|
В. В. Дементьев
Олонецкий ведун
Дементьев В. В. Олонецкий ведун : Н. Клюев // Исповедь земли : слово о российской поэзии / В. Дементьев. – Москва, 1980. – С. 37-85.
Первому сборнику Николая Клюева «Сосен перезвон» (1912) было предпослано небольшое предисловие Валерия Брюсова. И хотя существует мнение, что Брюсов в этом предисловии ничего не сказал по существу, а все только «по поводу», однако, на мой взгляд, именно брюсовская оценка Клюева выдержала испытание временем. К 1911 году сближение Клюева с русским символизмом достиг¬ло высшей точки. Об этом сближении свидетельствует и Сергей Есенин, который многим позднее грубовато, но верно заметил, что Клюев, пришибленный блоковским «голландским» романтизмом, так и не сумел его преодолеть.
Другой признанный мэтр русского символизма, Валерий Брюсов взялся написать вступительную статью к стихам малоизвестного крестьянского поэта, поскольку он уловил в этих стихах главное: внутреннюю творческую свободу, непреднамеренность, как сейчас бы мы сказали,– спонтанность его стихов. Брюсов нашел превосходную метафору творчества Клюева.
Можно посчитать чудом инженерной и архитектурной мысли западноевропейские парки, и в первую очередь Версальский, писал он, но «прекрасен и дикий лес, разросшийся как попало, по полянам, по склонам, по оврагам. Ничего в нем не предусмотрено, не предрешено заранее, на каждом шагу неожиданности – то причудливый пень, то давно повалившийся, обросший мхом ствол, то случайная луговина,– но в нем есть сила и прелесть свободной жизни... Поэзия Н. Клюева похожа на этот дикий, свободный лес, не знающий никаких «планов», никаких «правил» [Брюсов В. Предисловие. – В кн. Клюев Н. Сосен перезвон. М. 1912].
Далее, размышляя о взаимоотношениях поэта с читающей публикой, Брюсов подчеркнул, что поэзию Клюева «нужно принимать в ее целом такой, какова она есть, какой создалась она в душе поэта столь же непроизвольно, как слагаются формы облаков под бурным ветром поднебесья»[Там же.].
Правда, далеко не всегда читатели и особенно критики следовали этому совету. Но даже в самые тяжелые для поэзии Клюева времена признавалась его исключительная изощренность в выборе изобразительных средств.
Сила и прелесть свободной жизни стиха, которая восхитила Брюсова, давалась Клюеву непросто. Чтобы достичь этой силы, этой красоты и одновременно этой лирико-психологической глубины стиха, Клюев прибегал к иносказанию, усиливал момент непроизвольности, неожиданности в построении словоряда и стихотворения в целом, момент смыслового «разрыва» между строчками, широко использовал библейские, старокнижные, народно-поэтические символы и ассоциации. Он безусловно верил, что тайна познания таится в опыте мира, а мир познается в опыте души. Конкретно-историческая ситуация определила формирование именно таких его взглядов, всего его творчества как художника «порубежной» эпохи. Причем большая и в художественном отношении значительнейшая часть его творческого наследия приходится на дореволюционный период.
Безусловно, что Клюев жил и творил в исключительно сложных условиях и выражал, по словам М. Горького, не только мистическое сознание, но и мистическую «власть земли» над душами русского крестьянства. Но безусловно и другое, что среда, в которой шло духовное и нравственно-эстетическое формирование Николая Клюева, была в своем роде исключительной – среда раскольников, бунтарей, самосожженцев, приверженцев староотеческих заветов, странников, «бегунов», искателей земли праведной, обетованной.
При всем том необходимо еще подчеркнуть, что население северных губерний, откуда был родом Н. Клюев, «со времен «господина Великого Новгорода» вело очень подвижнический образ жизни и отличалось более независимым характером, чем жители коренных московских областей...». Г.В. Плеханов делает паузу и добавляет: «Независимость характера сопровождалась более высокой культурой» [Плеханов Г.В. Литература и эстетика, т. 2, М., 1958, с. 11].
Последнее обстоятельство нельзя забывать, когда обращаешься к таким крупным явлениям отечественной культуры, как Николай Клюев. Личность самого Клюева была не менее противоречивой, сложной, потаенной, чем жизненная среда, взрастившая его, оказавшая на его облик огромное воздействие.
Появившись в Петербурге в десятые годы и довольно-таки скоро получив там известность, чему способствовал успех сборника «Сосен перезвон», Клюев поражал окружающих несоответствием своей манеры поведения, своих привычек, своей одежды, всего облика господствовавшим в то время вкусам и модам. В его степенстве, в его внутреннем достоинстве, в его одежде многие видели лукавство, неискренность, желание привлечь к себе внимание публики.
«Удивительнее всего,– пишет В.Г. Базанов,– что Клюева и Есенина за их крестьянское платье окрестили «пряничными мужичками», отзываясь о них иронически, если не с пренебрежением, тогда как к поэтам-декадентам, юродствовавшим и выкидывавшим разные коленца, относились довольно снисходительно, прощали им разные «чудачества», писали о них даже с некоторым любованием» [Базанов В.Г. Олонецкий крестьянин и петербургский поэт.– «Север», 1978, № 9, с. 109.].
Но дело, в конце концов, не в этом вызове установившимся вкусам, которые Клюев нарушал и которыми пренебрегал, может быть, достаточно демонстративно. Дело в той последовательности, верности именно своему образу жизни, своим правилам, своим привычкам, которые Клюев сохранял при любых обстоятельствах и в любых условиях. Не потому ли с первых же шагов на литературном поприще и до конца дней своих Клюев был окружен молвою, окружен всевозможными слухами, толками и перетолками, которые в конце концов сложились в легенду о лукавом «ладожском дьячке». И не эту ли легенду поэт попытался опровергнуть в одном из своих зрелых стихотворений.
Меня Распутиным назвали,
В стихе расстригой без вины
За то, что я из хвойной дали
Моей бревенчатой страны.
Что души печи и телеги
В моих полуденных зрачках
И ледовитый плеск Онеги
В самосожженческих стихах.
Что-то очень близкое к ритмике и образному строю Василия Сиротина, человека не менее запутанной и странной судьбы, видится мне в этих строчках. Ведь на долю Николая Клюева также с юношеских лет выпал «казенный дом», хотя и совсем по другим причинам. Вот что по этому поводу пишет Клюев: «Впервые я сидел в остроге 18-ти годов от роду, безусый, тоненький, голосок с серебряной трещинкой. Начальство почитало меня опасным и «тайным». Когда перевозили из острога в губернскую тюрьму, то заковали меня и в ножные кандалы. Плакал я, на цепи свои глядя. Через годы память о них сердце мое гложет»[Плеханов Г.В. Литература и эстетика, т. 2, М., 1958, с. 11.].
В материалах к биографии Н.А. Клюева, собранных в первую очередь краеведом А.К. Грунтовым, установлено, что действительно 25 января 1906 года Клюев был заключен в вытегорский острог, а затем переведен в Петрозаводскую губернскую тюрьму, где он и пребывал до июля месяца того же, 1906 года. Заключен он был за принадлежность, как сказано в жандармском донесении, к «преступной организации, присвоившей себе наименование Всероссийского крестьянского союза», а также за распространение печатных «приговоров», то есть прокламаций, и за то, что на одном из сходов, обращаясь к крестьянам, он говорил: «Начальство ваше – кровопийцы, добра вам не желают и ничем вам не помогают, а только вас разоряют»[Цит. по ст.: Грунтов А.К. Материалы к биографии Н.А. Клюева. – «Русская лихература», 1973, № 1, с. 120.].
Согласно заключению уездного исправника Клюев был признан «человеком крайне вредным в крестьянском обществе», а посему арестован и препровожден в острог.
Таким образом, архивные документы подтверждают участие молодого Клюева в революции
1905-1906 годов и подтверждают не только его «хождение в народ», распространение листовок и прокламаций революционного содержания, но и его тесную связь с активистами Бюро содействия Крестьянскому союзу.
Эти факты в биографии молодого Клюева важны хотя бы потому, что Клюев, выросший на русском Севере, где были живы поучения мятежного протопопа Аввакума, «Поморские ответы» старообрядца Андрея Денисова и многие другие произведения «отреченной» литературы, где дух раскола и сектантства был, по словам В.И. Ленина, проявлением «политического протеста под религиозной оболочкой»[Ленин В.И. Поли. собр. соч., т. 4, с. 228-229.], сумел подняться на новую, более высокую ступень социально-общественного самосознания, сумел уловить в ближайшем окружении и выразить тот политический протест, о котором говорил Ленин. Еще бабка Фекла, нянюшка и пестунья, певала над его зыбкой отнюдь не колыбельные песни: «Уж как девять ран умалилися, а десятая, словно вар, кипит». Запомнились Клюеву и частые посещения местного жандарма, гостя глумливого, куражливого. Этот жандарм кричал матери, принадлежавшей к старинному старообрядческому роду: «Вот ты где у меня сидишь! Раскольники и цареубийцы!» [«Звезда Вытегры», 1919, 11 мая.].
И не такой уж случайной оказалась дружба молодого, умного, необыкновенно начитанного вытегорского крестьянина с членами Бюро содействия Крестьянскому союзу, а главным образом с петербургской семьей Добролюбовых – старшим братом Александром, известным поэтом-символистом, его сестрами Марией, Еленой, Ириной. От Марии, например, Клюев получал пропагандистские материалы; Елене он посвятил стихотворение «Ты все келейнее и строже...». Следует сразу же заметить, что, подобно другим представителям русской дворянской интеллигенции, сестры Добролюбовы в свое увлечение революцией вносили элемент жертвенности, а в отношение к народу – преклонение перед великим страдальцем. Подобные религиозно-нравственные искания среди петербургской молодежи безусловно усилились в период реакции, когда, по выражению А. Блока, в России жилось «трудно, холодно, мерзко». Клюев, вступивший в переписку с Блоком в 1907 году, в своих письмах все яснее выражал надежду на то, что, может быть, и его адресату, мастеру, поэту, откроется «тайна преклонения не одной Красоте, которая с сердцем изо льда, но и Состраданию» [Подробнее о переписке и вообще о взаимоотношениях Н.А. Клюева с А.А. Блоком см.: Базанов В.Г. Олонецкий крестьянин и петербургский поэт.– «Север», 1978, №8, с. 91-112 и № 9, 91-110.].
Таким образом, преклонение перед страданием, перед самопожертвованием во имя других, которое и раньше было свойственно Клюеву, теперь определяет пафос его творчества. Образ интеллигентной девушки, ушедшей в революцию, в народ, раскрывается во многих стихах, причем раскрывается на фоне массовых казней и расстрелов, звона кандалов и скрипа тюремных дверей, которые воцарились в России после поражения революции. Этот образ – трепетный, кристально-чистый, неуловимый.
Ты все келейнее и строже,
Непостижимее на взгляд...
О, кто же, милостивый боже,
В твоей печали виноват?
И косы пепельные глаже,
Чем раньше, стягиваешь ты,
Глухая мать сидит за прижей –
На поминальные холсты.
Она нездешнее постигла,
Как ты, молитвенно строга...
Блуждают солнечные иглы
По колесу от очага.
Зимы предчувствием объяты.
Рыдают сосны на бору;
Опять глухие казематы
Тебе приснятся ввечеру.
Лишь станут сумерки синее,
Туман окутает реку, –
Отец с веревкою на шее
Придет и сядет к камельку.
Жених с простреленною грудью,
Сестра, погибшая в бою, –
Все по вечернему безлюдью
Сойдутся в хижину твою.
А смерть останется за дверью,
Как ночь, загадочно темна.
И до рассвета суеверью
Ты будешь слепо предана.
И не поверишь яви зрячей,
Когда торжественно в ночи
Тебе – за боль, за подвиг плача –
Вручатся вечности ключи [Клюев Н. Стихотворения и поэмы. Вступительная статья В.Г. Базанова. Составление, подготовка текста и примечания Л.К. Шевцовой. Л., 1977, с. 101. (Последующие ссылки на это издание даются в тексте с указанием страницы.)].
Стихотворение это передает тягостную атмосферу того времени и страстную жажду молодежи, стремившейся правильно понять и разрешить проблему «интеллигенция и народ», но в какой-то момент свернувшей в дебри сектантства, «скрытничества», предавшейся молчаливому отчаянью, уверовавшей в то, что только «подвиг плача» искупит их вину перед народом, позволит постигнуть «нездешнее». В среде, близкой Клюеву по Петербургу, эти настроения получили название голгофского христианства или голгофского сознания. Голгофа начинается там, где начинается «за других» – гласила одна из первых заповедей этого нравственно-религиозного течения, которым в какой-то период был целиком захвачен и Николай Клюев. Вот почему, по справедливому замечанию К.М. Азадовского, понятие «сестра» в его интерпретации теперь приобретает обобщенное социально-религиозное значение: «сестра» и «брат» по борьбе и революционному кружку – это одновременно «сестры» и «братья» в религиозном смысле»[Азадовский К.М. Раннее творчество А. Клюева.– «Русская литература», 1975, №3].
Жажда подвига во имя «братьев» и «сестер» именно в такой двойной интерпретации – вот что составляет внутреннее содержание многих стихотворений поэта, и в частности стихотворения «Любви начало было летом...», навеянного духовной близостью к одной из сестер Добролюбовых. Не без впечатлений, оставивших тяжкий и неизгладимый след в душе Николая Клюева во время его пребывания в тюрьмах, написаны другие стихи этого периода. В них идея страдания «за земляков по крови и по духу» как идея душевного озарения оказывается необычайно сильной.
Я надену черную рубаху
И во след за мутным фонарем
По камням двора пойду на плаху
С молчаливо-ласковым лицом.
Вспомню маму, крашеную прялку.
Синий вечер, дрему паутин,
За окном ночующую галку,
На окне любимый бальзамин.
Луговин поемные просторы,
Тишину обкошенной межи,
Облаков жемчужные узоры
И девичью песенку во ржи:
Узкая полосынька
Клинышком сошлась –
Не во время косынька
На две расплелась!..
(103)
По всему очевидно, что в поэзии Клюева постоянно слышатся отзвуки «крамольных», кандальных, тюремных песен, имеющих многовековую традицию, восходящих к песням разбойничьим, холопским, разинским. Действительно, стихи Клюева продолжают эти традиции, но и порывают с ними по настроению, в котором нет стихийного протеста, а есть смирение и тоска несправедливо осужденного на казнь, есть безмолвная, беспредельная, можно сказать, скорбно-приветная любовь к родной земле, родному краю.
Я молился бы лику заката,
Темной роще, туманам, ручьям,
Да тяжелая дверь каземата
Не пускает к родимым полям –
Наглядеться на бора опушку,
Листопадом, смолой подышать,
Постучаться в лесную избушку,
Где за пряжею старится мать...
(163)
Безусловно, лирический герой именно таких стихотворений, в которых он проходит по миру «с молчаливо-ласковым лицом», в большей степени выражает умонастроения Н. Клюева, чем, предположим, его более ранние стихи, вроде «Где вы, порывы кипучие...». Ведь именно в эти годы Клюев вновь, как и в отрочестве, отправился в странствия по монастырям, по скрытням, по раскольничьим скитам:
С той поры я перепутьями
Невидимкою блуждал,
Под валежником и прутьями
Вместе с ветром ночевал.
Этот период в жизни поэта мало освещен в специальной литературе, полон таинственных рассказов самого Клюева то о путешествии в Иран, Индию и даже Восточный Китай, то о посещении Льва Толстого в Ясной Поляне [См. Грунтов А.К. Указ. Сочинений. С. 121]. Достоверно известно, пожалуй, только о пребывании Клюева в Данковском уезде Рязанской губернии у «хлыстов» – так официальная церковь называла христоверческие общины. Там Клюев был Давидом, то есть писал духовные стихи, оттуда он и вынес свои «Братские песни». Высшим творческим взлетом Клюева, погруженного в нравственно-религиозные искания, странствующего по монастырям, следует признать стихотворение «Осенюсь могильного иконкой...», написанное в 1912 году. Однако и в новых стихах поэт не забывает братьев и сестер, заключенных в царские казематы по политическим мотивам, не забывает жертв массовых казней и посвящает одному из них «песню»:
Осенюсь могильною иконкой,
Накормлю малиновок кутьей
И с клюкой, с дорожною котомкой,
Закачусь в туман вечеровой.
На распутьях дальнего скитанья,
Как пчела медвяную росу,
Соберу певучие сказанья
И тебе, родимый, принесу.
В глубине народной незабытым
Ты живешь, кровавый и святой...
Опаленным, сгибнувшим, убитым.
Всем покой за дверью гробовой.
(181)
Итак, можно воочию увидеть, что на «распутьях дальнего скитанья» Клюев оставался верен самому себе: он пел братство по крови и по духу, он был необычайно чуток к народной речи (что стоит хотя бы неожиданное словцо «закачусь»!), к певучим сказаньям старины. Это с одной стороны. А с другой – для царского правительства он пребывал по-прежнему опасным и «тайным». Репрессии не замедлили последовать: «крайне вредного человека» поспешили заключить в данковский острог, а затем – в Харьковскую каторжную тюрьму. Потому-то многим позднее, в двадцатые годы, Клюев с горечью признавался, что мало хорошего он знал в жизни: деревня, приезд в город – и тюрьма...
2
Даже человек, который хорошо знает русский Север, очутившись в лесной чащобе, вряд ли сможет так вот сразу одолеть ощущение какой-то древней тайны, древней волшбы, исходящей от этих замшелых стволов, еловых лап, зарослей папоротника, скрывающих промоины черной воды, в которых плавают такие же черные коряги. Кажется, вот-вот – и ты увидишь:
У лесового нос – лукошко, Волосья – поросли ракит...
Кошель с янтарного морошкой Луна забрезжить норовит.
(252)
Всю творческую жизнь Николай Клюев был верен «лесному обету», но верен не белоствольным есенинским березкам, а сумрачным, обонежским, потаенным елям.
О, ели, родимые ели, –
Раздумий и ран колыбели,
Пир брачный и памятник мой...
Дремучий еловый и сосновый сыр-бор клюевской поэзии поражает хитросплетениями ассоциаций, метафор, образов-символов, которые возникают как бы по наитию, мгновенно и свидетельствуют, насколько неисчерпаемо было воображение поэта, обширны его познания в области национальной мифологии и поэтических речений русского крестьянства. В клюевском лесу все реально и призрачно, все омыто волнами золотистого света и покрыто густой тьмой. Здесь воистину «на неведомых дорожках следы невиданных зверей», здесь можно встретить пень, похожий на лесового, ветхую часовенку, забытый скит, а самое главное и самое непременное – избу-пятистенку с коньком на крыше, резными ставнями, высоким крыльцом, избу, в которой вещая Пряха прядет нить человеческой бусы или судьбы. Вот по этим-то дремучим чащобам, по золотистым – «нестёровским»– перелескам поэт-ведун, поэт-кудесник проходит с ясным взором; здесь он ищет обновление, обретает новую веру в жизнь.
Не в смерть, а в жизнь введи меня,
Тропа дремучая, лесная!
Привет вам, братья-зеленя,
Потемки дупел, синь живая!
Я не с железом к вам иду,
Дружась лишь с посохом да рясой,
Но чтоб припасть в слезах, в бреду
К ногам березы седовласой.
Как сладко брагою лучей
На вашей вечере упиться,
Прозрев, что веткою в ручей
Душа родимая глядится!..
(257)
Интересно отметить, что клюевская интонация, в которой слышится какая-то незащищенность, незлобивость, может быть, покаянность, интонация, особенно понятная в «век железный», оказалась столь «заразительной», что у многих поэтов сельского мира, и в первую очередь у Есенина, ее можно различить. Повторяю: не сходство отдельных строк и строф, не ритмическая близость, а интонация, самый строй речи, а следовательно, и строй души:
Глядя на кольца лычных прясел,
Я говорю с самим собой:
Счастлив, кто жизнь свою украсил
Бродяжной палкой и сумой.
Счастлив, кто в радости убогой,
Живя без друга и врага,
Пройдет проселочной дорогой,
Молясь на копны и стога [Есенин С. Собр. соч. в 5-ти т., т. 1, М., 1961, с. 120-121. Все последующие сноски на это издание даются в тексте цифрами, – первая – том, вторая – страница.].
Правда, почти одновременно с мотивами «скрытничества», «странничества», которые характерны опять-таки не только для Клюева и Есенина, но и для других поэтов сельского мира, именно в поэзии Клюева начинают развиваться прямо противоположные мотивы – мотивы «избяного рая». Этот «избяной», этот «запечный рай» как бы отстранен от «листопадной страннической дали», от лесных трущоб и дебрей с их духами и поверьями, которые напоминают о глубокой старине.
Я пришел к тебе убогий,
Из отшельничьих пустынь,
От родимого порога
Пилигрима не отринь...
(145)
Новые умонастроения Клюева в какой-то степени отражали и более широкий аспект его нравственно-философских взглядов. Не случайно он открывался в письме Есенину от 6 августа 1915 года: «У нас на Севере – воля, озера гагарьи, ельники скитами украшены... О, как я люблю свою родину и ненавижу америку, в чем бы она ни проявлялась» [Есенин и современность, М., 1975, с. 240.]. Из сказанного очевидно, что в понимание олонецкой родины, северной избяной Руси Клюев вкладывал прежде всего чувство простора и воли. С другой стороны, с пришествием в лесные чащи, в озерные края всевозможных «америк» и «железных Варягов», эти просторы и эта древняя воля исчезнут: их заменит «каменная скука», стесненность, скученность больших городов. При всем том, рассматривая проблему «цивилизация и природный мир», в частности, в стихах Николая Клюева, я бы не хотел упрощать эту проблему. Скорее наоборот. Мне хотелось бы сослаться на интересную мысль, высказанную А.И. Михайловым именно в связи с творчеством Н. Клюева.
«Реальный конфликт между природой и неумелым использованием современной техники,– пишет исследователь,– заставляет по-новому подойти к проблеме «природа – цивилизация», «деревня – город»; и в стихах о нечутком к красоте и к душе природы горожанине, который в «хвойный ладан дохнул папиросой и плевком незабудку обжег» [Две строчки из стихотворения Н. Клюева «Обругал тишину глухоманью...», с. 289], мы теперь склонны увидеть не столько проповедь неприкосновенности патриархальной глухомани, сколько напоминание о хрупкости живого мира...» [Михайлов А.И. Петр Орешин и крестьянские поэты начала XX века.– «Русская литература», 1973, № 1, с. 126].
В этом высказывании дан современный аспект проблемы, с которой нам придется встречаться и у Сергея Есенина, и у других поэтов. Можно было бы назвать наших современников – А. Твардовского, Н. Рыленкова, А. Прокофьева, А. Яшина, С. Викулова, С. Орлова, Н. Рубцова, Е. Исаева, Н. Тряпкина, О. Фокину, Ф. Сухова, А. Романова,– короче, художников, которых глубоко и всерьез волнует тема глобального преобразования земли и столь же глобальных последствий научно-технической революции для деревенского мира, для человечества.
Возвращаясь же к клюевскому «избяному раю», я напомню строки С. Есенина, который сказал: «Ты сердце выпеснил избе...» Действительно, Клюев своими «Избяными песнями» возвестил целую эпоху в развитии русской поэзии новейшего времени – эпоху любовно-пристального, возвышенного отношения ко всему родному – родному крову, дому, избе. Примечательно, что все это стало для него «училищем красоты», то есть критерием эстетического совершенства и эстетического освоения деревенской жизни. Клюев исходил из тысячелетней традиции русского земледельческого народа, из глубокой языческой древности, когда коньки на крышах являлись вначале оберегами от лесных чудищ и духов, а потом стали средством украшения жилища. Вот почему самоё избу – сруб, крышу, деревянные украшения, равно как и весь интерьер – цветные половики, лавки, полати, русскую печь с точеными печурками и теплым запечьем, Клюев возвел в высшую степень красоты и гармонии:
Беседная изба – подобие вселенной:
В ней шолом – небеса, полати – Млечный Путь.
Созданный им «избяной космос» эстетически открыл то, что прежде имело эстетически закрытый характер: я имею в виду традиционное описание жилища русского крестьянина как убогого, грязного, смрадного... Следом за Клюевым пошли другие поэты – С. Клычков, П. Орешин, А. Ширяевец, А. Ганин, но именно в творчестве Клюева впервые в отечественной литературе деревенский дом, конкретно – изба стал не только символом красоты, но и символом душевного здоровья, цельности человека.
От кудрявых стружек пахнет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крепкогрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.
Тепел паз, захватисты кокоры,
Крутолоб тесовый шоломок.
Будут рябью писаны подзоры
И лудянкой выпестрен конек...
(«Рождество избы»)
Этот «избяной космос» с годами трансформировался и явился уже в роли своеобразной философемы в творчестве поэтов послереволюционной эпохи. Предпочтительно эстетическое отношение к «избяному космосу», какое было у Клюева, сменилось нравственно-философским пониманием его. Деревенский дом стал средоточием ценностей личностного бытия человека, его вторым «я», его «магнитным полем». И этот магнит неизменно притягивает к себе человека в том самом мире, который, «как за бортом вода, ревет» (А. Твардовский).
Искусство слова, по Клюеву,– это постижение, точнее, воспроизведение загадочного, неведомого, нездешнего.
Мы любим только то, чему названья нет, Что, как полунамек, загадочностью мучит...
Он полагал, что поэт должен «тайной дохнуть на ресницы», чтобы приоткрыть красу «бездонной Руси». Конечно, необходимо расшифровать эту «тайну», иначе говоря, перевести в план логических понятий то, что поэт и не пытался выразить иначе. И тогда окажется, что стремление Н. Клюева представить повседневную деревенскую жизнь как часть вселенского бытия имело глубокие эстетические корни и обоснования.
Автор «Избяных песен» исходил из положения, что пришествие на Русь «железного Варяга» неизбежно, что во время этого пришествия произойдет «расколдовывание» природного и человеческого мира, его рационализация, его демифологизация. Но поскольку именно поэзия хранит «седых веков наследство», то она и должна противостоять этому процессу «расколдовывания» мира, она должна заменить верования, которые постепенно стали утрачивать духовное и нравственное содержание, своими верованиями и ценностями. Ведь поэзия – это таинство, а красота – это Сфинкс. И только истинная душа, поэтическая душа может посмеяться «над правдой слепого рассудка» (17). Клюев страшился господства разума в поэзии, ибо разум обесценивает извечные духовные ценности, грозит поэзии отрывом от животворных, природных, а еще вернее – пантеистических источников.
От мереж осетровых и кетовых
Всплески рифм и стихов ворожба.
При всем том обостренном чувстве опасности, которая как будто бы грозит красоте-Сфинксу со стороны «железного Варяга», Клюева не покидало и другое чувство, а именно: «каменная скука», свойственная XX веку, умозрительность, рассудочность, рационализм непременно вызовут к жизни свою противоположность – стремление к обнаженно-чувственным переживаниям, стремление к непонятийным, нелогическим формам бытия, а стало быть, и к искусству, которое эти формы выражает. Вот почему все возрастающую роль в этом искусстве должна играть «старорусская» эстетика, иначе сказать, «почва», «основа», «матерь-земля». Подобную диалектику безусловно учитывал в своем творчестве Н. Клюев, когда, с одной стороны, он видел, что в мире, уже подвергшемся разложению и распаду, людей «все реже чаровала волшба», а с другой стороны, человек все определеннее начинает понимать, что «до чудесного материка не доедешь на слепых колесах». Лишь поэзия и, конкретно, поэзия самого Клюева способна в этом «каменном аду», в котором «все цепче тревоги, нестерпимее страх», сохранить душу живу, показать человеку «чудесный материк».
Многих исследователей новокрестьянской поэзии остро волнует вопрос о так называемой идеализации деревенского быта в творчестве художников этого течения. Действительно ли поэты, издавшие первые сборники стихов в сравнительно короткий срок – с 1911 по 1916 год, показали идеализированный, сусально-романтический образ избяной России, или же в их опытах было нечто иное, было некое «зерно», которого не захотели, точнее, не смогли увидеть критические «властители дум» в двадцатые – тридцатые годы. Так, например, о Клюеве по поводу стихотворения «В селе Красный Волок...» говорилось следующее: «Клюев с особым пафосом «развертывает» идиллические сусальные картины своей деревни, поэтизируя каждую мелочь в ней и превращая ее в совершенно особый мир» [Михайлов А.И. Указ. соч., с. 132.].
По первому – и поверхностному – взгляду все так и есть: и идилличность, и поэтизация каждой мелочи, и ощущение особого замкнутого мирка.
В селе Красный Волок пригожий народ:
Лебедушки девки, а парни как мед,
В моленных рубахах, в беленых портах,
С малиновой речью на крепких губах;
Старухи в долгушках, а деды – стога,
Их россказни внукам милей пирога:
Вспушатся усищи, и киноварь слов
Выводит узоры пестрей теремов...
(281)
Однако А.И. Михайлов дает иное и, на мой взгляд, правильное толкование стихов подобного рода, равно как и мировоззренческих основ новокрестьянской поэзии. Дело в том, что Клюев и его собратья по перу, как уже говорилось, возвели в систему высших поэтических ценностей явления и предметы повседневного, извечного быта русского крестьянина, его крова, его труда и отдыха. «Это открытие эстетической стороны неприхотливого крестьянского быта в поэзии новокрестьянских поэтов,– пишет А.И. Михаилов,– и порождает определенную иллюзию его идеализации...» [Литературная энциклопедия, т. 5, 1931, с. 325-326.].
Таким образом, суть вопроса заключается не в том, что новокрестьянские поэты сознательно «эстетизировали» детали крестьянского и близкого природе мира, о чем несколько ниже верно пишет А.И. Михайлов, а в том, что под их пером предметы быта и обихода, равно как и вся деревенская природа, загорались особым эстетическим светом, становились необыкновенно яркими, красочными, метафоричными, совсем как на картинах родственных им художников – Малявина, Петрова-Водкина, Кустодиева. Способствовала этому и улегчающая душу, «освободительная» роль света, о чем писал А. Блок [«...Разве не выход для писателя,– спрашивал А. Блок в статье «Краски и слова»,– понимание зрительных впечатлений, умение смотреть? Действие света и цвета освободительно. Оно улегчает душу, рождает прекрасную мысль» (Блок А. Собр. соч., т. 5, с. 22).] и что в первую очередь было воспринято Сергеем Есениным, а за ним многими другими, вплоть до Николая Рубцова.
Далее. Новокрестьянские поэты обновили понятия прекрасного и возвышенного, расширили и углубили критерий красоты за счет реалий современности. Для Клюева, например, какой-нибудь «рябой горшок» был многоценней «златниц». И все-таки в глазах читающей России Клюев был только предтечей красоты деревенской Руси, а ее подлинным певцом – Есенин. Почему же так случилось? Да потому, что глубинный смысл эстетических открытий, сделанных Клюевым, который в данном случае выступает как «поэт для поэтов», широкой публике стал понятен после того, как в печати появилось есенинское стихотворение «В хате» [Первая публикация в журнале «Голос жизни», 1915, №17, 22 июля.].
По свидетельству современников, именно эти стихи произвели на них необычайно сильное впечатление. «...Ночью, уже ложась спать, я все восхищался этой «пугливой шумотой» и жалел, что не мог припомнить всего стихотворения»,– пишет И.Н. Розанов. И заключает: «Такого изображения деревни я ни у кого из русских поэтов не встречал» [Воспоминания о Сергее Есенине. М., 1965, с. 290.]. Действительно, такого эстетически смелого изображения деревни, деревенского двора, деревенской избы, в которой даже «шелуха сырых яиц» кажется чем-то чудесным, чем-то таким, что позволило взлететь в избе жар-птице красоты и осветить ее радужным сиянием, до Есенина, конечно, не было. Если не считать Николая Клюева, о котором здесь идет речь. Но уж так распределились их роли в истории новейшей русской поэзии, так сложилась судьба каждого из них, что Клюев оказался вторым, не только за Кольцовым, но и за «меньшим братом», за Есениным, литературная судьба которого, как известно, также не была безоблачной и легкой.
3
Село Константинове, где в последний раз Есенин побывал в сентябре 1925 года, знакомо миллионам читателей по фотографиям, буклетам, книгам. И вряд ли найдется десяток людей, которым довелось повидать родной дом Николая Клюева. Из современных поэтов, насколько мне известно, добрался до этого дома один Н.И. Тряпкин. А ведь в Обонежье в летнее время ежегодно приходят экскурсионные и туристические теплоходы и до реки Андомы не так-то далеко...
Еще издали, с дороги, которая бежит верхом, посреди зеленой луговины нельзя не заметить одинокий заброшенный дом. Почему нельзя не заметить?.. По интуиции? Не знаю... Только такое чувство, что ты должен смотреть на него во все глаза. В том, что одинокий дом заброшен, нет злого умысла: просто до последнего времени здесь размещался сельмаг, о чем гласит проржавевшая вывеска. Но для магазина построили другое помещение, и вот дом стоит бесхозным, заросшим крапивой и ждет своей неведомой участи. Срублен он был в конце прошлого века плотниками Осипа Ивановича Великанова, занимавшегося в здешних краях лесным делом, и отдан в аренду акцизному управлению. Сруб крепкий, на камнях-валунах, бревна рублены «в чашку», пазы проконопачены мхом, значит, на века. Короче говоря, «изба – колесница, колеса – углы...» Огляди еще раз этот дом, и тогда, может быть, заметишь на бревнах зарубки: «По стене, как зернь, пройдут зарубки: сукресть, лапки, крапица, рядки...» Это названия зарубок, которые помогали плотникам считать венцы... А все-таки жаль, что дом, судя по всему, уже обречен: не сегодня-завтра раскатят его на дрова или просто сожгут, как сожгли по небрежению Алфимовскую церковь – «вторые Кижи». Правда, дом этот не назовешь памятником северного зодчества, каковым, к примеру, являются двухэтажные хоромы того же Великанова. Но ведь именно здесь» в этом доме, прошли детские и отроческие годы Николая Алексеевича Клюева. Почему же в наше время должны его раскатить на дрова? Стоял сто лет, может, простоит не меньше?.. Впрочем, довольно риторических вопросов. Не лучше ли обратиться к истории семьи, жившей в нем.
Семья Клюевых была приписана к крестьянскому сословью деревни Мокеевская Кирилловского уезда Новгородской губернии – ныне Кирилловский район Вологодской области. Однако крестьянством ни сам Николай Клюев, ни его отец, ни даже дед никогда не занимались. В свойственной поэту сказово-замысловатой манере повествует он про своего деда Тимофея, человека необыкновенного и по образу жизни, и по ремеслу.
«Говаривал мне мой покойный тятенька,– пишет Н. Клюев в автобиографической заметке,– что его отец, мой дед, медвежьей пляской сыт был. Водил он медведей по ярмаркам, на сопели играл, а косматый умник под сопель шином ходил. Подручным деду Федор Журавель – мужик, почитай, саженью ростом: тот в барабан бил и журавля представлял. Ярмарки в Белозерске, в Кирилловской стороне до двухсот целковых деду в год приносили.
Разорение и смерть дедова от указа пришла. Вышел указ: медведей-плясунов в уездное управление для казни доставить. Долго еще висела шкура кормильца на стене в дедовской повалушке, пока время не стерло ее в прах.
Но сопель медвежья жива, жалкует она в моих песнях, рассыпается золотой зернью, аукает в сердце моем, в моих снах и созвучиях...» [«Красная панорама», 1926, №30, 23 июня, с. 13]
Отец поэта, Алексей Тимофеевич, волею обстоятельств избрал иной, можно сказать, прямо противоположный жизненный путь. Ни о каком скоморошестве или хождении по ярмаркам здесь и речи быть не могло. Алексей Тимофеевич долго пребывал на службе в царской армии, дослужился до чина фельдфебеля, вернулся на родину и взял в жены девушку из старообрядческой семьи. Где-то в девяностых годах прошлого века, может быть, после рождения старшего сына Николая, родившегося в 1884 году 10 октября [Об этом свидетельствует запись в метрической книге Коштугской церкви Вытегорского уезда, впервые опубликованная А.К. Грунтовым.], он переходит на службу в акцизное управление, получает место, жалование в 28 рублей и квартиру при желвачевской казенной винной лавке. Вплоть до 1915 года, когда торговля вином была ликвидирована, он живет здесь, в Желвачеве. После ликвидации лавки Алексей Тимофеевич переезжает в соседнюю деревню Рубцово, в которой и снимает избу у крестьянина Ф.Е. Овчинникова. Скончался А.Т. Клюев в 1918 году, сын его, Николай, раздав и распродав домашний скарб, уехал обратно в Вытегру. Кстати, в официальных документах Алексей Тимофеевич именуется не иначе как «сиделец казенной винной лавки», хотя, по существу, он был приказчиком, или, говоря современным языком, продавцом сельмага.
В письме к Николаю Клюеву от июля–августа 1916 года Сергей Есенин пишет о встрече с Алексеем Тимофеевичем: «Приехал твой отец, и то, что я вынес от него, прямо-таки передать тебе не могу. Вот натура – разве не богаче всех наших книг и прений?.. Есть в нем, конечно, и много от дел мирских с поползновением на выгоду, но это отпадает... Нравится мне он» (5,121).
Словесный портрет, созданный Есениным, соответствует фотографии Алексея Тимофеевича, которая хранится в Вытегорском краеведческом музее. На семейной фотографии – плотный, кряжистый, степенный человек, с короткой седой – «фельдфебельской» стрижкой и пристальным взглядом. От всего его облика веет какой-то земной силой, уверенностью в себе, непререкаемостью. Ничего характерно деревенского в нем нет. Не было этого и в убранстве квартиры Клюевых. По воспоминаниям современников, арендовали они сенокосные угодия да вскапывали приусадебный огород. Здесь опять-таки нельзя не обратиться к Сергею Есенину, социальная среда которого была удивительно родственна и близка клюевской. Ведь и отец Есенина, Александр Никитич, с тринадцати лет работал в мясной лавке в Москве и вернулся на родину, в Константинове, только после революции. «Он не знал крестьянской работы»,– пишет об отце А.А. Есенина. В одном из разговоров с И.Н. Розановым Есенин коротко заметил, что, «как и Клюев, он происходит не из рядового крестьянства, что так хотелось бы его критикам (выделено мною.– В.Д.), а из верхнего, умудренного книжностью слоя» [Есенин. Сб. М., 1929, с. 85]. И расхождения между отцом-Есениным и сыном-Есениным имели тот же характер, что и расхождения между Клюевым-отцом и Клюевым-сыном. Об этих расхождениях, в частности, упоминает А. К. Грунтов, записавший рассказы жителей деревни Желвачево.
Итак, никаких богатейших деревянных хором, в которых прошло детство Клюева, в природе не существует. Для этого и надо было собственными глазами увидеть бывший желвачевский сельмаг, где вместо квартиры Клюевых долгое время располагался склад, увидеть старую избу в Рубцове, подслеповатый домишко в Вытегре, доставшийся Клюевым от деда Тимофея и проданный в 1911 году. Все это надо было увидеть хотя бы для того, чтобы правильно оценить всю горечь и всю обиду, которыми пронизано одно любопытнейшее письмо Н.А. Клюева. Письмо относится к 1913 году. Адресатом была семья писателя С.А. Гарина, у которого уже известный поэт останавливался во время своих наездов в Москву.
«В Москве,– писал Клюев,– я постараюсь не быть дольше, так как ни московская жизнь, ни люди не соответствуют складу души моей, тишиной, безвестьем живущей... Не хотелось бы мне говорить о том, «что по чужим углам горек белый хлеб, брага хмельная неразлымчива», так как чаще всего разговор об этом становится похожим на жалобу, но все-таки тяжко мне, дорогой Сергей Александрович... Живу я в деревне о 8 дворах, имею старых-престарых отца и мать, любящих «весь Белый свет», то-то бы была радость, если бы на этом Белом свете был для них свой угол и их Миколаюшко не скитался бы на чужой стороне, а жил бы в своей избе и на своей земле, но все это дорогое и бесконечно родимое слопали тюрьма да нужда».
Далее Клюев замечает, что господам «с безукоризненными проборами», которые пишут захлебывающиеся статьи «про Надсона и мужичков», конечно, неинтересно знать, что «у этого Надсона нет даже «своей избы» – т.е. того важного и жизненно необходимого, чем крепок и красен человек деревни» [Впервые опубликовано в ст.: База-нов В.Г. Олонецкий крестьянин и петербургский поэт.– «Север», 1978, № 8, с. 94.].
Последние слова Клюева вновь раскрывают то особое социально-бытовое значение, которое имеет для деревенского жителя «своя изба». Проблема своей избы, своего дома, которым украшена и крепка жизнь человека деревни, эта проблема остается животрепещущей и в наши дни, в чем легко можно убедиться на примере творчества Сергея Викулова и Александра Яшина.
Итак, в Петербурге и в Москве Н.А. Клюев бывал только наездами. Но и в северной деревушке Желвачево поэт никогда не жил постоянно. Он приезжал, останавливался у своих родителей и снова исчезал на долгое время.
Вместе с тем в памяти старожилов Клюев остался не в качестве рафинированного «под Надсона» поэта или некоего носителя «крестьянского духа», наряженного в черный бархатный кафтан, цветную рубаху и желтые сапоги. Именно в таком наряде выступали они вместе с Есениным в Обществе свободной эстетики в Москве, что и засвидетельствовала газета «Утро России». Есенин подобные выступления определял одним словом – «подкладывать», значит, потрафлять чужим мнениям и вкусам. Но только не в Желвачеве. Ибо, опять-таки по выражению Есенина, олонецкий знахарь слишком хорошо знал северную деревню, чтобы опускаться до роли «ряженого». Там, в городах, он ощущал на себе барски-интеллигентный, напыщенный и презрительный взгляд «поэтов-книжников», ощущал салтычихин и аракчеевский дух, который «не выветрился даже среди лучших из так называемого русского общества». Здесь, в Желвачеве, он был среди своих, деревенских.
Из позднейших воспоминаний Г.М. Ступина, жителя Вытегры, известно, что в разговорной речи Николай Клюев был заботлив, собеседника не перебивал, в друзья не набивался, не заискивал ни перед кем, держался с достоинством. Правда, проявлялась в нем временами непомерная гордыня, но он смирял ее подчеркнутой смиренностью и ласковостью. Клюев отнюдь не был прост в том смысле, в каком толкует простоту известная пословица. Он был, как говорится, себе на уме, был от рождения талантлив и умен. Его замкнутость сказывалась в том, что любой разговор о женитьбе или о девушках как предмете женитьбы он стремился перевести в другое русло. Его витиеватая, медлительная, переплетенная бесконечной буквой «о» речь имела, по словам Н.М. Гариной, свой «клюевский» оттенок и отпечаток. Эта речь не была стилизацией под «матушку-деревню», нет, такова была натура Клюева, его сущность проявлявшаяся в слове... В Желвачеве поэт любил бродить по живописным берегам Андомы, бродить в полном одиночестве. И одевался он, как сельский интеллигент, незатейливо – в русскую косоворотку, подпоясанную шнурком с кистями, пиджак, соломенную шляпу, обувал мягкие сапоги. Сапоги он вообще носил всю жизнь. И никто не видел его за обычной крестьянской работой, но многие видели, как с сенокосных угодий приносил он целебные травы, сушил их, охотно давал советы другим, кому приспела нужда этими травами пользоваться.
О деревенской жизни в зимний период Н. Клюев рассказывает в письме, адресованном В.Я. Брюсову (ноябрь 1911 года): «И в настоящий вечерний час, когда на всем заревая желтизна, за обледеневшей околицей треплется ветром мшистая прадедовская рябина, сидя за пряжей, вздыхает глухая мать,– жалуется богу на то, что дочь ее «ушла в Питер», и захожий старик-ночлежник строгим голосом в который раз заводит рассказ о том, как его сына Осипа «в городе Крамштате в двенадцать ружей стрелили», я простираюсь духом по лицу матери-России, от зырянских зимовий – до железных грохочущих городов» [ГБЛ, с. 386, карт. 89, ед. хр. 49, л. 1].
Примечательно здесь все: и умонастроение молодого вытегора, и его мечтательность, желание охватить мыслию огромные пространства России, и скупо написанный старик-ночлежник, и глухая мать за пряжей. Вскоре под пером Клюева этот последний образ станет образом эпической мощи, войдет в десятки стихотворений и возвысится в конце концов до символа самой России:
То вещая пряха-Россия
Прядет бубенцы и метель [Отзвук этого образа можно услышать в стихотворении Ярослава Смелякова «Пряха», написанного, кстати, тем же размером: ...
Прядет она ветер и зори,
И мирные дни и войну,
И волны свободного моря,
И радиостанций волну.
Суровы глаза голубые.
Сияние молний в избе.
И ветры огромной России
Скорбят и ликуют в трубе.
Цит. по кн.: Смеляков Я. Книга стихотворений, М., 1964, с. 48.].
(1918)
Как уже говорилось, мать поэта, Парасковья Дмитриевна, происходила из старинной прионежской семьи, в которой были самосожженцы, как дядя поэта, «скрытники», жители выговских общин. Парасковья Дмитриевна отличалась чуткостью ко всякой рукодельной красоте – к пряже, ткачеству, вышивке – и тем самым являла собою пример натуры одаренной, поэтической, противоположной Алексею Тимофеевичу, в характере которого было «много от дел мирских». А ведь Парасковья Дмитриевна понимала еще толк и в народной песне, знала множество причетов, плачей, духовных стихов, была ценительницей этих традиционных северорусских жанров. Вот почему глубоко прав Николай Клюев, который позднее говорил: «Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обучен своей покойной матерью, память которой чту слезно, даже до смерти» [3аволокин П.Я. Современные рабоче-крестьянские поэты. В образцах и автобиографиях. Иваново-Вознесенск, 1925, с. 218]. Смерть матери, последовавшая 19 ноября 1913 года, произвела неизгладимое впечатление на поэта и еще острее, чем прежде, поставила перед ним «вечные» вопросы: что есть жизнь и смерть, что есть судьба, что есть человек в этом мире?.. «Избяные песни», в которых Клюев запечатлел свои нравственно-философские раздумья, по праву вошли в историю русской поэзии начала XX века и стали своеобразным синонимом творчества Н. Клюева. Этот цикл посвящен матери, Парасковье Дмитриевне, и с особой остротой дает возможность почувствовать духовную и эстетическую связь Клюева с народно-бытовым, народно-песенным укладом русского Севера, с неисчерпаемой сокровищницей «старорусской» эстетики, которую всему миру представили Ирина Федосова и Мария Кривополенова. Олонецкие плачи или «вопли» в исполнении Ирины Федосовой потрясали самую разнообразную аудиторию. Об этом рассказывает Максим Горький: «Раздается вопль и заставляет публику своей тоскливой, невыразимо простой и в то же время неуловимой ухом мелодией, рыдающей, полной страшной боли,– вздрогнуть. Слышен какой-то общий вздох» [Горький М. Собр. соч. в 30-ти т., т. 23, С. 189].
Можно себе представить, насколько сильнее было воздействие олонецких плачей, которые доводилось слышать не со сцены, не на выставке, на такую эмоциональную, эстетически восприимчивую натуру, как Николай Клюев. И не потому ли неосознанно поэт использовал многие приемы, свойственные погребальным плачам, и в первую очередь прямое обращение к умершей:
Сядь, моя жадобая, в сарафане сборчатом,
В камчатом накоснике за послушный лен, –
Постучится солнышко под окошком створчатым,
Шлет-де вестку матушка с тутошных сторон...
Но, как бы перебивая самого себя, как бы очнувшись от странного наваждения, поэт заключает:
В домовине матушка... Пасмурной округою
Водит мглу незрячную поводырка-жуть,
И в рогожном кузове, словно поп за ругою,
В сторону то-светную солнце правит путь.
(278)
Именно в «Избяных песнях» с особенной художественной силой проявились многие мотивы «избяного рая», что было и художественно и психологически оправдано: ведь казалось, что в этом «избяном раю» царит незыблемый покой, уют и всяческое довольство.
Шесток для кота – что амбар для попа,
К нему не заглохнет кошачья тропа:
Зола как перина – лежи, почивай, –
Приснятся снетки, просяной каравай.
У матери-печи одно на уме:
Теплынь уберечь да всхрапнуть в полутьме;
Недаром в глухой, свечеревшей избе,
Как парусу в вёдро, дремотно тебе.
(274)
Создается впечатление, что более яркого примера идеализации деревенского образа жизни трудно найти. Однако это лишь прием, свойственный народным воп-ленницам и плачеям: «Ты прощайся, милая-млада, со своим да домом благодатным, со своей да новой горницей, со своей да светлой светлицей» [Сказки и песни Вологодской области. Вологда, 1955, с. 156].
И не только родные и близкие – вся природа, все предметы домашнего обихода мифологизированы в народных плачах; они одушевлены, они испытывают чувство глубочайшей скорби и тоски, совсем как у Н. Клюева:
Осиротела печь, заплаканный горшок
С таганом шепчется, что умерла хозяйка...
Между тем под покровом дремотности, незыблемости, благополучия кроется нечто тревожное, приносящее горести и боль... Это – «прожорливый рок». И это уже мифопоэтическое сознание поэта начала XX века, но не древней вопленницы или замечательной исполнительницы народных плачей, каковой была Ирина Федосова. Вот почему Клюев, воссоздав, казалось бы, неизменную обстановку деревенского дома, где «все по-старому», с внезапной болью и тоской восклицает:
...О, боже –
Завтра год, как родная в гробу!
4
Центральной фигурой «избяного космоса» Клюева безусловно является фигура Пряхи, а не вообще знаменитая клю-евская «старуха», о которой справедливо пишет ряд исследователей. И эта Пряха – воплощение матери-земли, матери-хозяйки, наконец, судьбы. Подобный символический образ в творчестве Клюева восходит к реальному прототипу – такова его мать – рукодельница, мастерица, пряха. С другой стороны, в этой фигуре ощущается историческая глубина, ибо с языческих времен Пряха – символ продолжения рода, домашнего благополучия, очага и одновременно символ судьбы, фатума, рока. Древнегреческие мойры, древнеримские парки, которые родились от Зевса и Фемиды и выступают в обличий то юных дев, то безобразных старух, не единственные мифы в мировом искусстве. Наряду с древнеславянской Берегиней, о которой еще пойдет речь, наряду с девой Обидой, упоминаемой в «Слове о полку Игореве», существовали и девы-Судьбы. О них пишет А. Блок в статье «Поэзия заговоров и заклинаний» (1906).
С этой блоковской статьей, вероятно, был знаком Н. Клюев, который в следующем, 1907 году вступил с ним в переписку. Однако девы-Судьбы как своеобразная народно-поэтическая трансформация Пряхи могли быть известны Клюеву и из других источников – из сборников заговоров и заклинаний. А ведь именно эти заговоры и заклинания, по мнению Блока, представляют не только исторический, психологический, но и эстетический интерес для современного человека.
Таким образом, идея «прожорливого рока» как магмы, клокочущей под коркой бытия, начала вырисовываться в творчестве Клюева одновременно с появлением образа Пряхи. Потому-то и тревожен сумрак «избяного рая», потому-то глухая мать за пряжей и полна тягостных дум. Образ Пряхи, в котором отчетливо проявилась символика «седой старины»,
– этот образ поэт пронес сквозь годы своего сложного и противоречивого творческого пути.
Следует особо отметить, что предания и мифы, связанные с образом Пряхи, находятся в чрезвычайно тесном контакте с такими моделями мира, как, например, гигантское «вечное древо». Образ этого «мирового древа» является наиболее архаической и распространенной моделью космоса. Заслуживает также внимания, отмечает Е.М. Мелетинский, что с «мировым древом» часто совмещается антропоморфное божество. И в качестве примера он приводит египетскую богиню Нут, изображаемую в виде дерева [См.: Мелетинский Е.М. Поэтика мифа. М., 1976, с. 213.].
В древнеславянской мифологии такой богиней-орантой будет Берегиня, как вполне обоснованно назвал ее Б.А. Рыбаков [См.: Рыбаков Б.А. Древние элементы в русском народном творчестве (Женское божество и всадники).– «Советская этнография», 1948, №1, с. 104-106.].
Однако художественный мир поэта организуется все-таки образом-символом Пряхи, ибо в этом образе ясно проступает главная идея о женском, материнском начале мира, то есть идея, необычайно близкая художественно-эстетической концепции Клюева. Женское начало противостоит не только «прожорливому року», но и «железу», то есть дисгармонии, хаосу, разладу, господствующим в «каменном аду».
Мифотворческая символика Клюева, конечно, была подвержена видоизменениям, о чем может свидетельствовать ряд примеров. Когда Клюев хочет обозначить красоту «в ее чистом виде», дать оценку явления или предмета, он непременно обращается к образу Пряхи. За такими обращениями необходимо видеть более серьезный повод, чем, предположим, стремление приблизить свою речь к требованиям «старорусской» эстетики. Нет, суть вопроса заключается в том, что, подобно Александру Блоку, автор «Избяных песен» считал, что только в древнейших преданиях, легендах, заклинаниях, которые сохраняются в народной памяти, живет то единство прекрасного и должного, прекрасного и полезного, которое оказалось разъятым в современном искусстве. Вот почему Николай Клюев черпал вдохновение из разнообразных источников, обогащал свои стихи богатствами «седой древности». Поэт справедливо полагал, что тоска народа по «матери-Красоте» живет в мифах, преданиях, сказках, песнях, заговорах, живет она и в плотницком мастерстве, в ткачестве, в резьбе по дереву.
В программных стихотворениях «Плач дитяти» и «Я – древо, а сердце – дупло...», помеченных 1916 годом или началом 1917 года, красота, нерукотворной, девственной природы противостоит городской цивилизации, в которой «пляшет сталь и рыкает чугун». Пряха в последнем из названных стихотворений претерпевает разительную метаморфозу: она перестает быть животворящим началом в мире, где страдания «мать – сырой земли» усугубляются натиском «железа». Пряха в этом чудовищном мире становится столь же чудовищным символом смерти: она несет отмщение «железу».
То смерть за кромешным станком
Вдевает в усновище пряжу,
Чтоб выткать карающий гром –
На грешные спины поклажу.
(323)
Однако весна наступавшей социальной революции, весна всенародных торжеств и празднеств в сознании поэта опять-таки ассоциируется с образом Пряхи. И эта Пряха впервые в истории рода человеческого сметает противоречия между «живым» и «железным», между крестьянским и городским. Пряха скручивает в единую нить естественно-природное и людское:
Браду морскую, волосья мира
Коммуна-пряха спрядает в нить.
И далее – совсем определенно и четко – сказано о торжестве единства между городом и деревней, которое с таким воодушевлением славил поэт:
Товарищ ярый, мой брат орлиный,
Вперяйся в пламя и пламя пей!..
Потемки шахт, дымок овина
Отлились в перстень яснее дней!
Однако путь Н. Клюева в революцию не был прямым и неуклонным. Временами в нем возникал страх, что революционный вал сметет все прежние ценности «избяной Руси». В 1917 году не случайно он писал, обращаясь к Родине:
Есть слухи, что сердце твое раскололось,
Что умерли прялка и скрипки лаптей.
Клюев предостерегал своего «меньшого брата» от утраты человеческого, живого, интимного, всего того, что ассоциировалось в его сознании с берестяным, запечным раем:
Так не забудь запечный рай,
Где хорошо любить и плакать!
Конечно, Клюев понимал, что его олонецкая прялка, изукрашенная замысловатой резьбой, перестает быть символом нового времени, что вместо заглавной фигуры Пряхи в мир вступает «некто Другой, кто правит огнем и мужицкой душой». А понимая все это и будучи не в силах преодолеть «застывший рисунок старообрядчества», Клюев воспринял революцию прежде всего с позиций «старорусской» эстетики: он хотел передать всем другим свое «ощущение революции как величайшей красоты, мировой мистерии» [«Звезда Вытегры», 1919, 3 августа.]. Вот почему и Есенин для него не только периода «Радуницы», но и «Инонии», «Голубени», «Сельского часослова» был «великим народным поэтом» [Там же.].
5
Творчество художников новокрестьянского направления не следует рассматривать в отрыве от общих процессов, захвативших поэзию начала XX века, а именно возрастания элементов условности и «далековатой» ассоциативности, философичности (интеллектуализма), мифологизации, ослабления понятийно-логических связей внутри стиха. Заметно стало изменяться и лирическое переживание, которое становится все более напряженным, «текучим» и – диалектика души! – прерывистым, которое уже нельзя считать «буквальным» человеческим переживанием, а только его экстрактом, сгустком, вытяжкой. Творчество поэтов новокрестьянского направления формировалось в русле этих все более очевидных изменений и этого нарастания новых качеств, свойственных стиховой культуре XX века. Вот почему поэты в какой-то степени стояли не просто «с веком наравне», но и предвосхищали многие открытия стиховой культуры будущего, способствовали открытию новых горизонтов и возможностей русского стиха. Очевидно, что их доля в таком новаторстве была неравной, как неравен был их талант. Но если прибегнуть к аналогии, чтобы прояснить свою мысль, то можно, например, сказать, что Николай Клюев был для Есенина тем же, чем явился Батюшков для Пушкина: Батюшков наметил то, что гениально осуществил Пушкин. Итак, напряженность лирического переживания, его текучесть, его прерывистость – все это вызвало к жизни формы, отличные от прежних, но иногда внешне и подобные прежним. Здесь поэзия пошла двумя путями: один путь – Маяковского, Белого, Цветаевой, Асеева, Мартынова... Основой сближения слов в стихе стало не столько их значение, сколько их фонетическое звучание, их интонация. Подобная, как пишет Н. Асеев, «перекличка» звуков из слова в слово, из строки в строку являлась «арматурой» стиха, хотя и приводила к ослаблению понятийно-логического плана. Стих в этом случае обретал динамизм, экспрессию, подвижность, поскольку освобождался от «наперед заданных» размеров. В качестве примера можно привести звукоряд Маяковского-кубиста: «Дорога – рог ада – пьяны грузовозов храпы». Или Марины Цветаевой: «Спорый бог, скорый бог, шпоры – в бок – бог». Другой путь, по которому пошла русская поэзия XX века,– это напряженность, сила, яркость метафорического языка. Конечно, подобное разделение весьма условно, но ведь говорила же Марина Цветаева, что она пишет стихи исключительно по слуху, что изобразительность для нее ничто. В свою очередь Есенин, развивая теорию «органического» образа, или, как в другом месте он сказал, теорию «поэтических впечатлений», утверждал, что поэт в первую очередь должен укрупнять, «удваивать» свои зрительные и чувственные образы, а стало быть, свой метафорический язык. Поэт должен искать «образы двойного зрения», «двойного чувствования», каковым и является есенинское: «Головы моей желтый лист» (5, 148). Исток такого многократно усиленного чувствования – в устной поэзии, в славянской мифологии, в тех же календарных речениях, вроде «Марья зажги снега...». Их так любил Есенин. Однако Есенин ни в коем случае не отвергал и звукопись во имя зрительное™. Напротив, он всячески подчеркивал значение звукоряда, значение смысловых тире, когда слово не вписывается в строку, но «невидимо присутствует». И хотя в период острейших разногласий с Клюевым Есенин отрицал новаторский характер клюевской поэтики, в более спокойные периоды их взаимоотношений Есенин признавал, что Клюев талантливо золотит слово, прекрасно чувствует все его оттенки, все значения.
Насколько проблемы новой поэтики носили глобальный характер, показывает ряд высказываний Поля Валери, который как поэт получил известность еще в конце прошлого века. Поль Валери считал интонационно-волевое усилие художника главным, в чем предвосхищал поэтов круга Маяковского и Цветаевой. Вместе с тем «демон» поэзии может быть покорен, если поэтическое переживание будет очищено от случайных человеческих эмоций и будет усилено, возведено «в квадрат». Ибо, писал Поль Валери, поэтическое переживание обладает одним исключительным свойством: оно «стремится внушить (выделено мною. – В.Д.) нам чувство некой иллюзии либо иллюзию некоего мира – такого мира, в котором события, образы, существа и предметы, оставаясь подобными тем, какими заполнен мир повседневности, связаны в то же время непостижимой внутренней связью со всей сферой нашей чувствительности... С этой точки зрения мир поэзии обнаруживает глубокое сходство с состоянием сна или по крайней мере с тем состоянием, какое подчас возникает во сне» [Валери Поль. Чистая поэзия. – В сб.: Писатели Франции о литературе. М., 1978, с. 103].
Сходство поэтического переживания со сновидением, с состоянием сна безусловно признавали и русские поэты начала XX века, хотя в противоположность Полю Валери с его поисками «чистой» энергии интеллекта они отрицали ведущую роль разума. Например, особое возбужденно-приподнятое состояние, которое обычно именуется вдохновением, Николай Клюев называл «дивным сном», «пророческой сказкой», «свирельной мечтой», а то и «слепым безумием». При всем том сила внушения в стихах Клюева была необычайно велика. В ряде стихотворений он и не скрывал иллюзорности созданного им мира. Напротив, он подчеркивал эту иллюзорность, ибо в созданном им мире существует свое время и пространство, в нем предметы, вещи, реалии находятся в иной взаимосвязи, совсем как в настоящем сне. Временный и пространственный сдвиг особенно заметен в тех случаях, когда поэт как бы отчасти «волхвует», «шаманит». И тогда вместо приземистого, немолодого, лысоватого сельского интеллигента он мгновенно превращается в «повесу-парня».
В настоящем разуверясь,
Стародавних полон сил,
Распахнул я лихо ферязь,
Шапку-соболь заломил.
Превращение поэта в Лихача-Кудрявича тем неожиданнее, что начало стихотворения ничем его не предвещает. Оно реалистично, буднично: «Прохожу ночной деревней, в темных избах нет огней...» А дальше все, как в «дивном сне»: конь храпит дробовным зверем, скрипит ставня, появляется душа-девица... Но сладкие тени прошлого исчезают мгновенно, едва проходит этот странный «морок».
Обращаясь к историческому прошлому Руси, создавая виды северной природы, рисуя деревенские пейзажи, Клюев стремится к тому, чтобы ощущение призрачности, иллюзорности ни в чем не пропадало. Напротив, он всячески усиливает это ощущение и достигает поразительного эффекта:
Еще бесчувственна земля,
Но проплывают тучи мимо.
И, тонким ладаном куря,
Проходит пажитью Незримый.
Его одежды, чуть шурша,
Неуловимы бренным слухом,
Как одуванчика душа,
В лазури тающая пухом.
(134-135)
Правда, для того чтобы достичь этой силы внушения, Клюев должен был видеть и ощущать окружающий мир не в «общем и целом», а в частностях, в деталях. И поэт обладал этим удивительным внутренним зрением, осязанием, слухом. Он даже перегружал стихи всевозможными «яствами», как перегружен был ими стол древнерусского боярина. Но все-таки Клюев презрел правила «хорошего» поэтического тона, он ввел в широкий поэтический обиход то, что даже Блоку казалось неэстетичным.
Разницу во взглядах на природу прекрасного Клюев отметил в одном из первых писем к Александру Блоку, хотя речь в данном случае шла не о Блоке, а о тех «книжных поэтах», для которых неоспоримо красивым было то, что, на его взгляд, было безобразно. И наоборот! Неэстетизм Клюева, о котором здесь упоминалось, был конечно же мнимым, поскольку поэт как коренной житель северной деревни превосходно знал «тайную» жизнь лесных обитателей, повадки и привычки всяческого зверья. Клюев цепко и памятливо примечал такое, что не могли увидеть другие, что невозможно было им увидеть. Например, ранней весной в окружающих лесах
Осинник гулче, ельник глуше,
Снега туманней и скудней.
В пару берлог разъели уши
У медвежат ватаги вшей.
В стихах «книжного поэта», например символиста Н. Минского или акмеиста Г. Иванова, невозможно представить себе таких медвежат с такими ушами. Для них эта подробность была бы некрасива, непоэтична. Не случайно даже Блок с неодобрением упоминал клюевские образы в сборнике стихов Дмитрия Семеновского – «телега – ржаная краюха», «мохнатый сноп», «парная весна», подчеркнув, что поэтическая страсть здесь обескрылена, что все это «мохнатое» и «парное» превращается во что-то «чувственное, по-хотливенькое, мужичье» [Блок А. Собр. соч., т. 6, с. 342].
Что ж, в стихах поэтов новокрестьянского направления были свои крайности, был и вызов общепризнанному мнению. С таким внутренним вызовом Клюев мог сказать о себе: «Я, как невод, что лежит на мели, изъеден солью». Есенин в стихотворении «Мой путь» (1925) сказал еще резче: «И вот в стихах моих забила в салонный вылощенный сброд мочой рязанская кобыла» (3,46).
Вообще поэты этого направления не боялись казаться «некрасивыми», «грубыми», «мужицкими», если дело доходило до основ их эстетического отношения к миру. В полемике с «декаденщиной третьего разряда» Николай Клюев, предвосхищая излюбленный образ Есенина, писал: «И нечем голые колешки березкам в изморось прикрыть». Такой же нажим на «бытовое», «мужицкое» имеется и в строках: «Курятник туч сквозит пометом голубиным...» Этот помет не лучше навоза, как «медового раствора», который откровенно огорчил А. Блока. Крайности, как уже говорилось, были у Клюева. Но, как единое целое, его поэзия покоилась на прочном многовековом фундаменте эстетических воззрений северорусского крестьянства, в формировании которых немалую роль сыграли повседневные трудовые навыки. Ведь не случайно вершиной красоты и святости для него, как и для любого крестьянина, был обычный ржаной, испеченный в избе хлеб:
В ржаном золотистом сиянье
Коврига лежит на столе.
Вот эта крестьянская, трудовая, демократическая «закваска» Клюева и распознается буквально во всем. Взять, например, его стихи о природе. Родную северную природу поэт застигает как бы внезапно, как бы врасплох, и это позволяет ему показать, что в повседневном природном мире всегда происходит что-то существенное, важное. Оказывается, что природа, «переняв» трудовые навыки крестьянина, как бы «вторит» его заботам и трудам. Знаменитое озеро Лаче «ткет валы размашисто и хлябко, а в ночном небе, к звездной кузнице «для ковки плетется облачный обоз». Итак, природа – вечная труженица в своем лесном дому. В трудах и заботах ее легче всего подсмотреть на Севере, ибо там все открыто, все распахнуто.
За Онежскими порогами
Есть края, где избы – горы...
(261)
Нередко у Клюева встречаются забавные сценки из деревенской жизни, как бы разыгранные среди болот, лесов, пашен. Вот одна из них. Незадачливый март-портняжка «из плата выкроил зипун», но просчитался, наделал множество дыр, неправильно скроил полы, но зато «на воротник нашил галун». В другом стихотворении старичку-лесовичку справляются именины:
Пышней кулича муравейник,
А пень – как с наливкой бутыль.
В чаще именинник-затейник
Стоит, опершись на костыль.
Он в синем, как тучка, кафтанце,
Бородка – очесок клочок;
О лете – сынке-голодранце
Тоскует лесной старичок...
(221)
Своеобразная лирика природы Н. Клюева вполне объективно свидетельствует о демократической основе творчества поэта, о его верном ощущении деревенского быта и жизни. Правда, в тех случаях, когда Клюев увлекался полемикой с «книжными поэтами», он мог допускать и действительно допускал погрешности против здравого смысла, шел на досадные преувеличения и срывы и во имя «природной первозданности» отрицал самоё искусство: «Олений гусак сладкозвучнее Глинки, стерляжьи молоки Верлена нежней...» С годами в таких полемически заостренных стихотворениях поэт стал повторяться, терять чувство меры, писать строки, которые смахивали на самопародию:
Вновь молюсь я, как ране,
Тишине избяной,
И к шестку, и к лохани
Припадаю щекой.
В этих и других стихах из цикла «Спас» действительно становится «трудно дышать», как в чулане, наглухо закрытом, едва освещенном «в кромешный потемочный час». А если и дальше перефразировать поэта, то следовало бы сказать, что и «бездонная Русь» все реже глядела с его упорных страниц и все меньше была той дорогой красоты, которой надлежало идти поэту.
6
В годы революции и гражданской войны Николай Клюев жил в Вытегре; в доме Лопаревых он снимал две комнаты. Правда, и здесь, в родном северном городке, обывательские толки не оставляли его в покое. Рассказывали, например, что жилье Клюева было полно чудес, что солоница у него из дворца царя Федора, скатерть из хором бояр Годуновых, а стены сплошь увешаны иконами старинного строгановского письма. Толки толками, но жил Клюев в Вытегре трудно. «Письма он мне пишет отчаянные,– говорил Есенин Р.В. Иванову-Разумнику.– Положение его там ужасно, он почти умирает с голоду» (5,151). Несмотря на давнюю распрю, Есенин пытался ему помочь и посылками и деньгами... Но как бы ни были тяжелы жизненные обстоятельства и бытовые условия, «вытегорский подвижник» вел воистину подвижнический образ жизни. Именно в Вытегре он развил кипучую литературную и общественную деятельность. Его публицистика, его статьи и стихи появляются едва ли не в каждом номере уездной газеты. Его выступления в Домпросвете, где местная интеллигенция устраивала концерты, никогда не проходили незамеченными. Напротив, спустя много-много лет о них вспомнилось с удивительной отчетливостью и зримостью. На одном из таких концертов Николай Клюев прочитал «Красную песню» – одно из своих стихотворений, написанных в годы революции. Эти стихи были встречены аудиторией с интересом и подъемом. Но когда замелькали слова «народ-Святогор», «ризы Серафима», «Китеж-град», в зале стали переговариваться, шуметь. Редкие хлопки еще более смутили устроителей концерта. И вот тогда-то произошло преображение Николая Клюева в излюбленный им образ Пряхи.
«Клюев,– пишет поэт Василий Соколов,– присел по-бабьи на скамейку, протянул руку к воображаемой прялке, а правую – к веретену и, поплевывая на пальцы, начал прясть. Мы видели уже не его, а пряху, слышали жужжанье веретена. Минут восемь длилась сказка, и не исчезало видение, навеянное словами и перевоплощением поэта. Спасая ладонями уши от грома аплодисментов, он мелкими шажками убежал за кулисы» [Соколов В. От Вытегры до Шуи.– «Красное знамя», 1971, 22 июля].
Едва ли не больший успех среди слушателей снискал Николай Клюев, когда он выступал на митингах и массовках.
По решению Вытегорского укомаРКП(б) и Совдепа призывников, уходивших на борьбу с Юденичем, Клюев напутствовал поэтическим словом. Это было верное решение, поскольку поэт был вдохновенным пропагандистом и агитатором... Весной 1919 года, когда Юденич совсем близко подошел к красному Питеру и к Олонецкой губернии, Клюев мог о себе сказать такими словами: «...коммунист я, красный человек, запальщик, знаменщик, пулеметные очи» [«Звезда Вытегры», 1919, 1 мая.].
А вот отрывок из его выступления, которое, по свидетельству местной газеты, произвело сильнейшее впечатление на красноармейцев, готовившихся к отправке на фронт: «Черные гады, обломки разбитых режимов, не торопитесь с ликованием победы. Только вчера еще вы ждали падения Пудожа, но красным порывом наши части отбросили врага на сотню верст с лишним, и вы на минуту прикусили язык. Сегодня вам снятся Юденич на белом коне в Петрограде, молебствия, крестные ходы и пение царского гимна... Ошиблись вчера, ошибетесь и завтра. Не видать белым бандам красной советской столицы. Только через наши трупы войдут они в нее» [Там же, 25 октября.].
Впечатление от этих многолюдных митингов отразилось и в одном из стихотворений:
Огонь и розы на знаменах,
На ружьях маковый багрец,
В красноармейских эшелонах
Не счесть пылающих сердец!..
(382)
...Годом раньше у Н. Клюева возник замысел стихотворного цикла, посвященного В.И. Ленину. Тогда же большинство стихов было написано и опубликовано в двухтомнике «Песнеслов». Этот двухтомник вышел в Петрограде в 1919 году и является наиболее полным прижизненным изданием сочинений поэта. Ближайший друг Клюева – Николай Ильич Архипов передал через Н.К. Крупскую специально переплетенную часть «Песнеслова». На обложке значилось: «Н. Клюев. Ленин. Стихи». Любопытна и надпись, сделанная поэтом на обороте титульного листа: «Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери, из русского рая красный словесный гостинец посылаю я – Николай Клюев, а посол мой сопостник и сомысленник Николай Архипов. Декабря тысяча девятьсот двадцать первого года».
Такова история этой небольшой книжицы, находящейся ныне в личной библиотеке В.И. Ленина в Кремле.
Замечание Сергея Есенина, что Клюев «поет Россию по книжным летописям», в общем-то точно передает атмосферу и формальные особенности этого цикла. Как и у других поэтов новокрестьянского олонецкий ведун направления, у Клюева строй стихов был многосоставным. Только у Н. Клюева больше, чем у других,– например, чем у Петра Орешина – этот строй впитал рукописную и старопечатную культуру, 82 характерные образцы которых – сочинения протопопа Аввакума и «Поморские ответы» Андрея Денисова. Не обошлось дело и без газетных речений того времени, без публицистики революционных лет. Все эти культурно-исторические слои можно найти в ленинском цикле. По жанру – это крестьянский сказ о Ленине, и весь пафос этого сказа выражен в строке: «Мужицкая ныне земля». С ленинским декретом о земле связывали многие миллионы трудящихся крестьян надежды на будущее. Ленинский декрет о земле был для этих масс главнейшим документом эпохи, равным в чем-то священным, праведным книгам. Как известно, предания о праведной книге и праведной земле широко бытовали среди русского крестьянства, в частности среди раскольников и сибирских переселенцев. В одном случае это было легендарное Беловодье, в другом – царство пресвитера Иоанна, в третьем – вольные земли где-то за великим Пермским камнем, за Уралом. Эти предания и легенды, как воплощение заветных мечтаний труженика-земледельца, вызывали живейший интерес у русских поэтов – от Некрасова с его знаменитым Тарбагатаем до Твардовского с его не менее знаменитой страной Муравией.
Николай Клюев был одним из первых поэтов революционной эпохи, который сказал, что вековая мужицкая мечта становится явью. Он смело использовал монументальность летописей, мощь апокрифических сказаний, загадочность «отреченных книг», чтобы создать столь же величавый, монументальный и загадочный образ – образ Владимира Ильича Ленина.
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в «Поморских ответах».
Всю многовековую историю России, изнемогавшей от иноземного ига, боровшейся с этим игом, призывает поэт в свидетели, чтобы благословить того, кто первым подумал о трудящемся мужике, о крестьянине, о жителе сельского мира. Клюев ждет своих последователей. И здесь, в этом же стихотворном цикле, он упоминает сборник «Ленин», который, по его твердому убеждению, станет истоком новой «стихотворной Волги».
Стихи Клюева интересны тем, что они основываются на главном переживании поэта – на чувстве вселенского размаха ленинских дел и предначертаний. Чтобы выразить это чувство, Клюеву было важно сблизить несближаемое, сочетать несочетаемое: Сфинкса с полярной тундрой, песчаные дюны с жилищами эскимосов. И утвердить мысль, что во всем этом неоглядном мире «есть Москва – золотая башка», есть Ленин. Подобная всемирность и «соборность», свойственная и прежним стихам Клюева, в новом стихотворном цикле нашла свое убедительное выражение. Революционная новь врывается во все уголки земли, и везде можно услышать «песни матросов про «последний, решительный бой...».
7
Конец двадцатых и начало тридцатых годов – это особая и, к сожалению, драматическая страница в биографии Н.А. Клюева. Поэт делает неимоверные усилия, чтобы творчески «перестроиться» (популярное тогда словцо), написать о новой колхозной действительности, избежать привычных библеизмов, старокнижных речений, вообще архаической лексики. Однако нельзя сказать, чтобы подобные попытки увенчались полным успехом. Это понимал и сам поэт. В его обращении к молодому современнику есть такие слова:
Недоуменно не кори,
Что мало радио-зари
В моих стихах – бетона, гаек...
Нет, себе в заслугу Клюев ставил другое – его мечта о мужицком «хлебном рае» воплощается в действительность, в реальность, и в качестве свидетеля этих разительных перемен он может призвать старый деревенский дом:
Порадуйся, мой старый дом,
И улыбнись скрипучей ставней.
Мы заживем теперь исправней.
Что же, в этом новом мироощущении поэт был прав. Но в чем он был прав вне всякого сомнения, так это в исторической роли своей поэзии. Еще в 1924 году Василий Князев в книге «Ржаные апостолы» провозгласил: «Клюев умер. И никогда уже не воспрянет: не может воскреснуть – нечем жить!» [Князев В. Ржаные апостолы. Пг., 1924, с. 144.].
Слова эти сильно задели Николая Клюева, ибо столь безоговорочного отрицания не только прошлого, настоящего, но и поэтического будущего ему не приходилось слышать. Он пишет ряд стихотворений, посвященных творческому труду, и в первую очередь «По жизни радуйтесь со мной...» Размышляя о существе творчества, о трех десятилетиях «словостроения», отданных литературе, Клюев приходит к выводу, что, всегда вдохновляемый любовью к природе, деревне, вещей Пряхе-России,
Он жив, олонецкий ведун,
Весь от снегов и вьюжных струн
Скуластой тундровой луной
Глядится в яхонт заревой!
(445)
Вместо заключения
«На станции Тайга на вокзале осенью 1937 года умер от разрыва сердца большой и сложный русский поэт Николай Клюев. Его чемодан с рукописями исчез, и пока никто на свете не знает, что написал Клюев в последние годы своей путаной и таинственной жизни» [Чивилихин В. Над уровнем моря. М., 1967, с. 598].
|
|