|
Ю. И. Дюжев
«Последняя песнь старообрядчества»
Дюжев Ю. И. «Последняя песнь старообрядчества» : (к 115-летию со дня рождения Николая Клюева) / Ю. Дюжев // Север. – 1999. – № 9. – С. 131-149.
Когда жители деревни Коштуги Вытегорского уезда Олонецкой губернии поздравляли своего земляка Алексея Тимофеевича Клюева с рождением сына, ничто в тот день 22 (10) октября 1884 года не предвещало младенцу, названному Николаем, ни будущей славы лидера новокрестьянского направления в русской поэзии XX века, ни трагического финала жизни. Тихий, добрый, мечтательный, беззаветно любящий свою мать, чувствующий себя в полной безопасности в «горенке с муравленою печкой», юный Николай был обречен пойти по стопам своего отца, сидельца казенной винной лавки. Сельским хозяйством семья не занималась, и потому мальчика не приучили с детства ни пахать, ни сеять, ни косить. Самим рождением в живущей не «от земли» семье он ситуативно направлялся на обычный для таких детей путь: торговца, провинциального чиновника или местного священника. Здесь огромную роль обретало отношение отца и матери к судьбе сына.
О взаимоотношениях юного Николая с отцом почти не сохранилось свидетельств. Но когда в стихотворении «Голос из народа» поэт пишет о «взыскующем Отце», то это исполненное сдержанного чувства определение Бога-Отца (который в христианском смысле любит всех и осуществляет вечную идею блага) явно опирается на детские воспоминания об отношениях с родным отцом.
Таким, «взыскующим», изображен отец вместе с сыном Николаем на фотографии, сделанной около 1900-го года. Коренастый, уверенный в себе, Алексей Тимофеевич выглядит расчетливым деревенским купцом, тогда как робко прислонившийся к нему сын, мечтательно устремивший вдаль задумчивый взгляд, являет собой образ молодого человека, в душе которого кипят «порывы кипучие, чувств бесконечный простор».
В автобиографии Николай Клюев в присущей ему образной форме писал о себе:
«Родом я крестьянин с северного поморья. Отцы мои за древнее православие в книге Виноград Российский на веки поминаются. Знаю Русь – от Карелы и Пинеги до сапфирных гор Китайского Беловодья. Много на своем веку плакал и людей жалел. За книги свои молю не ненавидящих меня не судить, а простить. Почитаю стихи мои только за сор мысленный – не в них суть моя... Тоскую в городе, вот уже целых три года, по заячьим тропам, по голубым вербам, по маминой чудотворной прялке.
Учился – в избе по огненным письмам Аввакума – протопопа – по Роману Сладкопевцу – лета 1440-го». [Отдел рукописей ИМЛИ РАН. Фонд 178. оп. 1, №10, с. 1]
В этих нескольких строках обращает внимание резко выраженная индивидуальность поэта; решительность и упорство в отстаивании русской духовности и красоты; изощренное понимание старопечатных книг и народного песнетворчества, «рублевских заветов» в древнем православии.
На основе ряда источников (А.Грунтов, В.Базанов, К.Азадовский) можно сделать вывод, что детство и юность Клюева не были столь прекраснодушными, как можно судить по его стихам. Отец знал цену копейки и не баловал детей. Он расчетливо подталкивал их к «верному» заработку. Но попытки отца приобщить Николая к торговле натолкнулись на упрямое сопротивление подростка, предпочитавшего слушать рассказы матери о «праотцах», с наслаждением перелистывать старопечатные и рукописные книги, бродить по окрестным полям, собирая букеты «колдовских» лекарственных трав. Стать сидельцем в винной лавке сын не хотел. Но и зубрежка школьных учебников ему была не по нраву, да и почерк оказался не слишком разборчив, так что карьера чиновника ему явно не светила. Оставалась последняя возможность вывести Николая в люди – сделать его служителем церкви, и как первый шаг на этом пути можно рассматривать решение отца послать мальчика на послушание в Соловецкий монастырь. Стареющий отец окончательно разочаровался в «непутевом», странном, не «от мира сего» сыне и со всеми упреками на этот счет адресовался к матери, обвиняя ее, что она испортила мальчика своей преувеличенной нежностью.
Уже после смерти отца из-под пера поэта вырвались строки, которые (через образное изложение религиозной идеи о троичности Божества как всеединого) показали всю глубину испытанной им в юности борьбы чувств между любовью – и враждебностью к отцу, между нежностью – и страхом за мать:
Сладок Отец, но пресладостней Дух, –
Бабьего выводка ястреб – пастух,
Любо ему вожделенную мать
Страсти когтями, как цаплю, терзать,
Девичью печень, кровавый послед
Клювом долбить, чтоб родился поэт. [Клюев Н. Стихотворения и поэмы. Л.. 1977, с.462. В дальнейшем тексты стихотворений Клюева цитируются по этому изданию, за исключением особо оговоренных случаен.]
Можно предположить, что страх перед отцом был сильнейшим мотивом поведения подростка, и амбивалентная установка ко всякому заместителю отца господствовала во всей его последующей жизни, что определило появление циклов стихов, посвященных Николаю Архипову, Сергею Есенину, Анатолию Яр-Кравченко и другим.
Поставленный в условия необходимости выбора между «взыскующим» отцом и нежной матерью, юный Клюев инстинктивно склоняется к последнем и всей душой воспринимает материнскую тягу к духовности, красоте, «словесной мудрости».
Клюев никогда не забывал упомянуть, что по матери происходит из старообрядческой семьи (дядя ее был самосожжением), что рос и воспитывался в религиозной атмосфере ревнителей старины и «древнего благочестия», вместе с матерью молился иконам старого, дониконианского письма и был очень охоч до бесед с посещавшими деревенский дом «божьими людьми», странниками.
На рубеже XX века семья Клюевых была частицей большого и жизнедеятельного организма староверов России, остававшегося в стороне от европеизированного образа жизни и объединявшего 25 миллионов человек. Будучи наиболее консервативным слоем русского общества, старообрядцы, наряду с нигилистами крайне левого лагеря, обладали огромной силой убежденности, готовности к самопожертвованию, непримиримой вражды к государству. «Они верили, что человек должен жертвовать собой ради высших идеалов, что бескорыстие и аскетизм необходимы для достойного существования и что заботы о личном благополучии нравственно разлагают людей, – писал один из теологов русского зарубежья Н.М.
Зернов. – Их односторонний, но исключительно религиозный пыл питался верой в особое призвание России и неприятием существующих социальных условий во имя идеального будущего».
Все эти азы убеждений староверов с раннего детства восприняты Клюевым, постоянно подпитывались необычайной любовью к матери – староверке и стали источником исключительной духовной силы будущего поэта и присущей ему поразительной энергии. До последних дней своей жизни Клюев оставался в оппозиции к поддерживаемой государством церкви и убежденным сторонником обычаев допетровской Руси. Он готов был по примеру палеостровскнх самосожженцев жертвовать собой ради «свободной жизни», ради стремления найти рай, но рай земной: свободу, равенство, вернуть достоинство крестьянину. В этом отношении выглядит весьма точным наблюдение нашего современника писателя Федора Абрамова, назвавшего творчество Клюева «последней песнью старообрядчества в нашей культуре, в нашей поэзии». [Абрамов Ф. Собр. соч.: в 6 т., т.5. СПб., 1993, 312.]
Юный Клюев воспринял идеи старообрядчества от своей матери в условиях все усиливавшихся гонений на приверженцев старой веры, когда среди последних распространялись эсхатологические настроения – ожидание близкого конца мира и наступления царства антихриста, вера в возможность «спасения» лишь на «том свете». После того как в двух крупнейших самосожжениях в Палеостровском монастыре, в 1687 и 1688 годах погибло более четырех тысяч человек, учение о самосожжении как средстве спасения души и прямом пути к Богу продолжало распространяться на Европейском Севере по крайней мере еще в течение почти двух веков. Так, в 1860 году произошло самосожжение пятнадцати человек в Волосовском приходе Каргопольского уезда Олонецкой губернии. Невдалеке от сгоревшей избушки на березе нашли мешок с тетрадью, в которой было написано от имени самосожженцев: «Лучше в огне сгореть, чем антихристу служить и бесами быть». [Островский Д.В. Каргопольские «бегуны» Петрозаводск, 1900, с. 13]
В середине XIX века, поданным Д.В. Островского, только в одном Каргопольском уезде насчитывалось 2863 человека обоего пола раскольников.
Еще в начале XX века в скитах и старообрядческих селах выходцами с Выга и Лексы в организованных ими школах тайно велась переписка житий и учительской литературы, сочинений старообрядцев («Поморские ответы», «История Выговской пустыни», «Житие Корнилия Выговского», «Виноград российский», «История об отцах и страдальцах соловецких»). Составленный В.И. Малышевым список владельцев, писцов и держателей рукописных книг в Олонецкой губернии в XVI–XX веках насчитывает более ста адресатов и по замечанию автора является лишь малой частью ценнейшей картотеки академика Н.Никольского, включающей сведения о сорока тысячах рукописных книг, в том числе о 18850 владельцах рукописей, писцах, переводчиках и книгохранителях. Одним из владельцев рукописных и старопечатных книг была и мать Клюева, Парасковья Дмитриевна, получившая соответствующее воспитание и составившая целую библиотеку религиозного содержания.
Трудно согласиться с мнением, что именно по настоянию матери, чтобы «пройти хорошую школу духовной грамоты и послушания», [Субботин С., Костин И. Возвращение песнослова_//Клюев Н. Песнослов. Петрозаводск, 1990, с. 6] юный Клюев был в отроческом возрасте направлен в Соловецкий монастырь. Для староверки Парасковьи Дмитриевны, обучившей семилетнего сына грамоте по Часослову, любившей петь «строгие стихиры о реке огненной, о грозных трубных архангелах», было бы тяжким грехом отдать возлюбленное чадо в руки официальной церкви. Скорее судьбу подростка решил отец, который к тому времени окончательно разочаровался в способностях Николая хорошо устроиться в жизни и решил избавиться от лишнего рта.
Аналогичная история произошла в детстве с вологодским писателем А.И. Тарасовым (1900-1941). Мальчик сильно болел и еще в пятилетнем возрасте был «обещан» отцом в монастырь. Впоследствии, когда мальчик окончил сельскую школу и у отца на руках было восемь детей, тот решил отдать сына в монастырь уже не на год, а навсегда. Со школьной экскурсией мальчик был отправлен на Соловки и остался там. Года не прожив, с первым же пароходом Александр уехал с Соловков и, боясь, что отец рассердится, месяц прожил у тетки, которая и уговорила мальчика идти с повинной к отцу.
В соловецкой обители у юного Клюева еще более укрепилось отчужденное отношение к официальной церкви и вера в правоту материнских убеждений. По-видимому, он стал искать возможности бегства на материк и не мог не сойтись с сосланными на Соловки за свои убеждения членами скопческой, молоканской и духоборческой сект, которые были либо помещены в местные тюрьмы, либо исполняли монастырские черные работы. На следующий год, когда открылась навигация, один из стариков раскольников мог убедить подростка, что «нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть», [Клюев Н. Гагарья судьбина, «Север», 1992, №6, с.151.] обрядил его в одежды богомольца-обетника, посадил на пароход и довез до города Онеги.
В «Гагарьей судьбине» повествуется о якобы имевших место двухлетних странствиях Клюева в составе секты хлыстов, а затем о путешествии по Кавказу и Южной России, включая «моздокские просторы». Однако все это не подтверждено документально. Можно предположить, что на самом деле подросток более всего хотел вернуться под материнский кров и, не имея на дорогу денежных средств, вынужден был вместе со своим спутником пробираться от Онеги к югу, на Вологодчину, используя в качестве приюта многочисленные на Европейском Севере раскольничьи общины. Если на конец XIX века число старообрядческих молелен в двинских приходах Вологодской епархии, по которым пролегал путь беглеца, составляло 25, то в 1903 году, по подсчетам историка Ю.В. Савельева, их количество достигло 36, а из семидесяти тысяч жителей двинских приходов не менее трети не принимали «новин», признавали только дониконовскую духовную литературу. На этом пути от Соловков к дому юный Клюев имел возможность встретиться с пользовавшимися огромным авторитетом в среде старообрядцев наставниками и начетчиками, людьми грамотными, знатоками Писания отцов церкви и раскольничьей литературы, старинной книжности, мастерами вести богословские споры и давать разъяснения, как поступать в трудных случаях. Он учился у них вести полемику с православными миссионерами и укреплять в крестьянах отношение к расколу как к вере людей, удалившихся от мира и предавшихся подвигам спасения души.
«Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы, – писал Клюев. – Познал я, что невидимый народный Иерусалим – не сказка, а близкая и самая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая – Святая Русь». Юноша обрел великий смысл существования – посвятить жизнь «усовершенствованию, раскрытию красоты лика Божия», помочь соединению всех, кто жаждет «спасения мира», кто объединен «клятвой участия в плане Бога», будь то скрывающийся «в поморской ли избе, в олонецкой ли поземке» («Гагарья судьбина»).
В душе Клюева укрепилось возникшее в раннем детстве ощущение предначертанности своей судьбы, которая ему виделась схожей с жизнью религиозных подвижников и мучеников, горевших необычайной любовью к России, к народу, к земле, готовых положить душу свою за друзей своих. Одним из любимых его воспоминаний были слова матери, которая, увидев, как маленький Коля, не зная букв, не умея читать, смотрит Часослов и по памяти поет молитвы, стала хвалить сына: «Вот, говорит, у меня хороший ребенок-то растет, будет как Иоанн Златоуст» («Гагарья судьбина»). Любил Клюев рассказывать и о посетивших его в юности двух чудесных видениях, каждое из которых, как бы посланное свыше (в одном случае – ослепительный световой сигнал, во втором – некое космическое существо с «невыразимо прекрасными очами») указывало на особое, личное отношение с Богом.
В момент выбора жизненного пути, когда перед повзрослевшим после «соловецких страданий» Клюевым возникли два варианта судьбы (быть духовным лидером старообрядческой общины или поэтом), он предпочел поэзию, поскольку именно в ней мог раскрыть подобие человеческой природы Творцу, обрести таинственную связь с Богом и миром через мистические откровения внутреннего человека, через погружение в себя. Но и отдавшись душой поэзии, Клюев оставался адептом «старой веры», всю жизнь ощущавшим ответственность перед Господом за соблюдение чистоты религиозных убеждений, за сохранение «дедовских» обычаев. Клюев словом и делом стремился внушить своей читательской пастве религиозные идеи «старой веры», ощущал себя посредником между верующими и Богом в окружающем их «чужом» мире, старался по возможности исполнять обязательное в старообрядчестве: крещение, благословение, исповедь и поминовение, а также нормы и правила религиозного поведения. Любовь к поэзии и преданность «старой вере» и определяли в жизни Клюева высший смысл бытия.
Свой путь в литературе он начал под влиянием традиционного символизма (В. Брюсов, К. Бальмонт, Ф. Сологуб, А. Блок, Иннокентий Анненский), предпочитавшего зримому, вещному, плотскому миру – область неведомого, уходившего от повседневности в туманную пелену мистических иносказаний.
В первых стихотворениях Клюева упор делается на имеющие мистический оттенок душевные движения, на таинственную связь личности с вечностью, на существовавшие инобытия духа в условиях обреченного на гибель «страшного мира». Образ смерти-избавительницы, характерный для русского символизма, определяет стилистику и поэтику ранней поэзии Клюева, где внутренней доминантой сравнений становится фатальное движение мира к апокалипсическим бедствиям и катастрофам: болото – «холодное, как смерть»; «казарма дикая, подобная острогу»; «как перед бурей тишь зловещая реки»; «двор, как ямы мрачной дно».
Лирический герой созданных начинающим поэтом стихотворений скорбит о духовной свободе («Где вы, невинные, чистые, смелые духом борцы...»), высказывает мучительные сомнения в смысле жизни («Немолчный жизни звон, как в лабиринте стен, в пустыне наших душ бездомным эхом бродит»). Судьба поэта-творца обусловливает его уникальность и одиночество («Сердца сон, кромешный, как могила!»), настроения безнадежности, отчаяния, «мировой скорби», глубоко личностное, напряженно-страстное стремление к возвышенному идеалу.
Было бы преувеличением причислять ранние стихи Клюева к «произведениям революционно-пропагандистского характера», [Базанов В.Г. Поэзия Николая Клюева //Клюев Н. Стихотворения и поэмы. Л., 1977, с. 11] ибо даже в таких написанных на злобу дня стихотворениях, как «Где вы, порывы кипучие...», «Безответным рабом я в могилу сойду...», автор в духе доктрины символизма лишь выражал протест против собственнических форм общества и предсказывал близкое обновление. Не представляется возможным на основе известных фактов в биографии Клюева периода 1905-1906 годов (контакты с Бюро содействия Крестьянскому Союзу, «хождение в народ», распространение листовок и прокламаций, кратковременный арест) говорить о том, что Клюев в тот период «сумел подняться на новую, более высокую ступень социально-общественного самосознания, сумел уловить в ближайшем окружении и выразить тот политический протест, о котором говорил Ленин». [Дементьев В. Олонецкий ведун // Дементьев В. Исповедь земли. М., 1980, с.42.]
И учение Ленина, и судьба созданной им партии были далеки от круга интересов молодого Клюева. Его участие в беспорядках в Олонецкой губернии было непосредственно связано с настроением местного старообрядчества, надеявшегося использовать ставшую очевидной во время первой русской революции слабость царских властей для пропаганды своего учения и для ослабления государственной церкви.
Существует явное расхождение между увлечением молодого Клюева общественными делами (составление отосланного крестьянами царю «приговора о земле и лесах»; выступление с призывом отобрать землю у священников перед собравшимися в Макачевском волостном правлении; участие в митинге рабочих в Петрозаводске летом 1906 года) и сознательной установке автора на «вечные образы», на выявление символического смысла изображаемого – в его ранней поэзии. Если в общественной жизни Клюев действует по образу и подобию старообрядческих наставников, то в поэзии тех лет он творит строго в рамках господствующего литературного направления.
По этой причине даже стихотворения «Казарма», «Горниста смолк рожок...», «На часах», «Прогулка», содержание которых основано на печальных страницах биографии поэта (тюремное заключение в Вытегре и Петрозаводске в январе – июле 1906 года, отчаянная попытка избавиться от солдатской службы в Выборгском крепостном пехотном батальоне в конце 1907 года), не имели ярко-самобытного личного начала и повторяли основной круг идей поэтов-символистов: протест против личного и социального угнетения, сильные страдания, мятежная тоска.
Молодой поэт, во время своих хождений по старообрядческим скитам впитавший свойственное единоверцам «скрытничество», так же повел себя и в литературном мире, где стал осторожно осваивать хоженные другими тропы. Не скрывая в стихах истинного «я», Клюев на первых порах творил в русле традиций русского символизма, порой ученически подражая Блоку. Но очень скоро он понял, что никогда не сможет преодолеть пропасть, разделявшую его убеждения от духовных ориентации петербургской интеллигенции, для которой эсхатологические и катастрофические предчувствия были всего лишь поводом для воспевания трансцендентной Красоты, а поэтический символ – искусной игрой слов. Творящему по правилам символизма крестьянину-самоучке просто не было места среди созвездия великолепных мастеров стихосложения, представлявших «третью волну» русского символизма (И. Анненскнй, Вяч. Иванов, А. Блок, Ю. Балтрушайтис и др.). Ощущение «повторения пройденного» больно било по самолюбию молодого поэта и обостряло желание вопреки «высшему свету» законодателей литературной моды найти свой, самобытный, отличный от других путь.
Переписка с Александром Блоком началась в сложное для русской интеллигенции время, когда интеллигенцию стали обвинять в «беспочвенности», в оторванности от народной жизни, в «безбожии», когда во имя спасения России предстояло выработать «общую идею, которая соединила бы интеллигенцию, церковь и народ; а такую общую идею может дать только возрождение религиозное вместе с возрождением общественным». [Мережковский Д.С. Грядущий хам. СПб., 1906. с.37]
В поисках этой общей идеи и пошел Блок на переписку с «олонецким крестьянином», надеясь удовлетворить снедавшую его после разгрома революции тоску по христианству, по религии чистого и крылатого созерцания, высшим проявлением которой виделись ему молчаливые подвижники старой веры, где-нибудь в лесном скиту ведущие праведную жизнь в посте, покаянии и молитве. Вопросы, которые ставились сектантством (проблема пола в хлыстовстве и скопчестве, проблема духа и плоти в духоборчестве, насилия военного и государственного в штундизме) были близки поэту-символисту и понятны. В старообрядчестве, «древнем благочестии» со своим добровольным мученичеством – самосожжением в срубах, со своим ожиданием конца мира и второго пришествия, со своим бунтом против «духа антихристова» – государственно-церковной жизни России, Блоку чудилось бесстрашное сердце и совесть народа. Он видел в раскольнике Клюеве олицетворение пламенной религиозной стихии русского народа.
Со своей стороны Клюев проявил в переписке с петербургским поэтом «огнеопальную» ревность, которой в свое время были пронизаны обличительные послания протопопа Аввакума. Как и знаменитый расколо-учитель, Клюев в делах веры не знает никаких уступок и требует от Блока, чтобы он отказался от своих жизненных идеалов, от интеллигентского эгоизма, от натуралистических изображений «плотской страсти», от «бескрылого и цыганского» прожигания жизни. Как и Аввакум, в своих письмах призывавший к страданиям за истинную веру и наставлявший, как устроить свою жизнь, так и Клюев в переписке с Блоком использует всю палитру аргументов, начиная от дружеских уговоров, увещеваний и кончая резкими обличениями.
Переписка Блока с Клюевым совпала по времени с выходом двух знаменитых сборников – «Проблемы идеализма» и «Вехи», основанием и активной деятельностью религиозно-философских обществ в Петербурге и Москве, когда целая плеяда русских мыслителей (братья С.Н. и Е.Н. Трубецкие, В.В. Розанов, Д.С. Мережковский, Вячеслав Иванов, Лев Шестов, С.Н. Булгаков, Н.А. Бердяев, П.Б. Струве, С.Л. Франк, Н.О. Лосский, П.И. Новгородцев, П.А. Флоренскй, В.Ф. Эрн и другие) выступила против безбожного и материалистического мировоззрения тогдашней русской интеллигенции. Судя по письмам Клюева Блоку, он был знаком с достижениями религиозной философской мысли, стремившейся построить православно-христианское мировоззрение путем раскрытия богатого содержания главных догматов христианства. Но из всех ключевых проблем духовной культуры Клюева более всего волновало отсутствие органичной связи между властью и обществом, между интеллигенцией и народом, и преодоление этой чисто русской болезни он видел в сближении русского культурного слоя с религиозно-патриархальной, старообрядческой (поскольку приверженцы «старой веры» сохранили преданность аввакумским идеям) Россией. Клюев надеялся, что, когда интеллигенция приобщится к религиозным чаяниям крестьянства, она осознает всю пустоту, уродство, бездушие и мещанство своей жизни. Переписка с Блоком укрепила в Клюеве сознание, что корни его поэзии не могут питаться риторикой и декларативностью символизма, а нуждаются в плодородной почве русского фольклора.
Хотя вплоть до выхода первой книги стихов Клюев продолжает отдавать дань возвышенному иносказанию, мистическим символам, но в его поэзии начинают появляться островки иной тональности, свидетельствующие о повороте поэта к жизнестойким национальным традициям России. Так, если первое четверостишие стихотворения «Я надену черную рубаху...» рисует много раз повторяющийся ранее образ одинокого страдальца, непонятного людям, идущего «на плаху с молчаливо-ласковым лицом», то в последующих четверостишиях появляются конкретные детали деревенского бытия («крашеная прялка» матери, «луговин поемные просторы», «девичья песенка во ржи»).
Написанные в 1907-1911 годах стихотворения Клюева составили его первую книгу «Сосен перезвон» (1911). По ней можно судить о характерном для мистики во все времена противостоянии мира внутреннего человека – миру внешнему. В глазах традиционных символистов Клюев виделся их творческим союзником, ибо большинство стихотворений сборника отличали усложненность символики, витиеватость поэтического стиля, условный характер пейзажа, привычное описание мистических предчувствий. В то же время демократические устремления поэта проявлялись в насыщении стихов идеями социального освобождения, огнем религиозной «аввакумовской» страсти, простотой и безыскусностью исповедальных откровений крестьянского самородка, что не могло не привлечь на его сторону тех, кто стремился выйти за пределы раннесимволистской эстетики и увидел в Клюеве певца страдающей России. В итоге самые разные по своим взглядам и убеждениям представители интеллигенции (В. Брюсов, И. Брихничев, С. Городецкий и Н. Гумилев) признали Клюева поэтом подлинным, обладающим качествами настоящего большого лирика. В глазах рецензентов он виделся истинным сыном земли, чья близость к Природе и Богу помогает творить ему по вдохновению, талантливо выявлять тайники народной души.
Выходец из крестьянской среды, Клюев искусно пользуется богатейшей кладовой народной мудрости и народного опыта. Когда девка-запевала из «Плясеи» выходит в круг, не только гости-бражники застывают в восхищении, но и «домовой завыл – крякнул под полом». Когда «грамотея» из песни «Посадская» вышивает для любимого кисет, она так сосредоточена на работе, что даже покачивание «травы шелковой» мешает ее вдохновению и она просит ее «не шуметь».
Поскольку в первую книгу не попали стихотворения, стилизованные в духе религиозных песнопений или молитв, Клюев формирует из них новую рукопись и в 1912 году издает книгу «Братские песни». В предварявшей книгу заметке «От автора» Клюев ставил в известность читателей, что «песни» якобы не сочинены им, а записаны со слов других и являются художественным воплощением народного сознания. По мнению К. Азадовского, [Азадовский К. Николай Клюев: Путь поэта. Л., 1990, с.114.] такое утверждение было очередной «мистификацией» автора, желавшего прослыть «народным поэтом». Но если не воспринимать предисловие Клюева слишком упрощенно, то «Братские песни» действительно представляются «голосом народа», а точнее – душеизлиянием крестьян-старообрядцев. На тесную связь со старообрядческими мотивами и песнопениями указывает обилие цветистых риторических украшений, тяжеловесных подражаний древнерусскому стилю, эсхатологических мотивов и обличений, традиционных для приверженцев «старой веры». «Братские песни» пронизаны энергией протеста против господства в мире социального зла, надеждой на грядущее вскоре возмездие и поражение антихриста:
Ада пламенные своды
Разомкнуть дано лишь нам,
Человеческие роды
Повести к живым рекам.
Первые две книги показали многоликость авторского дарования, редкостное умение успешно освоить как эстетику символизма с присущим ей призрачным миром «чистой» красоты, так и образность устного народного творчества и ритмику старообрядческих песнопений. Клюев обрел всероссийскую известность, но продолжал жить в основном в деревне и лишь изредка по издательским делам выезжал в столицу. Собирая материал для книги стихов «Лесные были» (1913), Клюев отдает предпочтение произведениям, берущим истоки в фольклорном наследии, в которых ему удалось воспроизвести сам дух народного творчества, его эстетику и этику. В песнях «Девичья», «Свадебная», «Острожная», «Слободская», «Кабацкая», «Рыбачья» и других автор словно бы полностью растворяется в фольклорном наследии, оставляет нетронутыми гармонию и власть народных слов и образов. Но если внимательно перечитать песню «Слободская», то изложенная в ней история деревенского юноши, которого отец за непослушание выгнал из дома («У студеного поморья, На пустынном берегу, Сын под елью в темной келье поселился навсегда»), – основывается на испытанных самим поэтом «соловецких страданиях». Так же и «Бабья песня», повествующая о горькой судьбе замужней деревенской женщины, несет отсвет как прочувствованных поэтом переживаний матери, так и личных впечатлений от суровых деревенских нравов. Мир и взаимоотношения людей изображаются в «Лесных былях» с крестьянской точки зрения. Обычно клюевские «песни» исходят от девушки или парня и в особом поэтическом свете воссоздают детали быта, хозяйства и природы, переживания и раздумья лирических персонажей.
Свою работу собирателя фольклора Клюев в стихотворении «Осенюсь могильного иконкой...» сравнивал с трудолюбием пчелы, не скрывая, что в своем творчестве он использует выразительные средства, которые выработала народная поэзия за многие века своего существования.
Поворот Клюева к фольклору последовал за публикацией сборников К. Бальмонта «Жар-птица» (1907), С. Городецкого «Ярь» (1907) и «Перун» (1907), в которых фольклор стал отправной точкой авторского замысла. Русские символисты (фольклору отдал дань и Блок) надеялись с помощью устного народного творчества стать ближе к простому читателю, преодолеть разрыв между интеллигенцией и народом. Но если для поэтов-горожан ознакомление с русским фольклором шло через изучение специальных исследований и публикаций, то для Клюева фольклор с детства был частью его деревенской жизни. Поэтому столь охотно, с творческой радостью он воспринял новую тенденцию искусства и создал ряд произведений, поражающих мастерским использованием фольклорной поэтики и лексики.
Близость к народной почве (а с весны 1913 по 1915 год Клюев провел на родине) определила содержание и тональность новых его произведений, лирический герой которых живет деревенским бытием, искренне привержен «малой родине». Здесь, в деревне, в ноябре 1913 года Клюев проводил в последний путь свою мать, что еще более обострило внимание художника к русской песенно-эпической традиции.
Написанные в августе 1914 года стихотворения «На сивом плесе гагарий зык...», «В суслонах усатое жито...», «Талы избы, дорога...», «Октябрь-петух медянозобый...» и другие высветили новую грань дарования Клюева как талантливого пейзажиста, через картины природы поэтически передающего музыку извечного пейзажа северной России, бездонность уходящей в глубь национальной жизни. Северная природа в стихах Клюева одушевлена и сказочна. По «тропе дремучей, лесной» лирический герой приходит в лес, чтобы передать душевный привет «братьям-зеленям», «сини живой», «припасть в слезах, в бреду к ногам березы седовласой».
Родимые поля и перелески помогают поэту преодолеть горечь утраты матери, понять хрупкость человеческого бытия. Написанные рукой верующего человека, пейзажи родины исполнены глубоко религиозного чувства. Именно потому, что лирический герой дружится «с посохом да рясой», он сердечно принимается «пущей-матерью». Ему по душе, что «изба богомольно сурова и хмура привратница-ель». Лесную птицу он называет «галкой-староверкой».
В пейзажных стихах Клюева удачно используются художественные средства традиционной сказочной поэтики. Описание октября – «петуха медянозобого» – завершается фантастической картиной «звездной кузницы», куда «для ковки, плетется облачный обоз». «Монашку-галку» пробуждает на заре («у зари нарядом тридевять укладок...») звездочет крылатый, который «трубит в рог волшебный». «Пуща-матерь» населена у Клюева лесными духами («у тесового нос – лукошко»). В итоге такого сказочного одушевления природы «пейзажные» зарисовки обретают религиозно-магический подтекст, возвышают читателя к древней духовной культуре русского народа, когда «исполнитель сказок был одновременно и колдун» (Т. Сенькина) и своим искусством пытался отвлечь «хозяев природы», усыпить бдительность лесного духа.
На основе воспоминаний можно сделать вывод, что Клюев в чтении своих стихов опирался на древнюю систему литургического произношения, сохраненную старообрядцами-беспоповниками. Своими частыми выступлениями перед разнообразной аудиторией Клюев возрождал традиции силлабического стихотворства XVII века, когда преобладало живое общение и стихи обращались более всего в устной форме. С этой точки зрения известную строку Клюева «Гремел мой прадед Аввакум» и указание на происхождение «родового дерева» от «выговских неколебимых столпов красоты народной» следует воспринимать как сознательную ориентацию на святоотеческую традицию красноречия. Как известно, выговцы стремились учесть опыт раннехристианских апологетов и создать собственную школу страстных, увлекающихся проповедников, в тексты которых естественно, входили библейские изречения, отрывки из псалмов, цитаты из отцов церкви.
Эта «украшенность» речи, свойственная торжественному красноречию раннехристианских авторов и языку Библии, отличает и тот раздел книги стихов Клюева «Мирские думы» (1916), в котором собраны патриотические произведения поэта, навеянные событиями первой мировой войны. Подобно выговским писателям, которые стремились дать пастве основы веры, вселить в людей убежденность, что за все оскорбления и унижения «потом воздастся», автор стихотворения «Мирская душа» обращается к «мужикам-пудожанам», к «заонежской кряжистой кареле» – «постоять за крещеную землю». Используя ритмически организованный язык русских былин, Клюев вводит в условно-исторический эпический мир в качестве былинного героя духовно близкого ему Лазаря преподобного, основавшего в XIV веке Успенскую обитель и оставившего «Духовное завещание». Былинный стих сочетается с рассуждениями святого о «мужицком рае», о будущем родной земли, ради которого предстоит крестьянам постоять «за зеленую матерь-пустыню, за березыньку с вещей кукушкой». Композиция стихотворения «Мирская дума» напоминает старообрядческие обращения-молитвы к святым отцам соловецким с просьбой ходатайствовать перед Богом.
Символика и поэтика русских причитаний определила тональность стихотворения «Солдатка», где автор, следуя обычаю женщин-воплениц, дает высказаться «молодешеньке», проводившей мужа на войну и теперь коротающей время в ожидании печальной вести («Мне питье в досадушку, еда не по уму...»).
Другое стихотворение «Что ты, нивушка, чернешенька...» построено в форме диалога между лирическим героем и живущими в тесном единении с крестьянским миром «нивушкой», избой, «дорогой-путинушкой», «елью-кружевницей». Каждая из них в ответ на вопрос о причине овладевшей ими тоски («Молви, елушка, с горя аль с устали Ты вережницей строгою выглядишь?») оплакивает свою участь, ставшую печальной после ухода на войну «избяного хозяина»: нива уже никогда не взрастит ржи-гуменицы; избе «вековать приведется без селезня»; дорога предчувствует, как после рекрутских проводов по ней повезут «досрочных покойников»; ель-кружевница вспоминает слезы солдатской матери.
Мелодия и ритмическая схема клюевских «причитаний» построена по традиционным правилам, на основе, казалось бы, стереотипных формул похоронных «воплей». Но талант самобытного художника позволяет внести глубоко индивидуальное, личное в коллективную традицию. Используя определенную жанровую разновидность фольклора, поэт создает авторское произведение, вносящее особую лирическую струю в народные раздумья о войне.
Включенный в книгу раздел «Песни Заонежья» продолжал разговор о «малой родине», о ее песенной лирике, национальных традициях и самобытности. С редкой проникновенностью художник воссоздает характеры молодых крестьянок, чьи мечты о любви и материнстве, о человеческой красоте и справедливости наталкиваются на непонимание родных и близких («Я сгорела, молоденька, без огня...»). Героини устроенной поэтом песенной переклички (многие произведения написаны от первого лица) настойчиво ищут истину, живут в борьбе страстей и благоразумия, готовы без оглядки отдаться чувству.
Блещущая жизнерадостными красками народной жизни, напоенная молодой энергией чувств, книга «Мирские думы» решительно противостояла тем заполнившим прилавки предреволюционной России произведениям, которые, по словам критика М.Морозова, превратились в «сплошной пасквиль на Бога, природу и человека» [Морозов М. Очерки новейшей литературы. СПб., 1911, с.5.]
Стихотворный цикл «Избяные песни» (1914-1916) родился на взлете горестных чувств, охвативших поэта после смерти матери, и ознаменовал рождение в русской литературе великого мастера художественного слова, не имеющего себе равных в знании и воспроизведении поэтических представлений крестьянства. Если ранее характерными особенностями клюевской поэзии принято было считать церковно-библейскую лексику и образность, влечение к мистически понятой народной душе, к русской старине, к устной поэзии, к народным песенным и былинным образам, то «Избяные песни» стали как бы синтезом творческих исканий поэта за предыдущее десятилетие. Клюев предстал в «Избяных песнях» истинно эпическим поэтом, который сумел слить воедино субъективное лирическое начало с объективностью деревенского бытия, передать единство личного и национального и подняться до подлинного историзма поэтического мышления.
Зачин всему циклу дает стихотворение «Четыре вдовицы к усопшей пришли...», чья трагическая мелодия сразу вводит в мир душевных переживаний поэта, потрясенного совершившимся. Со смертью матери все, чем он жил до сих пор, отходит в сторону перед великим и страшным осознанием небытия родного человека. Пытаясь остановить озноб души, лирический герой задерживает взгляд на деталях траурной церемонии: как вдовы обходят с ковригою печь, чтобы она и после смерти хозяйки была «бела и тепла»; сыплют пеплом на хвост курицы, чтобы немочь ушла; кладут покойницу на покрытую рядниной скамью. В этот момент в сыновьей душе остро вспыхивает боль вечного прощания, которая, обретя мощь космического взрыва, с магической силою воздействует на все окружение усопшей:
Как ель под пилою, вздохнула изба,
В углу зашепталися тенен гурьба,
В хлевушке замукал сохатый телок,
И вздулся, как парус, на грядке платок...
Дохнуло молчанье... Одни журавли,
Как витязь победу, трубили вдали:
«Мы матери душу несем за моря,
Где солнцеву зыбку качает заря...»
Душа матери переносится из нашего, земного мира (где остается ухоженная изба, обласканый ее руками теленок, забытый на грядке платок) в параллельный мир, с которым у героев «Избяных песен» Клюева, да и всей его поэзии, существует тесный контакт. Человек после смерти, когда человеческое «я» полностью отбрасывается и наступает минута молчания («дохнуло молчанье...»), обретает подлинный контакт с Богом, открывает в себе нечто божественное, свое подлинное «я». Смерть матери в философском понимании не означает завершение бытия, а лишь конец определенного среза реальности, переход в новый мир, где мать ждет святой Митрий Солунский, где креститель Иоанн напоит ее «живой иорданской водой».
Многое из этих воззрений на жизнь и смерть воспринято Клюевым под влиянием индуистской метафизики, популярной в предреволюционные годы и привлекавшей настроенных против церкви людей утверждением, что религия не есть единственный способ связи человека с Богом. О «мистике нехристианского Востока, мистике Индии, которая ныне нахлынула на христианскую Европу», писал в 1916 году Н. Бердяев.
Но «мистика Индии» не смогла бы оказать заметного влияния на Клюева, если бы не соприкоснулась с присущей русскому крестьянину верой в вещую силу, которая связывает человека с миром предков; с характерным для старообрядческой общины бережным отношением к провидцам, колдунам, предсказателям судьбы, которые выступают как бы посредниками между миром человека и сверхъестественным миром, сочетают «тайное» знание с «божественным», имеют отношения и с нечистой силой, и с Господом.
Автору «Избяных песен» чрезвычайно близка та «поэзия заговоров и заклинаний», в атмосфере которой жили его предки (в согласии с природой, в неразличимости таких понятий, как жизнь, знание, религия, тайна, поэзия) и которую красочно воспел Александр Блок: «Человек ощущал природу так, как теперь он ощущает лишь равных себе людей; он различал в ней добрые и злые влияния, пел, молился и говорил с нею, просил, требовал, укорял, любил и ненавидел ее, величался и унижался перед ней, – словом, это было постоянное ощущение любовного единения с ней, без сомнения и без удивления, с простыми и естественными ответами на вопросы, которые природа задавала человеку». [История русской литературы / Под род. Е.В. Аничкова. М., 1908, т.1, с.81]
Природа в «Избяных песнях» живет в согласии с блоковской мечтой о едином и цельном бытии: она заботится о человеке как родная мать, и за это он относится к ней с сыновьей любовью. Как и в воспетом Блоком мире «древнего человека», клюевский избяной мир обладает особым ликом и нравом, преследует свои цели и обладает волей. Все предметы, которых касалась рука умершей хозяйки, требуют к себе особого отношения, потому что «очеловечились» за время многолетнего существования в бревенчатых стенах избы.
Спокойствие домашнего очага подчеркивается ласкательными наименованиями печи: «печка-лебедка», «печка-многознайка», «матерь-печь». После смерти хозяйки печь словно берет на себя материнскую заботу о ближних. За печью оборудуют убежище магические силы: слышны «запечных бесенят хихиканье и пляска», «за печкой домовой твердит скороговоркой о том, как тих погост для нового жильца».
Только сейчас, после утраты матери, лирический герой до конца осознает, насколько он был счастлив в «избяном раю», и с жадностью запоминает приметы «ласкающего уюта» крестьянского бытия. Ему чудится, что вот-вот откроется дверь, объявится хозяйка:
Мурлыке будет блин,
А печку-многознайку
Насытят шаный пар и гречневая гарь.
Между «небесным» и «земным» миром существует причинно-следственная связь, уходящая своими корнями в символику язычества. Мать, ставшая в раю «нянюшкой светлому младенцу Христу», посещает «избяной рай»:
Задремлется деду, лучина замрет –
Бесплотная гостья в светелку войдет,
Поклонится Спасу, погладит внучат,
Как травка лучу, улыбнется на плат...
Образ Спаса Нерукотворного всегда был символом защиты Отечества, и в данном контексте материнская молитва перед иконой с изображением Спаса – это и просьба о защите «избяного рая», близких и родных.
Вместе с матерью из «небесного» мира приходит на землю святой Николаи, Никола-заступник, Никола милостивый, покровитель всего трудового люда на Руси. «Одолеть судьбу-змею скачет пламенный Егорнй», пришедший в «Избяные песни» из духовных стихов о подвигах святого Георгия, Егория Храброго, покровителя животных, змееборца.
Свою усопшую мать поэт ставит в один ряд со святыми, посещающими «избяной рай», и это одно из свидетельств верности Клюева религиозно-сектантским убеждениям той части русского народа, которая отказалась от водительства церкви, от общепринятых учений и уставов и сама составила себе и богослужение, и правила жизни, важным признаком которых (в частности, для учения «хлыстов», или «Людей Божьих») было «устранение всякого средостения между собой и Богом. Непосредственное, наивное, фамильярное обращение с Ним и вера в то, что всякий человек может и должен быть вместилищем Божества, что особенно выдающиеся по своим духовным качествам люди обладают этой силой в высшей степени, становятся Христами, пророками или пророчицами, так как большая часть этих сект признает равные права за обоими полами». [Песни, псалмы и гимны русских сектантов, рационалистов и мистиков. История русской литературы. М., 1908, т. 1, с. 397]
Такой пророчицей и воспринимается поэтом «родитель моя». По причине выдающихся духовных качеств она попадает в «святое место» и переходит из обыкновенного состояния в божественное; в ней происходит соединение Бога с человеком, земного с небесным, почему она и получает возможность одинаково свободно бывать в раю небесном и в «избяном раю». После того как мать вместе с пречудными святителями навещает избу и благословляет близких, словно божественная сила вливается в крестьянскую жизнь:
Заутра у бурой полнее удой,
У рябки яичко и весел гнедой.
Все действия матери-пророчицы представляются мистически настроенному воображению сына в поэтическом тумане, как это обычно делается в «распевцах» хлыстов. Можно допустить, что «избяной рай» был для Клюева и своеобразным старообрядческим «кораблем», который плывет по морю житейскому, как Ноев ковчег:
От сутемок до звезд и от звезд до зари
Бель бересты, зыбь хвой и смолы янтари,
Перекличка гагар, вод дремучая дремь,
И в избе, как в дупле, рудо-пегая темь.
От ловушек и шкур лисий таежный дух,
За оконцем туман, словно гагачий пух,
Журавлиный пролет, ропот ливня вдали,
Над поморьем лесов облаков корабли...
Все в этом описании нарисовано глазами человека, стоящего на палубе корабля: безбрежная морская даль («от звезд до зари»); «перекличка гагар, вод дремучая дремь»; и наконец, картина далекого побережья, которая и может быть увидена только с палубы: «Над поморьем лесов облаков корабли».
В клюевском «корабле», как говорится, всех тварей по паре: на борт погружены корова с теленком, гнедой жеребец, кот-мурлыка, курица-ряба; есть запасы муки, чтобы печь «сытовые хлебы»; есть разнообразная «избяная тварь».
Обычно в песнях, псалмах и гимнах русских сектантов на таком плывущем по житейскому морю корабле происходит встреча верующих корабельщиков с освобожденным учителем, который приглашает «со страданием величать» «гостя-батюшку».
Ждут гостя в «Избяных песнях» и жители старообрядческого села Красный Волок, где
По пятничным зорям на хартии вод
Всевышние притчи читает народ:
«Сладчайшего Гостя готовьтесь принять!
Грядет Он в нощи, яко скимен и тать...»
И в том, и в другом случае «гостем-батюшкой», «сладчайшим гостем» выступает освобожденный узник, который претерпел пытку в тюрьме и теперь возвращается, чтобы дать наставление об истреблении всякой слабости.
Деревня, изображенная в «Избяных песнях», – это старообрядческая деревня, живущая по заповедям о воздержании и взаимной поддержке, совершающая молитвенные обряды согласно своему религиозному учению, которое непостижимо для непосвященных, не ищущих истины людей. Эту деревню прячут от людских голосов «озерная схима и куколь лесов». В ней свили свой «избяной рай» те, кто не мог принять упадок веры и благочестия на земле и кто решил, удалившись от греховного мира, жить праведно, согласно истинному учению, приводящему людей к Богу. Смерть матери является для поэта грозным пророчеством об опасности, подстерегающей заповедную, коренную Россию. «Мои «Избяные песни» отображают мое великое сиротство и святыню-мать, – писал поэт. – Избяной рай остался без привратника; в него поселились пестрые сирины моих новых дум и черная сова моей неизглаголанной печати» («Гагарья судьбина»).
Ощущение «безмерного сиротства» подняло «Избяные песни» до высот философских обобщений. Лирический герой, осознав неизбежность смерти, верит, что праведный человек оставляет след в памяти близких, в духовной жизни общества. Трагически переживая крушение вековых устоев патриархального быта, поэт с огромной силой любви славил «жизнь на родимых гнездах, под олонецкими берестяными звездами» («Гагарья судьбина»). Стихотворный цикл стал сложнейшим сплавом глубоко личных переживаний поэта с религиозно-мистическими размышлениями о вечности, о Боге, о трагедийности современного общества. На почве «эпического мирочувствования, религиозно-мифологического видения мира возникает «избяной космос». [Базанов В.Г. С родного берега: О помни Николая Клюева. Л., 1990, с. 129.]
На пороге революции Клюев твердо и последовательно заявил о приверженности обычаям и эстетическим представлениям севернорусской деревни, об отстаивании интересов крестьянской России. В силу своего таланта, жизненного и литературного опыта он стал общепризнанным лидером группы «крестьянских» поэтов (Николай Клюев, Сергей Есенин, Сергей Клычков, Александр Ширяевец, Пимен Карпов), утвердившихся в литературе в 1910-е годы.
Клюев обладал пророческим ощущением начавшейся смены эпох и одним из первых почувствовал скорую гибель испытанного прошлого. Ему был ненавистен государственный деспотизм, но с одинаковой страстностью он презирал духовную буржуазность. Будучи наездами в Петербурге и Москве, Клюев ощущал «полынную тоску и душевный холод» на литературных собраниях, вечерах, художественных пирушках, приемах московской знати, превращавших его песни в «панельный товар». На его глазах «жизнь на русских проселках, под телеканье малиновок, под комариный звон звезд все упорней и зловеще пугали каменные щупальцы». Город в представлении Н. Клюева оказывался олицетворением духоненавистнической эпохи, и в его стихах звучала открытая тревога в связи с наступлением на деревню «нехорошего, бестолкового времени» («Гагарья судьбина»).
Название одного из стихотворений – «Вражья сила» – очерчивает отношение олонецкого крестьянина к наступлению чужой и непонятной ему буржуазной цивилизации. Начавшаяся прокладка железной дороги («возят щебень, роют рвы») несет гибель природе, и вот уже «изморозь седин» появилась «под кокошниками ели»; «бледна от слез» береза. Тот же прием контраста поэт использует в композиции стихотворения «Пушистые, теплые тучи...»: после описания «осенней яви Обонежья», которая «как сказка, баюкает дух», следуют гневные филиппики в адрес Чугунки, несущей «лихо и гибель во мгле».
Деревня оказывается брошенной на произвол судьбы в злосчастное время судьбоносных преобразований, и Клюев не видит возможности ее спасения от натиска города. В поединке «земли и железа» несостоятельными оказываются высокие идеалы духовности; рушится вера в возможность обрести на земле разумный смысл бытия. И поскольку в реальном мире поэт не находит истины, он обращает свой взор к небу, куда в порыве творческой фантазии и спешит направить самое дорогое – «избу-колесницу»:
Изба-колесница, колеса – углы,
Слетят серафимы из облачной мглы,
И Русь избяная – несметный обоз! –
Вспарит на распутье взывающих гроз...
Эти строки из стихотворного цикла «Земля и железо» имеют свою родословную в истории русской поэзии и восходят к лермонтовскому «Демону», где есть описание «деревни на небе»:
Средь полей необозримых
В небе бродят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Философ В.И. Мильдон, обративший внимание на эти строки, использовал содержание лермонтовского образа для размышлений об особенностях исторического сознания русского человека, которое по его мнению существовало в двух областях: тяжелой обыденности и чуда. «История мерещилась русскому человеку поприщем, где нет ничего надежного, верного, все уходит из-под рук. Одно спасительное средство – бежать из истории: в заповедный град (Китеж), или в страну (Беловодье), или сразу в царствие небесное». [Мильдон В.И. «Земля» и «небо» исторического сознания. «Вопросы философии», 1992, №5, с. 89]
Убежденный в неразрешимости конфликта между городом и деревней, «землей и железом», спасаясь от чувства всеохватывающей неустойчивости, Клюев возлагает свои надежды на чудо вознесения «Руси избяной» в «царствие небесное». Образы клюевского «избяного космоса» несут на себе след исторического сознания русского человека, потрясенного хаотичностью бытия, ощутившего себя покинутым среди страшного мира и ищущего спасение в пророческой мистике, необъяснимой вере в самые невероятные картины будущего, в том числе и в фантастическую возможность реализовать небесные упования здесь, на земле, когда чудесно осуществленная мечта соединит «избу» и «вселенную»:
Беседная изба – подобие вселенной:
В ней шолом – небеса, полати –
Млечный Путь,
Где кормчему уму, душе
Многоплачевной
Под веретенный клир усладно
отдохнуть.
Эти и другие стихотворения, написанные Клюевым в 1916-1917 годах (в том числе циклы «Спас» и «Поэту Сергею Есенину»), свидетельствовали о вступлении поэта в пору творческой зрелости. Он продолжал искать себя то на путях стилизации («Поддонный псалом»), то черпал вдохновение в религиозной философии Востока («Белая Индия»), но в главном оставался верен демократическим и реалистическим основам русской литературы. В стихотворении «Где рай финифтяный и Сирин...», назвав в числе наиболее близких ему авторов сгоревшего в метельном Пустозерске протопопа Аввакума, «велесова первенца» Кольцова и Никитина, Клюев на первое место ставит Пушкина:
Моя душа, как мох на кочке,
Пригрета пушкинской весной.
Вслед за Пушкиным, воспевшим лирику Михайловских рощ и поэзию деревенских вечеров, неповторимую красоту севернорусской природы, Клюев с огромной жизненностью и силой воссоздал «хвойные губы Поморья», «многопарусную белянную Волгу», «Великое Онего – чашу гагарью», вложив все свое вдохновение в «напевы про крестные зори России» («Гагарья судьбина»). Вслед за Пушкиным, сотворившим на основе лично им записанных народных песен ряд замечательных произведений, Клюев обратился к народному эпосу, к духовным стихам, к крестьянскому песенному фольклору и поэтически воспроизвел в своих «песнях» дух, характер и самобытность русского народа.
Если вершиной творческого подъема Пушкина называют 1830 год – год знаменитой Болдинской осени, давшей сорок три стихотворных произведения, то именно в этом возрасте – в тридцать лет – Клюев переживает свой звездный час и создает в 1916 – первой половине 1917 года более сорока стихотворений, обозначивших начало нового поэтического развития. Как становится сейчас очевидным, Клюев готовил себя к работе в жанре поэмы, которая одна могла выразить всю глубину и страстность накопленных эмоций, весь запас жизненных наблюдений, переполнявших душу поэта.
Но прежде Клюев хотел подвести некоторые итоги литературной работы за десятилетие и по соглашению с издателем М.В.Аверьяновым подготовил книгу «Пес-нослов», в которую вошли стихотворения, ранее опубликованные в сборниках «Сосен перзвон», «Братские песни», «Лесные были» и «Мирские думы» с дополнением тринадцати стихотворений, отсутствовавших в первых изданиях.
Судьбы простых людей в «Песнослове» соотнесены с поэтической символикой фольклорных образов. Уж если в песне «Как по реченьке-реке...» рассказывается об удалом рыбаке, то не иначе как через сравнение его со сказочным русским богатырем:
Парус – облако, весло –
Лебединое крыло. [Клюев Н. Песнослов. Книга первая. Петроград, 1919, с. 270. Дальнейшие цитаты из «Песнослова» по этому изданию.]
Мотивы и образы поэтических песен отражают душу их творца, человека самобытного, сильного духом. В каждую песню поэт вкладывает и частицу своего сердца, своих идеалов. Так, «Песня про свадьбу» при всей сказочной условности ее фабулы (купеческий сын, «по обличью парень-пахотник», стоит на распутье перед тремя вариантами дороги-судьбы) имеет автобиографический оттенок и заставляет вспомнить проблему выбора, перед которой в молодости стоял сам поэт:
Первый жребий – быть лапотником
Тихомудрым, черным пахарем,
Средний – духом ожелезиться,
Стать фабричным горемыкою,
Третий – рай высокий, мыслевый,
Добру молодцу дарующий...
Финал песни остается открытым, хотя по самой интонации можно понять авторские пристрастия: ведь Клюев, «по обличью парень-пахотник», так и не стал «черным пахарем» или «фабричным горемыкою», а избрал трудную судьбу поэта – «рай высокий, мыслевый». Как показала Е.И. Маркова в книге «Творчество Николая Клюева в контексте севернорусского словесного искусства» (1997), «Песнослов» явил пример плодотворного освоения народной истории и народного духа. В стихах Н.Клюева ярко выражена обостренная жалость к оказавшимся в темноте духовного одиночества, глубокая участливость ко всем, живущим на земле «свято, праведно» («Стих о праведной душе»).
Рукопись «Песнослова», посланная издателю 3 октября 1917 года, опубликована в виде двухтомника летом 1919 года, когда после Октябрьской революции Ленин провозгласил на весь мир свою социально-экономическую программу.
Клюев получил изданный «Песнослов» уже будучи членом коммунистической партии, и этот его поступок может быть объясним лишь одним: желанием выжить. Действительно, когда в феврале 1918 года умер отец и Клюев переехал из деревни Рубцово в Вытегру, он оказался оторван от всех источников существования. Письма поэта тон поры пестрят жалобами на голод и холод, отсутствие денег на покупку рубахи и сапог. Став же в 1918 году членом РКП(б), Клюев получил возможность за скромное вознаграждение выступать как лектор и агитатор, читать собственные произведения, печататься в вытегорской газете. Впрочем, идиллия в отношениях Клюева с большевиками продолжалась недолго: в апреле 1920 года он был исключен из партии за свои религиозные убеждения.
Было бы неверным называть первые годы Октябрьской революции «необычайно плодотворным периодом в творческой деятельности Клюева». [Грунтов А.К. Материалы к биографии Н.А. Клюеиа. «Русская литература», 1973, №1, с. 124.]
Собранные в «Песнослове» произведения в основе своей написаны и опубликованы до революции. Повторяла прежние публикации клюевских «сказов» и «песен» вышедшая в Вытегре в 1920 году книга «Неувядаемый цвет». Переизданием знакомых дореволюционному читателю произведений были увидевшие свет в Берлине в 1920 году книги «Избяные песни» и «Песнь Солнценосца. – Земля и Железо» Не случайно Валерий Брюсов, обозревая стихи первых пяти послереволюционных лет, назвал Клюева «поэтом, сохранившим долю той свежести, которая пленяла в его ранних книгах» [Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской помин. // Брюсов В. Ремесло поэта. М., 1981, с. 384.].
В этой достаточно осторожной оценке книг «Песнослов» (1919), «Четвертый Рим» (1921), «Львиный хлеб» (1922) явственно звучит разочарование в новых стихах Н. Клюева (лишь «доля ... свежести»). Послереволюционное творчество Клюева критик рассматривает в русле деятельности крестьянских стихотворцев, которые «самостоятельной поэтики... не наметили» и по своим настроениям неотличимы от поэтов пролетарских, да нередко и участвуют в одних изданиях. Что же касается основного содержания «пролетарской поэзии», то, по наблюдению Брюсова, это – «гимны революции и ее вождям, картина восстания... но восстание вообще, или «победа труда», опять-таки вне эпохи, вне страны».
По всем этим параметрам «революционные» стихи Клюева, написанные преимущественно во время пребывания в Вытегре, близки творчеству пролетарских поэтов: то же подмеченное Брюсовым желание, довольствуясь случайной формой, поспешно высказывать своп чувства и мысли, а иногда и попросту их «выкрикнуть»; те же восторженные лозунги и революционный пафос. Уже в 1918 году у Клюева возникает замысел цикла стихов о Ленине, которые он включил в «Песнослов». По мнению В.
Дементьева, эти стихи «интересны тем, что они основываются на главном переживании поэта – на чувстве вселенского размаха ленинских дел и предначертаний». На самом же деле «ленинские» стихи Клюева отмечены безвкусицей сравнений и вычурностью языка («Ленин, лев, лунный лен, лучезарье... Ленин – Красный олень, в новобрачном сказанье... Ленин – тундровой Руси горячая печень... Ленин – кедрово-таежный рай...»).
Все эти строки звучат с такой натужной высокопарностью, что возникает сомнение в истинности «главного переживания поэта». Скорее можно говорить о желании понравиться новой власти и заручиться ее поддержкой в издании очередной книги. Именно на стихи о «красном времени» просил обратить внимание Клюев, когда осенью 1918 года обратился к Горькому с просьбой помочь ему через Луначарского опубликовать «Песнослов». Именно стихи о «красном времени» («Товарищ», «Пулемет» и др.) помогли Клюеву «пробить» в печать при поддержке Петроградского совета рабочих и красноармейских депутатов книгу стихов «Медный кит» (1919). Впрочем, такая писательская хитрость в последующие десятилетия стала обычным приемом: многие поэтические сборники открывались идеологически выверенными, со здравицей вождю и партии, произведениями. Клюев лишь одним из первых уловил дух «красного времени» и попытался извлечь из этого практическую пользу.
Пойти на сближение с партией и советской властью Клюева побудили и возродившиеся в крестьянстве после Октября мечты о скором построении «избяного рая». Революция виделась поэту «малиновой свадьбой», где крестьянин навечно соединяется «с Землей и с орлиной Волей», чтоб было «ядрено и здраво мужицкое поле». Но поскольку реальная жизнь мало походила на свадебное празднество, Клюев возлагает надежды на живущую в крестьянской душе веру в чудо и создает калейдоскоп картинок из счастливого будущего («Мы Огневому Царю выстроим терем пречудный»).
«Явленный список» таких чудес издавна был непременной частью древнерусских житий святых, поскольку «естественным выражением веры к преподобному, утверждавшейся в местном населении, были чудеса». [Ключеский В.О. Древнерусские жития святых как исторический источник. М., 1988, с. 387]
От голода и разрухи гражданской войны поэт уходит в странно-необычный, ирреальный мир воображения. Северный ветер у Клюева «поет о Мекке и арабе»; в покачивании елей он слышит «финиковый шум»; в своей избе он обнаруживает Стену Плача. Авторская позиция зашифровывается с многократным резервом, и на поверхности видна лишь узорчатая клинопись «тайны и чуда». Эта «орнаментальная» поэзия становится для Клюева вариантом «эзопова языка», системой «обманных средств», приемом шифровки свободной мысли.
И все-таки «красный рык» новых стихов Клюева не мог заглушить исповедальную интонацию любви к родине, земле, крестьянству, характерную для его «избяных песен». В самых «революционных» стихах поэта внезапно возникают строки иной тональности, в которых Клюев заявляет о своей верности прежним духовным ценностям:
Пусть камнем стану я, корягою
иль мхом, –
Моя слеза, мой вздох о Китеже родном...
Обладая огромной интуицией, Клюев предчувствует трагический оборот событий. Дыханием смерти веет на деревню от черного дыма кровавых мятежен, от рыщущей «оторопи во мраке». «Новая Русь» называется «совладелицей ада, где скованы дьявол и Ангел Тоски». Эти и другие скорбные возгласы поэта о безвозвратно ушедшей крестьянской вселенной («Погибла Россия – с опарой макитра...») дают понять, насколько непросто было Клюеву после «избяных песен» создавать «Красную песню», воспевать «Солнце Осьмнадцатого года» и «Смольный – в кожаной куртке с загаром на лбу». Но как из песни слов не выкинешь, так и не пройдешь мимо революционной эйфории поэта, на волне которой были созданы стихи о Ленине, о Коммуне.
Вслед за поэмой «Четвертый Рим», чей публицистический пафос сродни другим «революционным» стихам поэта, Клюев пишет поэму «Мать-Суббота» (1922), напрямую продолжающую лейтмотив «Избяных песен». Сделав в первые послереволюционные годы «шаг вперед» в отношении нового режима и разочаровавшись в нем, Клюев делает «два шага назад», чтобы обрести вдохновение там, где «заблудилось солнышко в коробах темнохвойных...», где «коврига свежа и духмяна...»
Если исходить из имеющегося в тексте поэмы одного из ее названий, а именно – «Суббота живых», то можно предположить, как это сделала Л.К.Шевцова в примечаниях к однотомнику Клюева (Л, 1977, с. 516), что под «Субботой живых» поэт, по-видимому, имел в виду Лазареву субботу на шестой неделе Великого поста; «евангельскую легенду о чудесном воскрешении Лазаря Христом церковь истолковывала как пророчество о будущем воскрешении всех умерших». И с этой точки зрения если «Избяные песни» были прощальным плачем по умершей матери, то поэма «Мать-Суббота» стала сочиненной автором легендой о ее воскрешении:
Ангел простых человеческих дел
В избу мою жаворонком влетел,
Заулыбалися печь и скамья,
Булькнула звонко гусыня-бадья...
Если в «Избяных песнях» при вести о смерти хозяйки «осиротела печь», «изождалась бадья», то теперь печь «заулыбалась», а бадья звонко «булькнула», радуясь воскрешению усопшей. Влетев в избу жаворонком, «ангел простых человеческих дел» принимается за чисто земные дела: с женской проворностью «скоблит квашню», ставит тесто и выпекает хлеб («Слава ковриге и печи хвала...»). Все оживает с приходом хозяйки: если в «Избяных песнях», оставшись одинокой, «как ель под пилою, вздохнула изба», то теперь «пристань-изба упованьем цветет». В скорбный для родины час, когда «кровью рудеют России уста», поэт обращается к вечному для него источнику сил и вдохновенья и завершает поэму образом родного человека:
И на камне Мать-Суббота
Голубой допряла лен.
Тема «Субботы живых» развивается в последующих поэмах Клюева как тема защиты себя, друзей и близких, дорогого сердцу «избяного рая» от зла, лжи, фальши, ненависти, как призыв в защиту традиции, лежащей в основе развития каждой культуры. Но в выборе того, что подлежит сохранению, Клюев всегда остается верным впитанным с детства нормам социального поведения. Он – величайший консерватор в сохранении обычаев и нравов, переданных в наследство культурной традицией севернорусского крестьянства. Вопреки общему и быстро распространяющемуся отчуждению интеллигенции от «избяной» России Клюев не выбрасывает за борт, а бережно собирает бесценные сокровища народной мудрости. Всем своим поведением бросает вызов «советизированному» общественному мнению: обставляет свою комнату в Ленинграде (а позднее в Москве) иконами и церковной утварью по образцу старообрядческой молельной; на литературных вечерах читает стихи о гибнущей России; выступает против любимца партии Маяковского:
Маяковскому грезится гудок
над Зимним,
А мне – журавлиный перелет и кот
на лежанке...
Клюев рано утверждается в мысли, что «нужно идти тем путем, который труднее всего. Брать то, что мир отвергает, не делать того, что делает мир. Идти против мира во всех путях его...» [Клюев Н. Письма к А. Яр-Кравченко. «Север». 1993, №10. с. 145]
Он не обращает внимания ни на угрозу, прозвучавшую в статье Льва Троцкого, ни на шельмование его творчества в книге В.Князева «Ржаные апостолы» (Петроград, 1924), ни на прозвище «кулацкого» поэта, ставшее обыденным в газетных публикациях. Он идет «против мира», и когда на смерть С.Есенина «красная» пресса откликнулась язвительными публикациями, ставившими под сомнение тончайший лирический дар поэта, Клюев пишет поэму «Плач о Сергее Есенине» (1926), где бросает вызов «стае поджарых газет», кинувшейся травить «песноликую» поэзию «лебедя белого», и пророчит С.Есенину великую славу.
Всеобщая душевная слепота к прекрасному, будь то красота природы или созданной поэтом культурной среды, рассматривается Клюевым как результат действия большевистской доктрины, уничтожающей индивидуальность, ведущей к опасной унификации взглядов.
Поэма «Деревня» (1927) создавалась в тревожное для русского крестьянства время, среди разрушения и насилия, и тема безвинно пролитой крови («Мы тонули в крови до пуза...») [Клюев Н. Песнослов. Петрозаводск, 1990. с.182. В дальнейшем тексты поэм «Деревня», «Заозерье», «Погорельщипа», «Песнь о Великой Матери» цитируются по этому изданию.] проходит через все произведение.
Милосердие, сострадание, отзывчивость поэта, выступившего защитником крестьянского гибнущего мира, восприняты охранителями новой власти как происки врага. В статьях и рецензиях, появившихся после публикации «Деревни», давалась исполненная ненависти оценка авторской позиции. Оппоненты Клюева словно и не замечали патриотическую концепцию поэмы, не слышали прозвучавшую сильно и выразительно тему высшей нравственности русской натуры, глубоко национальной культуры крестьянства. Вся поэма пронизана мыслью о бессмертии, неистребимости человеческой жизни. Поэт с редкой красочностью и музыкальностью воссоздает полноту деревенского бытия:
У Бога по блину глазище, –
И под лавкой грешника сыщет...
Поистине, лирика Клюева была «многострунной», как и сама личность поэта, в нраве которого по записанным В. Личутиным воспоминаниям вытегорских старожилов «было что-то от бахаря, баюнка, сказочника, потешника, деревенского враля, мастера лить колокола». «Радостное сердце поэта» рождало в его лирике, в поэмах живительное чувство уверенности в неистребимости Деревни, крестьянской культуры, русской нации.
Посвященная «памяти матери» поэма «Заозерье» (1927) привлекает неповторимо клюевским поэтическим видением мира. Рисуемые «олонецким ведуном» светоносные видения недавнего прошлого, когда еще были живы традиции, обряды, уважался тысячелетний опыт и люди сохраняли связь с землей, рождены поисками гармонии, которая могла бы уравновесить трагедийность советского бытия. Клюев уходит от исторической конкретности в мир поэтической символики, превращая живописную картину олонецкого Заозерья в многослойный эпический мир, населенный похожими на древних мифологических героев деревенскими обитателями.
Что касается современников поэта с партийными билетами в кармане, наподобие А.И. Безыменского, то они беспощадно травили Клюева за «сплошное противопоставление «единой» деревни городу, воспевание косности и рутины при охаивании всего городского – большевистского, словом, за апологию «идиотизма деревенской жизни». [Первый Всесоюзный съезд советских писателей 1934. Стеногр. отчет. М., 1990, с. 550.]
По этим причинам при жизни автора так и не увидела свет законченная в октябре 1928 года поэма «Погорельщина» – о жизни затерявшейся в таежных дебрях русского Севера сельской общины, о героях-праведниках, соблюдавших добрые старые традиции. Автор проводит мысль о восстановлении святынь, которое предстоит русским людям после пожара гражданской войны, после развала всех основ жизни страны. Перед лицом будущего Клюев ставит вопрос о необходимости искать опоры в религиозно-нравственном просветлении духа.
Клюевская «Погорельщина» рождена на высокой волне сопереживания великим жертвам и невыразимым страданиям России. Ужасная в деталях картина умирающей от голода деревни дает представление о страшной цене, которая заплачена за разрушение политического и социального строя. Октябрь Клюев называет «поджарой волчицей», что «грызет лесной иконостас». В годовщину революционного Октября у героев клюевской поэмы «шарит оторопь по ригам», надеясь найти «щепоть кормилицы-мучицы». Исполненная нравственного ужаса сцена людоедства завершается описанием старой женщины, сходящей с ума от сверхчеловеческой бессердечности.
Композиционно эта сцена упрятана в середину поэмы и замыслена как воспоминание о минувшем, но необычайная сила трагического пафоса делает ее кульминацией всего стихотворного повествования. Образы еды и питья в поэтической системе Клюева встречались и ранее и обычно символически обозначали, по наблюдению С.В. Поляковой, светлую крестьянскую Россию, родину, питающее и хранящее материнское начало. В «Погорельщине» же пожирание мальчонки, «синеперого селезня», сошедшими с ума от голода старшими родственниками имеет ярко выраженный эсхатологический характер и становится приметой давно ожидаемого старообрядцами Страшного суда, а перед тем – воцарения антихриста. Советская власть, допускающая людоедство, – это для Клюева есть власть от антихриста, и героям его поэмы, жителям деревни Сиговый Лоб, «истинно верующим», ничего не остается, как отгородиться от «мирских», живущих в «мире» антихриста, оскверненных общением с этим миром.
Эсхатологические идеи старообрядчества определяют религиозную специфику сюжетостроения «Погорельщины»: обращение к христианству «времен апостольских»; признание единственно правильными старопечатных книг и икон «старого» письма; верность дониконовским церковным традициям; подчеркивание духовной связи с выговскими раскольниками:
Отец «Ответов» Андрей Денисов
И трость живая Иван Филиппов
Суземок пили, как пчелы липы.
С любовью изображенная в «Погорельщине» деревня Сиговый Лоб – это последняя надежда автора на возможность сделать родину из умирающей – живою; это олицетворение тех оставшихся в ниспровергнутой и распростертой России патриотических сил, которые сохранили возможность поднять и призвать страну к жизни. Клюев вместе с «миром» и от имени «мира» выступает за путь собирания русской земли, чтобы в России снова можно было жить и дышать, а не погибать физически и нравственно.
Вера в возможность собственными силами победить царящее зло исходила у Клюева из эсхатологических идей старообрядческих идеологов о «последних временах» и «втором пришествии» Иисуса Христа. Согласно им, после непродолжительного воцарения антихриста вновь явится божественный спаситель Христос во главе всего небесного воинства и окончательно ниспровергнет «врага рода человеческого», установив «тысячелетнее царство Христово». Этот религиозный миф и является основным источником оптимистических пророчеств Клюева, уверенного, что неизбежна гибель антихриста от божественного вмешательства, что «радость стоит у порога». Подобными умонастроениями определяется жизнерадостная тональность многих разделов поэм «Деревня», «Заозерье», «Погорельщина», посвященных в первую очередь гармонии общественного устройства деревенской общины.
В ярких красках в «Погорельщине» рисуется жизнь обитателей Сигового Лба, удаленных от соблазнов мира и от тлетворных внешних влияний. Здесь, в тесном и солидарном обществе, одинаково хорошо чувствует себя «резчик Олеха – лесное чудо», высекший из дерева «птицу с лицом девичьим»; живописец Павел, чей «глаз нерпячий» помогает сотворить духоподъемные иконы; местные вышивальщицы Степанида и веселая Настя, у которых «в коклюшках кони живых брыкастей». Прекрасны и сказочны картины северной природы, «где слушают зори медвежью свирель». Крестьяне живут в мире, любви и согласии не только друг с другом, но и с покровительствующими им святынями, к которым они обращаются с молитвой:
Правило веры и образ кротости,
Не забудь соборной волости!
«Соборная волость» Клюева имеет немало общего с изображенным Н.С. Лесковым в хронике «Соборяне» (1867) поэтическим миром добрых, старых традиций. В обоих случаях авторы устами своих героев (протопоп Туберозов в «Соборянах» и «песнопевец Николай» в «Погорельщине») считают своим долгом защиту духовности на Руси. В обоих произведениях осознается возможность «распадения» старозаветной жизни, но и выражается надежда на сохранение всего доброго, совестливого, что было в «старое время». У Лескова эта надежда выражена с заметным романтическим пафосом; у Клюева идеал счастливого устроения явно окрашен в трагические тона. Но как бы ни приходил Клюев в отчаяние от необъятного моря человеческих бедствий, его не оставляет надежда на Божественное вмешательство, на победу высших сил над злом; он не оставляет попытку залечить и утешить души народных страдальцев, своих читателей, и заканчивает «Погорельщину» светлым видением Лидды-града, где, по преданию, творил чудеса святой Георгий Победоносец. В поэтическую легенду о сражении жителей Лидды – «города белых цветов» – с иноверцами, «сарацинами», которую они выиграли благодаря Божественному вмешательству, Клюев вкладывает и свою веру в «праведную землю» нравственного идеала, где «семя жизни... пробьется наружу новыми сильными всходами».
Еще одна не опубликованная при жизни автора поэма Клюева «Песнь о Великой Матери» продолжает цикл созданных воображением художника картин такого праведного устройства жизни, которое могло бы стать путеводной звездой для всех жаждущих жить по великим христианским заветам. Древняя Русь воспета с позиций современника, испытывающего великую тоску по идеалу и неудержимо влекущегося к согласию и единству, к полной гармонии душ – такой, какая подвигла героя поэмы мастера Акима Зяблецова вкупе с земляками начать строительство храма в лесной глуши.
По мнению Л. Швецовой и С. Субботина, [Рождественская М.В. Автографы выговского писателя Мануила Петрова. Рукописное наследие древней Руси. Л., 1972, с. 302-304.] зачин клюевской поэмы и само ее название ориентированы на «Песнь о Гайавате» Лонгфелло. Но более органичным было бы искать предшественников Клюева среди писателей-выговцев. В этой связи можно указать на близость «Песни о Великой Матери» к «Слову на рождество Богородицы» выговского писателя Мануила Петрова.
И в «Слове», и в «Песни» современный авторам земной мир изображается «смердящим», отягощенным злом и грехами. И Мануил Петров, и Николай Клюев осознают себя вне его и твердо верят, что за все оскорбления и унижения, которые они терпят, «потом воздастся». Осуждая богатство и жадность, Мануил Петров включает в «Слово на рождество Богородицы» обширную похвалу чистоте и целомудрию, а Николай Клюев начинает поэму с учительной проповеди высокодуховной жизни:
Но испить до дна не всякий
Может глыбкую страницу.
Кто пречист и слухом золот,
Злым безверьем не расколот...
Так же как Мануил Петров, Клюев уделяет особое внимание раскрытию символа Бога, разъяснению основ веры, рассуждениям о смысле праведной жизни, которая единственно возможна:
Чтоб снова в нездешнем безбольном
краю
Найти лебединую радость свою!
Поставленный лицом к лицу с «властью антихриста» Клюев продолжал оставаться убежденным сторонником идеологии выговской общины. Его отношения с советской властью сопоставимы с позицией крестьянских раскольничьих поселений в прежних Архангельской и Олонецкой губерниях, для которых примирение с «миром» было не чем иным, как поклонением «зверю», принятием его печати. [Никольский Н.М. История русской церкви. М., 1985, с.259-260.]
Клюев занимал в литературе позицию пророка-обличителя и полагал, что по примеру протопопа Аввакума он должен вмешиваться в жизнь практически, обращать свою силу на борьбу с бесами, олицетворяющими зло и несправедливость. Переехав летом 1932 года в Москву и не имея возможности публиковать свои произведен! Клюев начинает использовать другие каналы влияния на общество: он выступает на частных квартирах перед творческой интеллигенцией столицы с чтением «Погорельщины», поощряет распространение копий своих неопубликованных произведений добровольными помощниками. Он демонстративно не замечает, как суживается вокруг него кольцо недоброжелателен. Более того, он возвышает голос против конкретных акций советской власти: раскулачивания, использования труда подневольных людей на строительстве Беломорканала.
Проповедническая миссия поэта (а поэму «Погорельщина» он читал у Софьи Андреевны Толстой, у писателей Сергея Клычкова, Всеволода Иванова, Елены Тагер и других) была в условиях тридцатых годов шагом к «самосожжению», ибо отрезала всякие возможности спастись в сталинском обществе. Клюев понимал это и тем не менее оставался верен своим убеждениям. Уже из ссылки Клюев напишет Сергею Клычкову: «Я сгорел на «Погорельщине», как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозерском».
2 февраля 1934 года после обыска Клюев вместе с изъятыми рукописями был сопровожден во внутренний изолятор ОГПУ на Лубянку. В протоколе допроса от 15 февраля запечатлены слова Клюева об Октябрьской революции и о проводимой коммунистической партией коллективизации как о «бесовском наваждении»:
«Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней, допетровской Руси, певцом которой я являюсь.
Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о Древней Руси. Отсюда мое враждебное отношение к политике компартии и Советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью. [Цит. по ст.: Шенталинский В. Гамаюн – птица вешая. «Огонек», 1989. №43. с.9-10.]
Клюев обвинен «в составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» и постановлением Особого совещания при коллегии ОГПУ приговорен к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет. Его выслали вначале в Колпашево (Западную Сибирь), а затем осенью 1934 года перевели в Томск. Позднее поэта, разбитого параличом, вновь арестовали и 9 октября 1937 года предъявили обвинение в принадлежности к хорошо законспирированной повстанческой организации «Союз спасения России», руководимой из-за рубежа «Российским общевоинским союзом». Клюев якобы являлся «активным сектантским идеологом» этой организации, непосредственно осуществлял и направлял контрреволюционную деятельность духовенства и церковников. И хотя Клюев виновным себя не признал, 13 октября 1937 года было вынесено постановление о расстреле. В документе о приведении приговора в действие, найденного томскими краеведами, указано, что его расстреляли между 23 и 25 октября 1937 года.
Родные места Клюева ныне стали предметом паломничества всех, кому дороги судьбы русской литературы. Побывал на родине Клюева и прозаик Владимир Личутин, чтобы отдать дань уважения человеку, «который по глубине философского взгляда на народную культуру куда как далеко обошел самые глубокомысленные умы своего времени». Для Личутина Клюев – это «человек тонких предчувствий, долго зревший на ниве религиозных страдательных переживаний, настроивших его характер на особенную непреклонную стезю. Как дитя староверческого толка, вынужденного извечно таиться, постоянно готового к страданию за веру, он и в себе с малых лет выпестовал черты немирия ко всему фарисейскому и неправному... Как защитник крестьянского гибнущего мира, как его не просто застенный воин, но «берестяной Сирин», он и должен был стать в обороне на самом виду осадной стены... Как человек, склонный к пророчествам, Клюев задолго уловил грозящую нации беду, он остерегал от напасти, он проповедовал милость к кормильцу, пахарю...» [Личутии В. Душа неизъяснимая. Размышления о русском народе. М., 1989, с. 291-294.]
До последних своих дней Н. Клюев оставался проповедником высшей нравственности крестьянина, его глубоко национальной культуры.
|
|