[136].
В этом жанре Клюев работал самостоятельно, целенаправленно, имея полную ясность не только о его формальных признаках, но и о сути. Следуя жанровому канону, Клюев оставался поэтом-профессионалом. Из его Духовных песен ушла прямолинейность фольклорного происхождения, ушла наивность, образ его много и много поэтичней[137].
Любовь Божия и Его величие, моления и прошения, хвалы и благодарения, путь веры и христианская радость – все эти темы присутствовали в русском духовном стихе и все они развились в стихе Клюевском. Но, пожалуй, поэзия Николая Клюева более протестантская. Не найти в ней почитания Святого завета, благодарения благодарности Сыну Божьему.
Послушай радостную весть,
Что совершил для нас Христос:
Как он оставил славу, честь
И к нам пришел в долину слез![138]
Эта строфа известного духовного стиха немыслима в поэзии Клюева.
Утверждать о плагиате Клюева – дело неправедное и лукавое. Лукавое и потому, что в обвинениях Ионы Брихничева содержался и мотив отнюдь не духовный. Он поведал Брюсову о том, что Николай Клюев увез со склада «Новой Земли» восемьсот экземпляров «Сосен перезвон», не заплатив за них сполна. Эти восемьсот экземпляров стоили «братьям» сто сорок четыре рубля, Клюев же заплатил лишь восемьдесят два рубля. Этот тираж, как следует из письма Брихничева, – последняя материальная поддержка для голгофского братства. По всей видимости, Брихничев рассчитывал на то, что Клюев внесет свою долю в общую сокровищницу – ведь жил-то он у «братьев» бесплатно.
Поостыв, Иона Брихничев написал Клюеву письмо, в котором выразил свое сожаление по поводу своих откровений Брюсову. Клюев иронизировал: Ионе далеко до великих, далеко до пророков, «Иван Гус съел арбуз, Брихничев корки подобрал, но от этого гусом не стал...»[139].
Этот период в жизни Николая Клюева, период явления миру нового поэта, закончился трагедией: умерла его мама. Произошло это девятнадцатого ноября 1913 года. Смерть матери – горе для Клюева огромное, удар тяжелейший. Слово о матери – плач поэта: «У меня умерла мама. Родная моя, сиротинная моя, унывщица и былинщица моя – умерла». Это – из письма Блоку[140]. Он одинок, страшно одинок. Жалуется Блоку и Брюсову: остался со стариком-отцом, у божницы заплаканной, с сохатой коровой, с лобастой осиротевшей печью и – с Богом на небе.
Он разругался с голгофскими христианами. Он разошелся с акмеистами. Он проклял город: «Я пришел в отчаяние от Питера с Москвой. Вот уж где всякая чистота считается Самарянскою проказою и потупленные долу очи и тихие слова от жизни почитаются вредными и подлежащими уничтожению наравне с крысиными полчищами в калашниковских рядах и где сифилис титулован священной болезнью, а онанизм под разными соусами принят как «воробьиное занятие» – походя, даже без улыбки, отличающей человеческие действия вообще, а непроизвольно, уже без памяти о совершившемся»[141]. Уж лучше одиночество, чем «Бродячая собака», Бурлюк, театр Зона... Прикоснуться к этому – только через грех, только через грех... Как же это?.. Пил даровой коньяк, яблоки вкушал по шесть рублей десяток, ласки принимал – и мужчин и женщин («...Из них были такие, которые чуть не лизали меня»[142]), закрутился в «Собачьей жизни»... А ведь ни одна душа близка не стала, нет, не стала... (Это он – Блоку, такому же одинокому.) И никто не пожалел, о матери никто, ну никто не спросил... А все потому, что видят деревню по Бунину! Упрекнул Клюев Бунина – и не со зла. От обиды. Иван Алексеевич уже «Деревню» свою издал. Как там Кузьма, поэт и анархист, говорил? «Дикий мы народ!» И Тихон Ильич: «Дикий народ. Шальной». Вот Клюев и бросил с обидой: «...И не знает эта публика, что у деревни личин больше, чем у любого Бунина...»[143] Тут и свиное рыло, тут и Сергий Радонежский... Так. И ремизовская «Посолонь», и ремизовский «Лимонарь».
Радонежское, китежское он обретет в равных себе. Уже народились иные поэты. И Есенин, и Карпов, и Клычков. А еще Орешин, Ширяевец, Ганин... Очень скоро произойдет то, что в философии называют гармонией сфер, музыкой сфер. Их лиры оказались в гармонии со Вселенной – и друг с другом. Клюев, словно под звездой Вифлеема, привораживал к себе все новых и новых волхвов русской поэзии.
Примечания:
1 Бердяев Н. Судьба России. М., 1990. С. 5-7.
2 Красная панорама, 1926, №30, С. 13; Грунтов А. Материалы к биографии Н.А. Клюева. Русская литература, 1973. №1. С. 118-125.
3 Клюев Н. Автобиография. В кн.: Современные рабоче-крестьянские поэты. Иваново-Вознесенск, 1925. С. 218.
4 Иванов Г. Из литературного наследия. М., 1989. С. 333.
5 Документальных подтверждений путешествия Клюева в Индию, Персию, на Ближний Восток нет.
6 Брюсов В. Собр. соч. М., 1974, Т. 3. С. 594-595.
7 Добролюбов А. Собрание стихов. М., 1900.
8 Брюсов В. Собр. соч. Т. 3. С. 597.
9 Иванов Г. Петербургские зимы: «...открыл Клюева «бездушный» Брюсов...» – Иванов Г. Из литературного наследия. С. 333.
10 Добролюбов А. Из книги Невидимой М., 1905. С. 3
11 Блок А. Записные книжки. М., 1965 С. 23.
12 Бунин И. Из записей. Собр. соч. М., 1967. Т. 9. С. 286-287.
13 Бунин И. Антоновские яблоки. Собр. соч. Т. 2. С. 183-184.
14 Брюсов В. Дневники 1891–1910. М., 1927. С. 116.
15 Там же. С. 126. Здесь же В. Брюсов обнародовал откровение А. Добролюбова о том, что разочарование в собственном учении началось с «беса сладострастия», с открытия: соитие со многими – не грех. Относительно проповеди «диавола и свободы» в дневнике Брюсова дается ссылка на статью: Л. Гуревич «История Северного вестника» в «Русской литературе XX века» (Т. 1. С. 254) Л. Гуревич передает слух, исходящий, возможно, от самого же Добролюбова, о том, что он, Добролюбов, служит черные мессы.
16 Там же. С. 130.
17 Там же. С. 133.
18 ГБЛ, ф. 386, к. 145, ед. хр. 35, л. 7.
19 ГЛМ, ф. 99, №79.
20 См.: Грунтов А. Первые публикации стихов Н.А. Клюева. – Север, 1967, №1. С. 155-157.
21 Написано в 1906 году. Цит. по: Азадовский К.М. Письма Н.А. Клюева к Блоку. В кн.: Александр Блок. Новые материалы и исследования. М., 1987. Кн. 4. С. 428. Хранится в Центральном государственном архиве КАССР в Петрозаводске, ф. 19, оп. 2, д. 30/4, л. 37. Обнаружено А.К. Грунтовым.
22 Вестник Европы, 1911, кн. II. С. 45.
23 О покровительстве Л. Семенова молодым поэтам см.: В. Брюсов. Дневники 1891–1910. («У меня был Леонид Дмитриевич Семенов, поэт из «Нового Пути». Красивый юноша, среднего таланта, довольно самоуверенный, читал свои неважные стихи и очень прославлял какого-то поэта Полякова» С. 132.)
24 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 462.
25 Там же.
26 Блок А. Собр. соч. М.-Л., 1963. Т. 8. С. 215.
27 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 462.
28 Блок А. Собр. соч. Т. 8. С. 208. Письмо датировано 20 сентября 1907 г.
29 Там же. С. 210.
30 Белый А. Настоящее и будущее русской литературы. Весы. 1909. №3. С. 79-80.
31 Там же. С. 80. Современники А. Белого подмечали хлыстовские мотивы и в его творчестве. «...Белый не мыслил поэзию иначе как теургией, а когда он из дебрей антропософских мудрствований тянулся к родному хлыстовству, то неудержимо обращалась его символика в сектантское заклинание (см. его роман «Серебряный голубь»)». Маковский С. На Парнасе «Серебряного века». Нью-Йорк, 1986. С. 23.
32 Там же. С. 79.
33 Волошин М. Средоточье всех путей... М., 1989. С. 404.
34 Маковский С. На Парнасе «Серебряного века». С. 154.
35 Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века. Париж, 1974. С. 193.
36 Маковский С. На Парнасе «Серебряного века». С. 25-26.
37 См.: Отчет Бюджетной комиссии Государственной Думы, § 1, С 48. Цит. по. Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века. С. 76.
38 Именно Алексей Мечев благословил Н. Бердяева на отъезд за границу, о чем Бердяев пишет в «Самопознании». Он же написал книгу «О. Алексей Мечев», изданную в Париже в 1970 году.
39 «Мнения епархиальных епископов по вопросу о церковной реформе», I–IV, СПб, 1906. Т. II. С. 1. О конфликте в Русской Церкви см.: Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века, главы «Русская Церковь накануне революции» (С. 51-78), «Попытка церковных реформ» (С. 79-99).
40 Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века. С. 101.
41 Издатели Д. Мережковский, З. Гиппиус, П. Перцов. Христианские издания, в частности журнал «Странник» – о «Новом Пути»: «Светский журнал, посвятивший себя вопросам религии и церкви, – явление в летописях нашей печати пока исключительное и потому чрезвычайно любопытное» (Т. 1. С. 322. Выпуск 1903 года). Родословная «Нового Пути» выводилась из философского наследия Гоголя, Достоевского, Вл. Соловьева. Среди слушателей дискуссии был и Л. Семенов.
42 Новый Путь, 1909. №1. С. 7-8. В.А. Тернавцев родился в 1866 году, умер в сороковые годы двадцатого столетия (по одним данным – 1940, по другим – 1944) в Серпухове. Из доклада Тернавцева: «Церковь не покидала народа в трудные времена. Но оставалась сама безучастной к общественному спасению, она не могла дать народу ни Христовой надежды, ни помощи в его тяжком недуге. Его бедствия она понимает, как посылаемые от Бога испытания, перед которыми приходится только поклоняться» (С. 21).
43 Странник, 1903. Т. 1. Ч. 1. С. 325–326. Ответ помещен в рубрике «Обзор журналов».
44 Там же. С. 326.
45 Герцык Е. Воспоминания. Париж, YMCA-PRESS.
46 Там же. С. 53.
47 Пришвин М. Собр. соч. М., 1986. Т. 8. С. 33-36.
48 Там же. С. 38.
49 Там же.
50 Там же. Т. 2. С. 590.
51 Там ж е. Т. 8. С. 39.
52 Там же. С. 40.
53 Дневниковая запись М. Пришвина от 30 января 1918 года: «Было такое время, когда к чану хлыстовской стихии богоискатели из поэтов с замиранием сердца подходили, тянуло туда, в чан.
Помню, однажды, в десятилетие нашего интеллигентского богоискательства, заинтересовались мы одной сектой «Начало века», отколовшейся от хлыстовства.
И помню, один из кипевших в этом чану именно так и говорил нам:
– Жизнь наша – чан кипящий, мы варимся в этом чану, у нас нет ничего своего отдельного, и не знаем, у кого какая рубашка, нынче она у меня, завтра у соседа. Бросьтесь к нам в чан, умрите с нами, и мы вас воскресим. Вы воскреснете вождями народа.
На это возражали:
– Как же броситься, а личность моя?
Я, близко знавший эту секту, не раз приводил на край ее чана людей из нашей творческой интеллигенции и всегда слышал один и тот же вопрос:
– А личность?
Ответа не было, и не могло быть из чана, где личное растворяется и разваривается в массу, и создается из Я-европейца (зачеркн.) – Мы, восточное мы (зачеркн.), («Наше наследие», 1990, №1. С. 66).
54 Пришвин М. Собр. соч. Т. 8. С. 39.
55 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 465-466.
56 Из дневника Н.В. Недоброво, запись от 8 января 1908 года. Цит. по: Письма Н.А. Клюева к Блоку, вступительная статья К.М. Азадовского. С. 439.
57 Блок А. Собр. соч., т. 8. С. 219.
58 Там же. Т. 4. С. 134. Об этом же: М. Niqueux. Blok et l'appel de Kljuev. Томе 54(4). Paris, 1982, p. 626, а также К. М. Азадовский (Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 467).
59 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 468.
60 Т а м ж е. С. 472.
61 Блок А. Записные книжки. С. 114.
62 Добролюбов Н. Избранное. М., 1975. С. 66.
63 Блок А. Собр. соч. Т. 8. С. 254.
64 Блок А. Записные книжки. С. 115.
65 Блок А. Собр. соч. Т. 8. С. 252.
66 Там же. С. 254.
67 Текст «С родного берега» цитируется по изданию: Последний Лель. Проза писателей есенинского круга. М., 1989. С. 24-30. Подготовлено к изданию С.С. Куняевым.
68 Авторство Клюева установлено К.М. Азадовским. Цит. по: Последний Лель. С. 31-33.
69 Статья Энгельгардта была опубликована в «Свободных мыслях» в 1908 году, 7 января. №35. С. 1-2.
70 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 477.
71 Герцен А. Собр. соч. М., 1975. Т. 3. С. 223-356.
72 В этой же работе Герцен указывал на относительное милосердие и гуманизм языческого мира по отношению к раннему христианству, на жестокость христианских войн. О жестокости христианской морали Герцен писал и в работе «О развитии революционных идей в России». В главе «Московский панславизм и русский европеизм», задаваясь вопросом о том, какой народ из принявших православие цивилизовала или эмансипировала восточная церковь, он отвечал: «Быть может, это Армения, Грузия или племена Малой Азии, жалкие жители Трапезунда? Быть может, наконец Морея? Нам скажут, возможно, что церковь ничего не могла сделать с этими изжившими себя, развращенными, лишенными будущего народами. Но славяне, – здоровая телом и душой раса, – разве получили они от нее хоть что-нибудь? Восточная церковь проникла в Россию в цветущую, светлую, киевскую эпоху, при великом князе Владимире. Она привела Россию к печальным и гнусным временам, описанным Кошихиным, она благословила и утвердила все меры, принятые против свободы народа. Она обучила царей византийскому деспотизму, она предписала народу слепое повиновение, даже когда его прикрепляли к земле и сгибали под ярмо рабства» (С. 452).
73 Александр Блок. Новые материалы и исследования. Т. 2. С. 229.
74 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 477-478.
75 Блок А. Собр. соч. Т. 8. С. 258-259.
76 Там же. Т. 5. С. 318-328.
77 Письма Н.А. Клюева. С. 488.
78 Там же. С. 491.
79 Там же. С. 493.
80 Там же. С. 495-496.
81 Блок А. Собр. соч. Т. 7. С. 70.
82 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 508.
83 Там же. С. 510.
84 Блок А. Собр. соч. Т. 7. С. 98.
85 Там же. С. 101.
86 Там же.
87 Достоевский Ф. Искания и размышления. М. 1983. С. 375.
88 Иванов Г. Из литературного наследия. С. 280.
89 Весы. 1909. №3. С. 80.
90 Клюев Н Полное собр. соч. Нью-Йорк, 1954. Рецензия Гуля Р. – «Новый журнал». 1954. №38.
91 Блок А. Собр. соч. Т. 7. С. 489.
92 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 489.
93 Розанов В. Мысли о литературе. М. 1989. С. 368. Газета выходила и под другими названиями: «Встань и иди», «Ходите в свете», «Вы еще спите?», «Духа не угашайте».
94 Вишняк М, Дань прошлому. Нью-Йорк, 1954. С. 30-30.
95 Православная мысль, 1951. VIII. С. 48-49.
96 Свенцицкая Н. Отец Валентин. – «Надежда. Христианское чтение», вып. 10. С. 183-220.
97 Вопросы религии. М., 1906, вып. 1. С. 37.
98 Свенцицкая Н. Отец Валентин. С. 198.
99 Там же. С. 210-211.
100 Там же. С. 215.
101 Панин Д. Теория густот. Севр. 1989, гл. 29 «О достижении царства Божия». Русский философ, шестнадцать лет отсидев в сталинских лагерях, утверждал, тем не менее, что земное царство Божие доступно каждому, «кто сумеет завоевать его в своей душе, которая должна быть для этого совершенной формы с предельным сгущением трансфизических частиц»; однако «принудительное достижение царства Божия на земле невозможно».
102 Свенцицкий В. Жизнь Ф.М. Достоевского. М. 1911. С. 53.
103 Свенцицкий вспоминал слова Вл. Соловьева, сказанные над гробом Достоевского: «Жизнь творят люди веры. Это те, которые называются мечтателями, утопистами и юродивыми, – они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества. Такого человека мы сегодня поминаем».
104 Цитируется по машинописи, предоставленной О.Н. Вышеславцевой, вдовой художника Н.Н. Вышеславцева.
105 Из воспоминаний митрополита Евлогия:
«Помню одну такую интересную беседу, на которой со стороны старообрядцев выступил недавно совратившийся в раскол бывший профессор С.-Петербургской Духовной Академии архимандрит Михаил (Семенов). Интересна его биография: по происхождению еврей, он обратился в православие, прекрасно окончил Казанскую Дух. Академию и впоследствии стал профессором С.-Петербургской Академии. Даровитый, литературно образованный, самолюбивый и неуравновешенный, он сначала примкнул к либеральному церковному течению, став в ряды группы т.н. «33-х» петербургских священников, а потом, когда на это последовали некоторые репрессии со стороны церковной власти, ушел в старообрядчество, с которым, собственно говоря, у него не было ничего общего: они – строгие поклонники старых обрядов, строгие бытовики в своем церковном укладе, а он – типичный русский церковный интеллигент; от Церкви отстал, а к расколу не пристал: ни пава, ни ворона... Конечно, старообрядцам было лестно козырнуть перед православными именем профессора и церковного писателя; но ему, понятно, было весьма неловко в своей неожиданной новой роли, он смущался и волновался. Со стороны православных выступил известный, старый, опытный миссионер протоиерей Ксенофонт Крючков.
Это очень любопытная фигура: малообразованный, некультурный, из старообрядческих начетчиком, но чрезвычайно талантливый самородок, прекрасно начитанный в своей литературе, ловкий диалектик,– он был непобедим в полемике, хотя и допускал часто совершенно примитивные, простонародные и даже грубые приемы вроде обещания: «Ну-ну, иди, я из тебя эту раскольничью дурь вышибу!» Интересно было видеть на одной доске тонкого интеллигента-профессора и простоватого, умного, крепко знающего свое дело деревенского священника. Когда архим. Михаил стал объяснить, почему он ушел из Православной Церкви, о. К. Крючков все время сокрушенно качал головой, приговаривая: «Ах, греховодники, куда, в какие дебри завели вы нашего Михайлу-то!»
Такая реплика, конечно, очень смутила о. Михаила, он волновался, краснел, в волнении протянул руку к графину – и стал пить воду, не перекрестившись. Это сейчас же подцепил о. Крючков. «Видите, – торжествующе заявил он, – Михайло-то недавно ушел от нас, а уже все благочестивые обычаи растерял». (Старообрядцы и вообще старые православные люди ни за что не станут пить воду, не перекрестившись и не перекрестивши воды.) Такими репликами он привел о. Михаила в замешательство, и уж потом ему нетрудно было его добить...» (Путь моей жизни. Воспоминания митрополита Евлогия. Париж, Ymca-Press, 1947, с. 202-203.)
Из воспоминаний Зинаиды Гиппиус:
«Умер в Москве старообрядческий епископ Михаил (т.н. Канадский).
Его везла из Симбирска в Петербург сестра. Нервно-расстроенного. (Мы его лет 5-6 не видали, уже тогда он был не совсем нормального вида.)
На ст. Сортировочной, под Москвой, он вышел и бесследно исчез. Лишь через несколько дней его подняли на улице, как «неизвестного», избитого, с переломанными ребрами, в горячечном бреду от начавшегося заражения крови. В больнице, в светлую минуту, он назвал себя. Тогда приехал священник с Рогожского – его «исправить». В стар. больнице скончался.
Это был примечательный человек.
Русский еврей. Православный архимандрит. Казанский духовный профессор. Старообрядческий епископ. Прогрессивный журналист, судимый и гонимый. Интеллигент, ссылаемый и скрывающийся за границей. Аскет в Белоострове, отдающий всякому всякую копейку. Религиозный проповедник, пророк «нового» христианства среди рабочих, бурный, жертвенный, как дитя беспомощный, хилый; маленький, нервно-возбужденный, беспорядочно-быстрый в движениях, рассеянный, заросший черной круглой бородой, совершенно лысый. Он был вовсе не стар – года 42. Говорил он скоро-скоро, руки у него дрожали и все что-то перебирали...
В 1902 году церковное начальство вызвало его из Казани в СПб., как опытного полемиста с интеллигентными «еретиками» тогдашних рел.-фил. собраний. И он с ними боролся... Но потом все изменилось.
В 1908-1909 году он бывал у нас уже иным, уже в кафтане стар. епископа, уже после смелых и горячих обвинений православной Церкви. Его «Я обвиняю...» многим памятно.
Отсюда ведут начало его поразительные попытки создать новую церковь «Голгофского Христианства». С внешней сторон это была демократизация идеи Церкви, причем весьма важно отрицание сектантства (именно в «сектантстве» выливаются все подобные попытки).
Многие знают происходившее лучше меня: в эти годы путаность и детская порывистость Михаила удерживала нас от близости к нему.
Но великого уважения достойна память мятежного и бедного пророка. Его жертвенность была той ценностью, которой так мало в мире (а в христианских церквах?).
И как завершенно он кончил жизнь! Воистину «пострадал», скитаясь, полубезумный, когда «народ», его же «демократия» – ломовые извозчики, – избили его, переломили четыре ребра и бросили на улице. В переполненной больнице для бедных, в коридоре, лежал и умирал этот «неизвестный». Не только «демократия» постаралась над ним, его даже не осмотрели, в 40-градусную жару веревками прикрутили руки к койке, – точно распяли действительно. Даже когда он назвался, когда старообрядцы пошли к старшему врачу, тот им отвечал: «Ну, до завтра, теперь вечер, я спать хочу». Сломанные ребра были открыты лишь перед смертью, после 4–5-дневного «распятия» в «голгофской больнице».
Вот о Михаиле». (З. Гиппиус. Петербургские дневники. 1914-1919. В кн.: 3. Гиппиус. Живые лица. Тбилиси, 1991. С. 267-268).
106 Мережковский Д. Было и будет. Дневник 1910–1914. М., 1915. С. 163.
107 Там же, С. 159.
108 Валентина Брихничева жена Ионы Брихничева, издала в той же Библиотеке «Новой Земли» в 1912 году свое пророчество о Новой Земле; суть его – греховность всего сущего, даже младенца, близость конца света: «И поднялась смрадная туча человеческих мерзостей и заволокла небо. И помутилась его синева. Поблекла лазурь его купола...» Слова Господа полны мести: « – Ужели по долготерпению своему и любви и милосердию я пропустил час возмездия. На земле не осталось ничего, что заслуживало пощады. Нет повода для спасения...» В. Брихничева писала о явлении пророка: он сгорит в пламени, но вновь зажгутся звезды, луна, солнце.
109 ГБЛ, ф. 516, к. 3, ед. хр. 40.
110 ГБЛ, ф. 386, к. 78, ед. хр. 18, л. 3.
111 ГБЛ, ф. 386, к. 145, ед. хр. 35, л. 7.
112 Клюев Н. Сосен перезвон. М., 1912. Предисловие В. Брюсова.
113 Цит. по: Письма Н.А. Клюева к Блоку, комментарий К.М. Азадовского №4 к письму №40. С. 516.
114 Клюев Н. Братские песни. М., 1912. Предисловие В. Свенцицкого, С. VI.
115 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 514.
116 Там же.
117 ЦГАЛИ, ф. 55 оп. 1, ед. хр. 39. Письмо хранится в фонде А. Блока.
118 Мельников-Печерский П.И. Тайные секты. Собр. Соч. М., 1976. С. 74.
119 ГЯП, ф. 386, к. 78, ед. хр. 18, л. 12.
120 Новое вино, 1912, №1. С. 2.
121 Там же. С. 13.
122 Там же. С. 14.
123 Старчество возникло в России одновременно с монашеством на заре христианства. Возрождено оно было лишь в восемнадцатом веке Паисием Величковским. В начале двадцатого века старчество было изучено недостаточно. Более того, оно считалось явлением бунтарского характера: старцы несли новую мораль. Все это соответствовало задачам голгофских христиан. В 1911 году по ложному доносу графини Игнатьевой, известной своим петербургским религиозно-политическим салоном, а также по доносу монахов, изгнанных о. Варсонофием, оппонентом Л. Толстого, из монастыря, Священным Синодом было назначено следствие. В Оптину был послан Серафим Чичагов, автор «Дивеевской летописи», впоследствии архиепископ Тверской и митрополит Петербургский; он встал на сторону монахов, против старца. В то же время был поднят вопрос об уничтожении старчества.
124 Руль. 1912, №355, 18 июня.
125 Блок А. Собр. соч. Т. 8. С. 401. Письмо Блока Брихничеву от 26 августа 1912 года.
126 Там же.
127 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 516.
128 Блок А. Собр. соч. Т. 7. С. 156-157.
129 ГБЛ, ф. 386, книги, ед. хр. 1120.
130 О связях Н. Клюева с акмеистами: К.М. Азадовский. Н.А. Клюев и «Цех поэтов». Вопросы литературы. 1987. №4. С. 269-278.
131 Цит. по: Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 136-137.
132 Там же. С. 149.
133 ГБЛ, ф. 386, к. 79, ед. хр. 18, л. 7.
134 Там же.
135 Там же, л. 5-6. Выделенные разрядкой фразы в автографе подчеркнуты Брихничевым И.
136 Плач по Богоматери. Сергиев Посад. 1908. Вступительная статья о. Павла Флоренского. С. 3-6.
137 Базанов В. С родного берега. О поэзии Николая Клюева. М., 1990. С. 109: «Своеобразие клюевской стилизации состоит в том, что поэт такую эстетическую «реформу» производит внутри самого фольклорного жанра и внутри фольклорной поэтики; он исключительно бережно относится к основным художественным компонентам первоисточника, не подменяя его литературной обработкой. Взамен окаменелых фольклорных образов, замедляющих действие, Клюев предлагает свои, художественно переосмысленные и заново созданные, но непременно в чем-то очень родственные фольклорным, песенным».
138 Духовные песни. Кассель, 1922. С. 57.
139 Из февральского письма Клюева Брюсову. 1914. ГБЛ, ф. 386, к. 89, ед, хр. 49, л. 8. Упоминание Гуса и ироническое противопоставление ему Брихничева связано с восприятием русскими философами гуситов как истинно религиозного движения. Читаем у Н.Я. Данилевского в «Россия и Европа»: «У других славянских народов мы видим гуситское религиозное движение – самую чистую, идеальную из религиозных форм, в которой проявляется не мятежный, преобразовательный дух реформ Лютера, Кальвина, а характер реставрационный, стремившийся к возвращению к духовной истине, некогда переданной св. Кириллом и Мефодием». (М., 1991. С. 480-481.) Брихничев для Клюева стал воплощением плагиата, пародией на Гуса.
140 Письма Н.А. Клюева к Блоку. С. 517.
141 Там же. С. 517-518.
142 Там же. С. 518.
143 Там же.
|
|