|
Э. Райс
Николай Клюев
Райс Э. Николай Клюев : [вступ. ст.] / Э. Райс // Сочинения / Н. А. Клюев. – Т. 2. – [Б. м.], 1969. – С. 51-111.
Как рыбья чешуйка свирель та легка...
Н.К.
1.
От всего облика Клюева веет каким-то холодком. Он как бы всем чужой. Никак нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь посмел фамильярно похлопать его по животу. Такому как он, вряд ли кто-нибудь решится доверить свою судьбу или сокровенные тайны своего сердца... А вдруг он обманщик, или даже предатель? Ведь он сам себя отожествлял с Распутиным: «Тебе ненавистна моя рубаха, распутинские сапоги с набором...». И не раз возвращался он к его жуткому образу:
О душа, невидимкой прикинься,
Притаись в ожирелых свечах,
И увидишь, как Распутин на антиминсе
Пляшет в жгучих, похотливых сапогах.
Откуда эта одержимость, как раз его сапогами – жгучими, похотливыми, да еще так обостренно святотатственными?
Не знаю также, любили ли Клюева женщины? В тех редких случаях, когда он касается темы земной любви, говорит он о ней тем же голосом и в тех же выражениях, что и о любом другом метафизическом предмете, без малейшего признака личной эмоции. Любовь для него – лишь одно из звеньев в цепи его целостного мировоззрения. Судя по его писаниям, ему более знакома похоть, чем подлинное «сродство душ».
Хвала ресницам и крестцам,
Улыбке, яростным родам,
Свирепой ласке ястребов,
Кровоточивой пляске слов,
Сосцам, любовника бедру,
И моему змее – перу –
Тысячежалое оно,
Неисчислимых жизней дно...
Возможно, что поэтому его не любят и читатели. Куда ему до душки Есенина, такого уютного, такого простого, такого обворожительного! Есенина также трудно не любить, как трудно по-настоящему полюбить Клюева – замкнутого, неприступного, опасного.
Но на самом деле, далеко не всегда достоин любви тот, кого любить легче, более привлекательный, более доступный. Очаровывать часто умеют актеры, у которых это просто профессиональное умение, за которым может скрываться равнодушие и даже черствость и эгоизм. Вопреки мнению читателей поверхностных романов, настоящая любовь дается не легко и, чем она труднее, тем она ценнее, тем больше ее претворяющая сила. Не случайно ребенок дается матери только через боль. Любовь легкая, как и все легко нажитое, легко и проходит.
Судя по немногим сохранившимся портретам, взгляд Клюева – тяжелый, направленный мимо всех нас куда-то в пространство, страшный своей сосредоточенностью. Это огненный взгляд жестокого к себе, но неумолимого и к ближнему аскета, неукротимый и смиренный, в одно и то же время. За его непроницаемыми черными зрачками не видно ничего, его душа ими как бы запечатана. Да и весь его облик, как инородное тело в живом организме людского общения.
Тайна его жизни и творчества выходит далеко за пределы дешевого литературного очковтирательства, которому охотно предавались для вящего посрамления самодовольных мещан богемствующие футуристы предреволюционных лет.
Но не в рядовой публике тут дело. Не только иные серьезные и компетентные литераторы, но и лично его знавшие собратья по перу, еще до недавних пор упрекали Клюева и в озорстве, и в притворстве и в оперной сусальности. Не станем лишний раз приводить ядовитые строки «Петербургских зим» Георгия Иванова, столь длительно повредившие репутации Клюева за рубежом, хотя бы уж потому, что в последние годы своей жизни он неоднократно высказывал диаметрально противоположные суждения, особенно о творчестве Клюева, которое он оценил очень высоко, особенно после выхода в Чеховском Издательстве до тех пор неизвестных поздних его шедевров. Медленно, но неуклонно Клюев завоевывает всеобщее признание, даже у тех, кого продолжает угнетать его холод.
К тому же, Клюев поэт крайне не своевременный, глубоко аристократичный по своей природе. Он не только родом «потомок Лапландского князя», но и духом он головой выше своего окружения. В наш век дешевой и наглой демагогии, трудно найти доступ к читательскому сердцу для поэта, который весь – в напряженности, в самообладании, в сосредоточенном созерцании своего внутреннего мира. У него нет ни широковещательной риторики растворения в массе, ни мазохического копания в собственных прегрешениях, ни склонности обнажать перед публикой язвы своей души.
Применительно к нашей эпохе, отметим следующий знаменательный факт: тогда как каждая из культур прошлого, без единого исключения, имела свой собственный стиль, общий для всех его участников, в наше время, каждый художник создает свой собственный индивидуальный, не сводимый ни к какому коллективному знаменателю стиль.
Вместо внешнего мира, он занят главным образом выражением своей личности, со всей ее хаотичностью и часто недоступной восприятию третьих лиц субъективностью, но и со всеми богатствами ее неповторимого своеобразия.
Явление это – не случайно. Оно соответствует глубоким импульсам становления современного человечества, находящегося в преддверии к эсхатологии.
То, что до сих пор было свойственно целому народу, целой эпохе, в наши дни становится достоянием каждого художника в отдельности. Следовательно, каждая человеческая личность стала равнозначащей целому обществу. Поэтому, особенно в нашу эпоху, всякое посягательство общества на подчинение личности себе особенно одиозно и противоестественно.
Конечная цель человека и смысл существования земной жизни и истории, а также единственности и незаменимости каждого из людей – безграничное восхождение к вершинам духовного совершенства. Нынешний человек – приблизительный, еще несовершенный слепок того божества, которое может из него вырасти; его теперешнее «я» – только его зародыш, а он сам – лишь сырой материал для его построения.
Назначение человека в том, чтобы на каком-то отдаленном этапе своего развития стать творцом своего мира, подобно тому как Бог сотворил вселенную, в которой мы живем.
Наша судьба, страдания – лишь ступени к бесконечному многообразию миров, которое мыслится в конечном пределе.
Эпоха, в которую мы живем – канун великих свершений и метаморфоз. Искусство – антенна чувствительная к веяниям будущего. Запечатлевая тот, часто примитивный, набросок своего будущего божественного «я», которого он достиг на данной сегодня ступени развития своей личности, художник содействует внедрению в мир еще не бывшего.
Надо признать, что в своей теперешней стадии набросок этот чаще всего еще весьма непригляден. Прошлого в нем часто больше чем будущего. Но искания идут в правильном направлении и часто приоткрывают перед нами неведомое, на первых порах имеющее обличье осколка с другой планеты. Но наряду с невероятными внутренними богатствами, о самом существовании которых недавние еще поколения и не подозревали, современное искусство раскрыло перед нами также неведомые доселе бездны мрака и ужаса, бессилия и отчаяния, страха и подлости. Как угрожающе ядовиты тайны первобытных бездн обнаженного подсознания! Порожденные мраком чудовища готовы ринуться на разрушение здоровой части космоса.
Поэтому современное искусство так шокирует, соблазняет и возмущает непредвзятого рядового человека. Оправдалось вещее предупреждение Тютчева: «О бурь заснувших не буди – под ними хаос шевелится!»
Наряду с небывалым расширением наших возможностей (чего стоят, в этом отношении, хотя бы, например, немецкие романтики и даже сам Гете рядом с экспрессионистами, или вся многовековая французская поэзия рядом с «пятью великими» XIX века – Нервалем, Бодлэром, Маллармэ, Рембо и Лафоргом?) искусство нашей эпохи расшевелило также темные, страшные, губительные силы.
Тем не менее, опасность эта скорее мнимая. Вызывая их наружу из тысячелетней спячки, слово их тем самым и заклинает, нейтрализуя их разрушительные свойства.
Кроме того, многообразие мира так велико, что беспрепятственное проявление сил, даже и отрицательных, неизбежно уравновешивается, приводя, в конечном итоге, к увеличению разнообразия и к интенсификации мирового бытия, что есть добро.
Наконец – восприятие и усвоение современного искусства требует здорового духовного желудка. Слабонервных оно только еще хуже расстраивает. Человека же твердо уравновешенного оно укрепляет углублением познания самого себя и обогащает расширением пределов его сознания. Модернистическое искусство – свет, помогающий воину раскрыть притаившегося неприятеля.
Поэтому тот, кто обвиняет модернизм в безнравственности, обнаруживает тем самым, в первую очередь, свою собственную внутреннюю слабость, свое малодушие или лицемерие. Он – предпочитающий ютиться в потемках трус.
Тому же, кто упрекает его в непонятности, не хватает воображения и пытливости: понять внутренний мир ближнего и на самом деле всегда нелегко и рискованно.
Во времена классицизма художественное произведение существовало независимо от своего автора. Ценили или осуждали самый предмет и качество работы, нисколько не интересуясь личными переживаниями или внутренними проблемами художника. Искусство было ремеслом высшего порядка. Оно должно было удовлетворять известным объективным, раз навсегда установленным требованиям.
В настоящее же время, художник более не связан никакими правилами или условными внешними формами, ни моральными, ни эстетическими, ни даже логическими. Он сам – единственный законодатель творимого им мира. Судить его будут только по результатам – по жизнеспособности сотворенного им космоса. Художнику позволено все, но он один за все и ответствен.
В русской литературе с этим сообразовались футуристы. Они больше стремились к выражению неповторимости своей личности, такой как она есть, чем к ее развитию и совершенству. В этом отношении они и были первыми и пока единственными в нашей литературе настоящими реалистами. Тогда как, например, Андрей Белый, не довольствуясь раскрытием своего «я», сознательно воздействуя на него, претворяет его и развивает в определенном направлении.
Но имеется еще и третий путь – бескомпромиссного добра, предуказанного откровениями великих верховных сил, ведущих мироздание. Эти откровения легли в основу религий и порожденных ими культурных стилей. Их борьба и чередование и составляют основную ткань всемирной истории. В конце концов абсолютное добро будет все-таки достигнуто, но задача состоит в том, чтобы ни один из элементов мирового многообразия не был принесен в жертву. Мальчик, затравленный генеральскими собаками в «Легенде о Великом Инквизиторе» Ивана Карамазова, достигнет в эсхатологии той же полноты бытия, что и генерал с собаками, и сам Достоевский. В реальном исполнении этого – вся трудность и опасность исторического процесса.
Для сторонников этого последнего пути искусство не цель, а средство. Если, например, Крученых или Сельвинский гнули на все стороны русский язык для возможно более полного выражения всех своих личных особенностей, обращаясь с ним как скульптор с глиной, Белый хотел совместить полноту себя, как данного, с полнотой заданного, заповеданного ему совершенства. В этом залог и его всеобъемлющего величия – раз ему в значительной мере удалось воплотить в конкретных образах и бездны своего «я» и вершины своих устремлений, – и его слабости, его мучительную раздвоенность, тот внутренний и словесный разлад, который так сильно вредит художественному совершенству его произведений. Все-таки, даже Белому не удалось «объять необъятное», хотя он и сумел, в огромной мере воплотить в слове борьбу обеих бесконечностей, верхней и нижней, и свое раздираемое их противоположностью «я».
Наконец, Клюев – пример удачного художественного воплощения духовного устремления вверх, того, что принято называть «белой» поэзией.
В области творчества обман невозможен. Желание поэта воплотить в своих стихах более высокую степень добра, чем та, на которую он на самом деле способен в своей жизни, обычно кончается неудачей. В этом отношении показателен опыт двух современных парижских поэтов Валериана Дряхлова и Виктора Мамченко. Оба они безусловно и весьма даровиты. Оба искренне и упорно (хотя и разными путями) стремятся к утверждению добра в своем творчестве. Тем не менее их «белые» по намерению стихи почти всегда художественно неудачны.
Тогда же, когда они говорят правду о себе, без прикрас, пусть неприглядную, но не насилуя своей подлинной природы, не пытаясь дать больше, чем они на самом деле имеют, они достигают замечательных результатов, не оцененных по достоинству нашей зарубежной критикой.
Клюев чересчур изощренный человек, чтобы не сознавать невозможность и бесцельность выдачи поэтических чеков без покрытия. А его всамделишный внутренний мир – весьма далек от совершенства. Поэтому, вместо провозглашения высоких истин, на выполнение которых он не способен, он не высказывает себя как данное, а орудует стихами для достижения заданного. В этом смысле его стихи – молитва, «умное делание» безымянного Странника из «Откровенных рассказов».
Стихи Клюева – плод сознательного усилия для достижения духовного совершенства. Показательны в этом отношении его упреки Блоку, которого он высоко ценил как поэта, но уличал в безвольном и нецеленаправленном медиумизме. В этих упреках видно то, чего Клюев старался избегать у себя: аморализма, индивидуализма, эротизма (именуемого Клюевым «похабщиной»). Он и пишет Блоку: «Многие стихи из Вашей книги похабны по существу, хотя наружно прекрасны».
Красота и правдивость его собственных стихов – не их цель, а побочный результат усилия, направленного к иному. Они недоступны воспитанному на марксизме человеку, а понимание его проблематики часто требует углубленного знакомства с религиозными течениями потаенной Руси.
Есенин близок читателю не только доступностью и симпатичностью, но и своей трагической судьбой. В нем видят до конца не сдавшуюся жертву коммунизма, радетеля крестьянской Руси, который, ввиду невозможности оказать открытое сопротивление народным поработителям, предпочел искать забвения в кутеже, чем сдаться на милость победителя и стать глашатаем его учения. Особенно в СССР слава Есенина коренится, главным образом, в его оппозиционности, в его отказе примириться с царящим в России злом.
На самом же деле, Клюев пошел гораздо дальше Есенина по пути неприятия советского строя, и его сопротивление было гораздо действеннее и опаснее есенинского для благополучия режима. На это несомненно еще обратят внимание в будущем. Кроме того, лучшая, художественно наиболее ценная часть есенинского творчества – метафоры его пейзажей и его крестьянско-революционной мифологии – почти целиком взята у Клюева, учеником которого он оставался до конца своих дней, причем манера его всегда была упрощеннее клюевской.
Когда историки беспристрастнее разберутся в событиях нашего времени, а рядовой читатель найдет других недолгосрочных кумиров, незаметно, но непрестанно растущая слава Клюева, вероятно, затмит популярность его молодого соперника.
К тому времени, вероятно, успеет еще раз подтвердиться и до сих пор почти безотказно оправдывающее себя наблюдение: одобрение потомством литературного суждения наиболее компетентных специалистов, а не наиболее широкого круга читателей. Массовый, не сведущий в литературе, читатель, нередко увлекается тематикой (особенно злободневной) произведения, не замечая его собственно-художественных качеств и недостатков. Именно у него и находит подтверждение марксистская теория литературы, приемлемая для объяснения коммерческого успеха или неуспеха книги, но совершенно беспомощная, как только дело касается сущности личности и творчества писателя.
Покамест же тоскующая душа рядового читателя находит для себя мало пищи в лаконической точности тончайшего словесного кружева «Матери Субботы» или «Погорельщины». Не будет преувеличением, если мы скажем, что во всей русской литературе не было до сих пор ничего равного Клюеву по утонченности и совершенству стихотворного мастерства. В этом отношении его творчество является значительным шагом вперед, до сих пор никем непревзойденным, по отношению ко всей поэзии нашего Ренессанса, лебединой его песнью. Были поэты, превзошедшие Клюева силой и напряженностью своего лирического голоса: Мандельштам, Хлебников, Александр Блок, пожалуй и Цветаева, но в области чисто словесной вклад Клюева в русскую литературу столь же значителен, как и Ломоносова, Пушкина и А. Белого.
В настоящее время надлежащая оценка исключительного по совершенству словесного мастерства Клюева требует литературной осведомленности специалиста. Как и Пушкин или Тютчев, Клюев впервые дойдет и до рядового читателя, когда достигнутое им обогащение русской словесной культуры просочится в массу через школу и газету и, будучи усвоено, станет всеобщим достоянием, частью бессознательного фона народной психики, наличие и степень развития которого и есть культура.
2.
Клюев – единственный в. своем роде случай во всей русской литературе. Он – первый представитель неисчислимой, анонимной, до тех пор бессловесной массы русского народа, который не только заговорил о себе ярко и отчетливо, вполне литературным языком, но даже очень быстро превзошел испытаннейших знатоков и мастеров русского слова, существовавших до его появления.
Что это – не преувеличение, мы надеемся доказать нижеследующим рассмотрением его творчества.
Клюев для нас тайна и потому, что сам русский народ – тайна, даже для большинства русских, и по сей день. Недаром еще Блок воскликнул: «Россия – Сфинкс». Мы – «интеллигентная» городская Россия, только тонкая и хрупкая пленка над океаном туго сдерживаемой страсти, о грандиозном динамизме которого революция 1917 года дала миру некоторое представление, все-таки далеко не исчерпавшее его возможности.
Хотя ныне мы далеко еще не знаем всей правды о русской революции, можно уже с полной уверенностью утверждать, что партии не удалось не только создать пресловутого «нового человека», по образу и подобию своих схем, о котором она не перестает распространяться, но даже ветхий прежний человек, от Адама, и тот зачах, и возможности его ограничены ущемлением свободы. Больше того, население не принимает официальную идеологию и придерживается ее только наружно, из страха перед репрессиями. Все, что печатается в СССР (за исключением одного только романа Н. Островского – «Как закалялась сталь»), носит отпечаток принуждения, а не убеждения.
Тем не менее, нельзя сомневаться в том, что грандиозный размах не прекращающихся мировых событий, проходящих под знаком русской революции, и более чем полувековое пребывание в небывалых в исторической памяти человечества противоестественных условиях не могли не повлиять на умонастроение русского народа, хотя и совсем не в угодном партии, а в каком-то новом, еще никому не ведомом, направлении. Из него, по всей вероятности, и родится та новая великая идея, по которой стосковалось неудовлетворенное бесплодным и безличным материализмом человечество.
Когда пробьет час освобождения, это новое вольное слово вольного русского народа, выстраданное за долгие годы исторического затмения, несомненно озадачит его друзей не менее, чем его нынешних угнетателей. Но даже переживаемый нами грандиозный исторический катаклизм, столь непредвиденно продливший на неопределенно долгий срок знаменитые десять дней Джона Рида – что он перед его предварившими тысячелетиями, в течение которых геологически медленно образовывалась и созревала душа русского народа?
Советскому строю не только не удалось воспитать русский народ в своем духе, но даже потушить в нем те мысли и чаяния, которыми он жил от своего рождения. В этом легко могут убедиться все те, кому случается вступать в контакт с представителями теперешней России, главным образом, с молодежью, как с не перестающими прибывать новыми эмигрантами, так и с теми, кто приезжает на Запад для временной побывки.
Поэтому, каким бы лицом Россия ни обернулась к миру после своего освобождения, духовные искания, которыми она жила зажатой в стальной обруч коммунизма, неизбежно снова вынырнут на поверхность, только обогащенные проделанным суровым опытом.
Травма, нанесенная крещением Руси национальному самосознанию, воскресла в несколько видоизмененных формах в расколе XVII-го века, в свою очередь во многом предопределившем революционный взрыв 1917 года.
Если старообрядчество, несмотря на чрезвычайно высокое духовное и даже чисто словесное качество созданной им литературы, в основном все-таки выразило только сократическую стихию русской народной психики, то с хлыстовством мы попадаем в область чистой мистики и даже эзотерики.
Преследования, которым оно подвергалось, не дают достаточного объяснения отсутствию хлыстовской литературы. Независимо от того, действительно ли руководители этого движения находили излишним прибегать к письму и к печатному станку для сохранения своих тайн, или же, письменное их творчество, на самом деле существующее, ревниво оберегается от взглядов посторонних, самый факт отсутствия или, во всяком случае, недоступности хлыстовской литературы указывает на глубокую эзотерическую засекреченность их учения. Такие вещи никогда не бывают случайными.
Отсутствие хлыстовской письменности нельзя также объяснить недостатком культурных кадров. Даже в пределах того немногого, что нам известно из судебного делопроизводства двух истекших столетий, в симпатиях и даже в принадлежности к хлыстовству обвинялись не только крестьянство и городские низы, но и высокообразованные представители дворянства, вплоть до правящих кругов. Назывались имена тайных советников, генералов, высоких представителей церковной иерархии и даже самого князя А.Н. Голицына, обер-прокурора Синода при Александре Первом.
Разумеется, наряду с теми, чьи имена полиции удалось обнаружить, было немало других, возможно не менее и даже более одаренных, чем лица нам известные.
Не исключается возможность того, что хлыстовство и есть эзотерическая, выражаясь по-клюевски, «поддонная» Россия, скрытая от нескромных глаз, не только преследованиями, но и недоступной непосвященным тайной радений. Судя по имеющимся явно отрывочным и недостаточно достоверным сведениям, в их обрядах сохранились остатки русского дохристианского и даже дионисийского начала античного язычества, а также элементы, несводимые ни к одному из известных науке верований, возможно и являющихся специфической религиозной сущностью русского духа. Возможно, что хлысты и есть зерно еще не открытой миру тайны России.
Столь значительные явления в жизни, в психике и даже в истории русского народа, как юродство и кликушество, по своему настроению удивительно близки к экстатической стороне хлыстовства. Возможно даже, что юродство и есть один из возможных путей к достижению экстаза и вероятно неоднократно к нему и приводило.
Конечно, в составе нашего краткого очерка невозможно исчерпать все эти весьма сложные и систематически недостаточно изученные вопросы. Поэтому мы и разрешаем себе их затрагивать лишь в самых общих чертах. Но не касаясь их совсем, невозможно уяснить природу и значение поэзии Клюева, ее проблематику и вопросы, возникающие в связи с нею, далеко выходящие за пределы одной только литературы.
Мы так мало знакомы с тайниками души русского народа, за обманчивой поверхностью его письменности и городской культуры, все-таки питающихся ее корнями, что нам трудно, хотя бы приблизительно, оценить и численные размеры происходящих в ней движений и образований.
Так, уже Победоносцев, во всеподданнейшем отчете о состоянии русской церкви за 1900 год, писал: «Хлыстовство продолжает расти и умножаться; его руководители всевозможными способами, тайно и явно, пропагандируют свое лжеучение среди православных. Правда, в некоторых местах оно, по-видимому ослабевает, но зато в других проявляет такую энергию в пропаганде своего лжеучения, что является более опасным для православия, чем другие секты».
Приводящий эту цитату проф. Т.И. Буткевич прибавляет от себя в 1915 году, за два года до революции: «В настоящее время хлыстовство охватило всю русскую землю. Нет той губернии, нет того уезда, в которых не было бы хлыстовства в той или иной форме. При этом, к прискорбию, нужно отметить, что несмотря на все принятые меры борьбы, число его последователей не только не уменьшается, а даже непрерывно увеличивается».
Изменилось ли это положение в наши дни? И насколько? И в какую сторону?
Если не исключена возможность какой-то причастности хлыстов к самому возникновению революции (Распутин), то нам не дано знать, как именно развивались в дальнейшем их отношения с советской властью, хотя бы из-за упорного молчания официальных источников, по понятным причинам, по столь стеснительным для них вопросам, а также из-за крайней скудности сведений, проникающих к нам из недр «невидимой России».
Хотя, как и усиление, так и ослабление его влияния за истекшие полвека одинаково возможны, хлыстовство – явление чересчур глубокое, для того чтобы исчезнуть бесследно из оборота духовных движений русского народа.
Но, как мы увидим в дальнейшем, и хлыстовством не исчерпывается явление Николая Клюева.
3.
Одной из досаднейших роковых ошибок российской монархии было преследование всех отклонений религиозного творчества русского народа от официально признанного варианта православия.
Перед лицом нараставшей революционной волны, большинство горячо верующих сектантов и раскольников были естественнейшим и надежнейшим оплотом монархического начала в России. Ведь их отрыв от официальной церкви был не чем иным, как проявлением пламенной искренности религиозного чувства, непроницаемого для стрел революционной пропаганды. И, конечно, эта их пламенная вера была важнее тех или иных отклонений ее от учения синодальной церкви, многим представителям которой как раз и не хватало горячего убеждения и бескорыстия живой веры. Многих, особенно представителей передовой интеллигенции (Л. Толстой, Бердяев и др.), официальная церковь отталкивала казенщиной, косностью, бездушным формализмом, бюрократией, зависимостью от светской власти и т.д.
Даже такие титаны духа как Серафим Саровский, оптинские старцы или Иоанн Кронштадтский, не сумели преодолеть отталкивание интеллигенции от таких деятелей, как митрополит Филарет или Победоносцев.
Синодальное православие было только утлой пленкой, под которой не переставала бушевать напряженная, противоречивая, подлинно-народная духовная жизнь. Но преследования неизбежно охлаждали преданность наиболее сильно и горячо верующих слоев русского народа существующему строю. Против их воли, политика власти загоняла их в лагерь своих противников, что неизменно революционеры пытались использовать в своих целях, хотя и без заметного успеха, ввиду непримиримости и несовместимости образа мыслей раскольников и большинства сектантов с бездушным революционным материализмом. Легко поддававшееся увлечению западным рационализмом правительство было, по существу дела, ближе к революционерам, чем обуреваемая религиозной проблематикой толща русского народа.
Превыше всех прочих добродетелей официальная церковь ценила послушание, в конечном итоге сводившееся к послушанию государственной власти.
Поэтому мы и знаем так мало о подлинно-религиозной (вряд ли была или есть иная) жизни русского народа. От Никона до наших дней, русский народ еще ни разу не имел возможности открыто высказать и провести в жизнь свои религиозные воззрения и создать литературу, достойную его подлинного и высокого духовного горения.
В течение критических столетий (XVII, XVIII и XIX), не в одном только православии происходили трения между официальными кругами, блюстителями общепринятых верований, и новаторами-бунтарями всякого рода. Порой, трения эти принимали даже крайне острый характер. Но ввиду того, что российская государственная власть не считала себя заинтересованной во внутренних делах «иноверцев», бунтарям из их среды все-таки удавалось утвердиться и высказаться. Особенно ярким примером тому является хасидизм – движение религиозного обновления, направленное против закосневших форм официального формализма в еврействе. В основном, все-таки хасидизм удался и оставил весьма значительную и по размерам и по качеству религиозную литературу.
К сожалению, шедевры русского раскола, численно, вероятно, намного превосходящего все еврейство, вошли почти целиком в субботинские девятитомные «материалы по истории раскола». От хлыстовства мы имеем и того меньше. Если не считать радельных песнопений, дошедшие до нас подлинно-хлыстовские религиозные тексты исчисляются немногими единицами. Все наши сведения об этом движении мы вынуждены черпать, либо в направленной против них, мало осведомленной, а часто и пристрастной миссионерской литературе, либо даже в полицейских и судебных протоколах, учиненных им властью процессов.
Таким образом, русской культуре был нанесен непоправимый ущерб. Бесценные сокровища религиозного опыта, творчества и мистики русского народа потеряны навсегда. От этого выиграла только одна революция.
Но в последние годы старого режима появились первые признаки нормализации создавшегося положения. 17 апреля 1905 года, при торжественной обстановке, были сняты печати со старообрядческих молелен в Москве, и Ф.Е. Мельников, блестящий апологет древлего благочестия стал открыто выступать в печати, полемизируя, главным образом, против атеизма.
Приблизительно в то же время и под давлением тех же условий появился и Клюев. Он и Мельников были первыми ласточками не состоявшейся из-за марксистского разгрома культурной весны русского крестьянства. Появление столь сильных и своеобразных личностей, уходящих корнями в недра тайников русского духа, хотя и пропитанных культурным наследием всего человечества, указывало на неподдельную силу представляемой ими народной стихии, становление которой революция смогла отсрочить, но не отменить.
4.
Мы знаем так мало о личности и подлинных намерениях Клюева, что нам трудно сказать что-либо определенное о цели его поэтического творчества. Сомневаемся, применимо ли к Клюеву обычное отношение современной эстетики к художественному произведению: последнее является не причиной, а целью, результатом, находящим свое объяснение и оправдание в себе самом. Принято интересоваться побуждениями, двинувшими художника на творчество, причинами того или иного преломления действительности в его произведениях или же их смыслом и значением. Применительно к модернистическому искусству такой подход вполне правилен. Но относительно Клюева возникают сомнения. Мы уже видели, что сильный аскетический уклон его никак не ограничивается самовыражением личности автора.
Возможно также, что его литературная деятельность служила одновременно и прикрытием его секретной работы для своей секты, а также и источником престижа для ее же целей.
Возможно, наконец, что Клюев стремился запечатлеть в своих стихах миросозерцание и тайную символику хлыстов, и намеки на их тайное учение составляют почти сплошь ткань произведений Клюева, особенно его зрелого периода. Вторая книга его стихов «Братские песни», была, по-видимому, предназначена для богослужения на хлыстовских радениях.
С другой стороны, он несомненно испытал сильное влияние классиков старообрядчества (за исключением Аввакума, еще незнакомых даже образованному русскому читателю), неоднократно упоминаемых им в своих стихах.
В одной из «Избяных песен» – цикла написанного на смерть его матери, Клюев говорит: «Пусть же керженский ветер баюкает голубец над могилою матери».
В другом месте упоминается «мой прадед – Аввакум». В словарике, составленном поэтом к экземпляру «Погорельщины», подаренному Ло Гатто, говорится: «Аввакум – борец за древлее православие и за церковно-народную красоту». Восторгаясь Аввакумом, он негодует на Никона:
Церквушка же в заячьей шубе
В сердцах на Никона-кобеля: –
От него в заруделом срубе /
Завелась скрипучая тля.
В этой двойственности – немалая доля клюевской тайны. Как мог он одновременно принадлежать к столь далеким одна от другой религиозным общинам, как хлыстовство и старообрядчество? Тем более, что отношения между ними никогда не отмечались особой сердечностью.
Тут у нас невольно возникают сомнения: не был ли Клюев мистификатором? Не сводил ли он к литературе, т. е. к эстетике, человеческие и этические ценности, даже самые высокие? Не осквернял ли он священной для других религии, используя ее в чисто литературных целях?
Если так, то нечего удивляться, если он прибегал к различным понятиям, почерпнутым из разных вероучений с кощунственно-эклектическим равнодушием, в котором как раз обвиняют современных модернистов, как к неиспользованному источнику словесного материала? Не был ли великий поэт поддонной России отщепенцем, отвергнутым своей подлинно-глубокой религиозной средой, продолжающей ревниво оберегать свою тайну молчанием, как под царским, так и под советским режимом? Чем объясняется тайна, которой он себя окружил – конспиративной осторожностью по отношению к враждебным ему представителям официальной религии и государственной власти, стремлением охранить эзотеризм своего учения от любопытства непричастных или же желанием скрыть от своих литературных собратьев как раз свой разрыв со средой, представителем которой они его считали?
Был ли он ее доверенным посланником во враждебный и растленный внешний мир, или же недостойным изгнанником? Не ценим ли мы его так высоко потому, что мы не знаем тех, кто его отверг, может быть, именно за недолжное обнародование ничтожной ведомой ему частицы хранимых ими тайн? За что именно был он удален из их среды? Где кончается подлинность и где начинается притворство и в его жизни и в его поэтическом творчестве?
Документально обоснованных ответов на такие и им подобные вопросы, при нынешнем состоянии дел, мы дать не можем. Остается доверие. Я лично склонен верить искренности, подлинности и бескорыстию Клюева. Он их подтвердил мученичеством. Иначе – почему ему было не разыграть столь удобную и прибыльную роль А.А. Прокофьева? Лгать всю свою жизнь всем окружающим, создавая гениальное поэтическое наследие такого калибра, единственное в своем роде во всей русской культуре – мне не представляется возможным.
Конечно, вера такого сложного и крупного человека, как Клюев, не могла быть простой, прямолинейной, пусть и спасительной «верой угольщика» («foi du charbonier»). Ему неизбежно были знакомы и срывы, и сомнения, и кризисы, и конфликты и со своей средой и с самим собой. Не лишен он был по-видимому и некоторой мужицкой хитрецы. Но постоянное, ныне уже – многолетнее общение с его творчеством не оставляет у меня ни малейшего сомнения насчет того, что основной категорией его мышления была проблематика религиозная, что он и Россию не мыслил вне религиозных представлений, но не богословски-отвлеченных, а образных, иконописно красочных.
Вне всякого сомнения Клюев был необыкновенно умен. Следовательно, он не мог не понимать, что нет более тяжкой и в то же время более недостойной жизни, чем постоянное разыгрывание перед посторонними надуманной роли. Не стал бы он без нужды (а таковой не было) возлагать на весь свой век бремя притворства – ведь не для того же, чтобы красоваться перед Блоком или Георгием Ивановым.
И все-таки тайна остается полностью. Все-таки он – загадка. Все-таки мы так и не знаем – кто такой был Николай Клюев?
Только думается, что загадка эта была не такого мелкого пошиба. Скорее, чем о сокрытии постыдного, речь может идти о какой-то нам неведомой трагедии. Несомненно ближе к истине Ло Гатто, утверждающий, что: «мысль о том, что Клюев мог быть позером, отпала, как только я познакомился с ним лично. О прошлом не могу говорить, но в пору наших встреч Клюев был бесконечно далек от какого-либо притворства. Он был прост и в душе и в обращении, как человек, который заплатил и готов был еще заплатить дорогой ценой за свою веру».
Во всяком случае, даже по свидетельству своих противников, Клюев был человеком недюжинным. То немногое, что нам известно о подведомственной ему конспиративной квартире в Баку в 1906-1907 гг., имевшей какое-то отношение к до сих пор невыясненным связям хлыстов с индийскими религиозными кругами, доверенной Клюеву его единоверцами, указывает на уважение и доверие, которыми он пользовался в их среде.
Ведь возможно также, что отсутствие у нас достоверных сведений о жизни Клюева коренится в конспирации, в необходимости замести следы, скрыть от любопытных свою настоящую деятельность, все-таки приведшую его в тюрьму, еще при царском режиме.
5.
Согласно всем имеющимся у нас сведениям, Клюев был начетчиком, что само по себе, вопреки ошибочному, хотя и распространенному мнению, достойно всяческого уважения. Многие начетчики были не только намного умнее, но и ученее иных профессоров, ничем не интересующихся кроме своей узкой специальности.
В частности, познания начетчиков в области классической, особенно греческой, а также и славянской филологии, порою опережали уровень современной им науки и находили подтверждение в исследованиях последующих поколений. Они обычно сочетались с отнюдь не дилетантскими познаниями в области биологических и точных наук, порою нескольких сразу. На их эрудиции в области истории, философии и богословия не приходится и настаивать – перед ними пасовали профессора духовных академий императорской эпохи и даже сам Бухарин, не чета сталинским и после-сталинским партийным неучам. Обширность познаний отнюдь не исключает ни их основательности, ни проницательности, ни широты кругозора, ни способности к синтезу или к документальным изысканиям.
Блестящим примером их выдающихся способностей является уже упомянутый Ф.Е. Мельников, автор замечательных полемических работ против атеизма. Но наверное он не был у своих единоверцев не только единственным, но даже и наилучшим. Об остальных мы просто ничего не знаем, потому что они избегали газетной и всякой иной рекламы.
Мне лично привелось встречать уже в изгнании, в Париже, другого старообрядческого начетчика, ныне покойного В.П. Рябушинского. Он был одним из наиболее талантливых, всесторонне образованных и до мозга костей культурных людей, которых мне довелось встретить в жизни. Но в первую очередь он был человеком весьма высоких моральных качеств и редкого личного благородства.
Клюев был глубоким знатоком не только русской религиозной литературы, официальной и не официальной, но и современной ему русской и иностранной философии, о которой с ним охотно беседовали профессора Петербургского университета, в пору его наивысшего расцвета, как с равным, и отзывались о нем с похвалой и уважением. По свидетельству С.А. Аскольдова, Клюев читал в подлиннике и хорошо знал Якова Беме, а также других западных мистиков и иранских суфиев. Он хорошо владел и английским языком и интересовался поэзией на всех доступных ему языках, не говоря уже о русской. В его стихах «Олений гусак сладкозвучнее Глинки, стерляжьи молоки Вердена нежней...» В них встречаются и «Льдяной Врубель», и «Горючий Григорьев». О Пушкине он пишет:
Он в белой букве, в алой строчке,
В фазаньи пестрой запятой.
Моя душа, как мох на кочке,
Пригрета пушкинской весной.
Насколько эти слова искреннее грубоватой фамильярности Маяковского, снисходящего до Пушкина с высоты своего агитпропского величия! Зато Некрасов для Клюева только «бумажный лгун».
В начале своего пути он испытал влияние символистов, в частности Александра Добролюбова:
Я пришел к тебе без боязни,
Молоденький и бледный как былинка,
Укажи мне после тела казни
В отчие обители тропинку.
И особенно Блока:
О изреки: какие боли,
Ярмо какое изнести,
Чтоб в тайники твоих раздолий
Открылись торные пути?..
Целые стихотворения были им навеяны: «Я говорил тебе о Боге»... «Пахарь», «Любви начало было летом...» Даже в области пейзажа, в которой Клюев очень рано проявил самостоятельность, порою встречаются блоковские реминисценции:
Косогоры, низины, болота,
Над болотами ржавая марь.
Осыпается рощ позолота.
В бледном воздухе ладона гарь...
Тем не менее, знакомство с творчеством западных народов и современных ему русских писателей носило для Клюева побочный характер и не оказало на него никакого серьезного влияния. Напротив, выразительность слога и отточенность мысли таких раскольничьих писателей, как братья Андрей и Семен Денисовы, авторы знаменитых «Поморских ответов», или блестящих диалогов инока Парфентия, были ему ближе, даже чем русские классики. Он знал их хорошо и многим им обязан с точки зрения литературы, хотя в области чисто религиозной он пошел гораздо дальше, чем они, и проник в мистические дебри души русского народа, им неведомые и недоступные.
Среди писателей светских, у Клюева встречаются следы влияния Лескова, Мельникова-Печерского, а также неизвестного автора изумительных «Откровенных рассказов странника духовному отцу своему».
Влияние Мельникова-Печерского было скорее номенклатурным, чем душевным. Клюев использовал действующих лиц его романа «В лесах», лишь в качестве типических воплощений тех или иных начал потаенной Руси:
По керженской игуменьи Манефе,
По рассказам Мельникова-Печерского
Всплакнулось душеньке, как дрохве
В зоологическом, близ моржа пустозерского.
Главный же источник его вдохновения – иконописцы русского средневековья, мир которых ему удалось воплотить в слове, о чем еще будет речь впереди.
В области поэзии он очень быстро освободился от посторонних влияний – их уже не найти в его третьем сборнике «Лесные были» – и создал свой собственный, неповторимо личный стиль, на языковой основе потаенной литературы, фольклора и речений русского севера, в значительно большей мере, чем на существовавшей до него русской литературе. В этом проявилась его оригинальность и как поэта и как человека. Благодаря небывалой технической виртуозности, новизне словаря и предметного материала его стихов, Клюев быстро опередил всех своих «городских» собратьев, за возможным исключением одного/только Вячеслава Иванова. По метафорической же насыщенности, с ним никто не может сравниться, кроме Хлебникова.
При этом, говоря о виртуозности, я думаю только о возможностях Клюева в области словесной акробатики, для которой, если бы он того хотел, не было бы у него никаких пределов, как у стихотворцев эпохи, писавших стихотворения в форме бутылки, кольца, короны и какого угодно другого предмета. Но Клюев всегда выражается естественно, избегая какой бы то ни было нарочитой изысканности. Он никогда не создает искусственно, подобно футуристам, новых словообразований. Он просто пишет стихи на том же самом языке, на котором он изъясняется со своими односельчанами в Олонецкой губернии, сохранившими в неприкосновенности сокровища русского языка, ныне известные одним только специалистам.
Тем не менее, Клюев никогда не прибегает к этим редким речениям нарочито – он пользуется ими столь же естественно, как и обыденнейшими разговорными выражениями. Словотворчество встречается у него чрезвычайно редко. Так, например, в словаре, приложенном к этому тому, мы находим «стыть», для обозначения стужи. Можно было бы прибавить не употребительные «соглядотайно», «колешки» (для «колени»), «зеньчуг», «водополь», «журавиная», «псалмогорье». Этих слов не найти ни у кого другого, но они понятны и находятся в полном соответствии с духом языка. Иногда они бывают обязаны своей новизной контексту: «смежает зеницы небесная бель».
Изредка попадаются и необычные грамматические обороты, всегда внутренне оправданные и свидетельствующие об углубленном знакомстве Клюева со всеми оттенками языка: «и наших ног, ладоней гвозди могли свидетельствовать нас», «На одр положили родитель мою», или же замечательное своей лаконичностью: «горем седеет и муха».
Но и это лишь исключения. Вообще же язык и стихосложение Клюева вполне традиционны. Он ищет красоты и выразительности внутри пределов уже существующего, не стремясь никогда к нарушению общепринятых в литературе словесных приемов. Тем не менее, классическая простота ему отнюдь не свойственна. Но его сложность и искания – совершенно иного порядка и проявляются в совершенно иных областях.
Есенинские нападки на Клюева объясняются, главным образом, соперничеством. Если он действительно не находил в стихах Клюева ни подлинности, ни словесной музыки, то это указывает только на недостаток у Есенина поэтического слуха к чужим стихам. Во всех книгах Клюева имеется сколько угодно текстов, доказывающих прямо обратное. Думаю, что одних только приведенных нами в этой статье примеров – более чем достаточно. Это заметно и в отдельных строчках: «глухой раскат шагов и рокот барабанный», и в целых строфах:
В веретенце жалобы вьюги,
Барабинская даль в зурне...
Самурай в слепящей кольчуге
Купиною предстанет мне.
Просто Клюеву несвойственно безвольно отдаваться безответственно баюкающей бальмонтовщине. Он сознательно использует звуковые возможности слова, с тем же мастерством, что и прочие составные части стиха. У него встречаются строки, которых бы не постыдился ни один из классиков пушкинской поры:
И на лугу перед моленной,
Сияя славою нетленной,
Икон горящая скирда...
Как и они, он владеет в совершенстве и фольклорными формами стиха во всеоружии и с законченностью просвещеннейшего мастера. Нельзя отказать в смелости замысла и исполнения рассказу о самоубийстве Есенина, в форме погребального плача. Несмотря на крайнюю трудность задачи, Клюев справился с нею с немалым чутьем меры, и не без художественного блеска.
Он кидал себе кровь поджильную,
Проливал ее на дубовый пол.
Как на это ли жито багровое
Налетали птицы нечистые –
Чирея, Грызея, Подкожница,
На последки же птица – Удавница.
Возлетела Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое...
Лишним доказательством искренности скорби Клюева по поводу гибели Есенина могут служить многочисленные другие, Рассеянные по этой поэме отдельные места, подлинность которых не поддается сомнению, например: «Быль иль небыль, что у русских троп вырастают цветы твоих глаз синее?»
Для того, чтобы оценить по достоинству такие строчки, нам, конечно, следует отрешиться от привычного пренебрежения ко всякой художественной работе над фольклорными формами стиха, неизменно провозглашаемыми кривлянием и кликушеством. Из-за этого они остаются неиспользованными. Неужели кто-нибудь решится подвести «Песнь о купце Калашникове» под такую рубрику?
Многие наши горе-западники забывают, что на фольклоре построена почти целиком поэзия немцев и англичан, а в значительной мере и испанцев. Используя просодические формы немецкой народной песни, Гёте не только довел их в своем собственном творчестве до головокружительного совершенства, но и сделал их наиболее распространенным и плодотворным инструментом, не только всей последующей немецкой поэзии, но и многих других литератур, в том числе и русской. Почему же мы должны пренебрегать формами русской народной лирики, которые гибче, богаче и разнообразнее немецких? Конечно, надо найти силу их должным образом облагородить. К фольклору возвращаются каждый раз, когда общеупотребительные формы оказываются исчерпанными, и горе тому народу, у которого, в нужный момент, его больше не оказывается.
Во всяком случае, Клюева нельзя упрекнуть в злоупотреблении народным стихосложением.
Большинство авторитетнейших деятелей литературы его времени высоко ценили его поэзию. Но даже столь далекий от литературы вообще, зато блестяще-умный интеллигент, как Л. Троцкий, посвятил ему целую главу своей книги «Литература и Революция», где он говорит о нем с уважением, хотя и учитывая разделяющую их психологическую и культурную пропасть. Только желание во что бы то ни стало придерживаться марксистских схем вводит Троцкого в заблуждение: для него Клюев – «кулак», «кулацкий поэт», что фактически не соответствует действительности. На самом деле родители Клюева принадлежали к малочисленной сельской раскольничьей интеллигенции – самоотверженной хранительнице древней русской культуры и не были отнюдь богатеями.
О Клюевском цикле «Ленин» Троцкий писал: «очень нелегко решить: Ленин это или анти-Ленин?» Из этих его слов видно, что он понял куда метит поэт, как Валаам вынужденный благословлять народ, но на самом деле готовый предать его анафеме. Поэтому и похвалы получаются какие-то двойственные и натянутые: «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах... «Местами враждебность Клюева прорывается открыто:
Есть в Смольном потемки трущоб
И привкус хвои с костяникой,
Там нищий колодовый гроб
С останками Руси великой.
7.
Строго придерживаясь традиционных норм русского стихосложения и синтаксиса, Клюев довел свои стихи до предельной насыщенности метафорами, еще небывалой отчетливости. Вот несколько примеров его эпитетов: «дырявая бедность», «ель гремучая как море», «прожорливый рок», «звонкогорлые ковши», «невода многоочиты», «ворон гнусавый»...
Метафорическое богатство Клюевской поэзии ни с чем несравнимо и неисчерпаемо: «Месяц – рог олений, тучка – лисий хвост», «туча – ель, а солнце – белка с раззолоченным хвостом», «у ручья осока – челка», «сумерки вяжут как бабка косматый чулок», «за полем лесок, словно зубья гребней», «в седую губу дупла ковыляют паучьи телеги», «распростерлось небо рваной кожей, – где ж и штопальная нить?», «и пузатый пень как купчиха повяжет зеленый плат», «просинь – море, туча – кит, а туман – лодейный парус».
Эти метафоры поражают, не только новизной, но и непреодолимой убедительностью и даже естественностью. Они ни капельки не «притянуты за волосы», что случается даже с самыми опытными мастерами. В то же время все они носят отпечаток личности Клюева и не могли бы родиться ни у кого другого. Чаще всего его метафоры появляются не изолированно, а непрерывным, неисчерпаемым потоком:
Галка – староверка ходит в черной ряске,
В лапотках с оборкой, в сизой подпояске,
Голубь в однорядке, воробей в сибирке,
Курица ж в салопе – клеванные дырки.
Гусь в дубленой шубе, утке ж на задворках
Щеголять далося в дедовских опорках...
Метафоры свои он берет главным образом из области природы, все подробности которой были ему знакомы с раннего детства. Часто он соединяет явления природы с предметами сельского обихода и с богослужебными терминами. Снег у него «дырявый и рыжий, словно дедов армяк», солнце – «кузовок с земляникой».
Клюев видит весну, не только своими глазами (тогда как большинство поэтов вообще видеть разучилось), но и глазами домашних животных:
Облиняла буренка,
На задворках теплынь.
Сосуна-жеребенка
Дразнит вешняя синь.
И он сам доходит до ощущения себя одним из них: «потянуло душу как гуся в голубой полуденный край».
Наряду с домашними, в его пейзажах встречаются также и животные, весьма редко попадающиеся на глаза горожанам:
Скокнул заюшка из под кустышка,
Вышел журушка из болотины,
Выдра с омута наземь вылезла,
Лещ по заводи пузыри пустил...
Поэт суровой, бедной красками северной природы, особенно изумляет нас своей необузданной яркостью и буйством:
Был яр, одушевлен закат,
Когда безвестный перевал
Передо мной китом взыграл.
Прибоем пихт и пеной кедров
Кипели плоскогорьев недра,
И ветер, как крыло орла,
Студил мне грудь и жар плеча.
Клюев почти никогда не говорит о рыбе, о дереве, о птице вообще – у него всегда лещ, сиг, налим, или же ель, пихта, кедр, или же галка, воробей, голубь. Богатство и меткость выражения у Клюева так велики, что могут довести до утомления поверхностного читателя. Ни у Фета, ни у Бунина, ни у Сергеева-Ценского, ни даже у Ремизова такой густоты не найти, разве островками, по отношению к которым Клюев – континент.
Но все это великолепие не просто игра, как например у Сельвинского. Часто оно служит формулировкой или прикрытием духовных реальностей. Поэзия Клюева – книжка разноцветных картинок, иллюстрирующих его метафизику, без малейшей дидактической нотки. Его духовное видение отчетливо до осязательности: «Стол мой и лавка-кривуша – умершего дерева души», «веников ряды – душа берез зеленоустых», «и промокательной судьбины не избежат бумагоеды», «сплетает захватистый невод чтоб выловить камбалу – душу»...
Его изображения дьявольщины так убедительны, что от них мороз дерет по спине: «на птичьем дворе гамаюны, инкубы домашние твари, курино-покорны», «не верьте, что бесы крылаты, – у них, как у рыбы, пузырь», «время, как шашель, в углу и за печкой дерево жизни буравит, сосет», «и над ним, гремящий маховиками, безымянный и безликий кто-то», «над мертвою степью безликое что-то родило безумие, тьму, пустоту...»
Эти образы, напоминающие живопись Босха, заставляют нас призадуматься над подлинными свойствами клюевского духовного опыта: наряду с безбрежно высоким полетом иных его раздумий – другие будто бы свидетельствуют об опыте демоническом. Не в таких ли подробностях как вышеприведенные, таится ключ к той страшной тайне его жизни, отпечаток которой чувствуется во всем, что его касается? Но словесные воплощения его светлого опыта не менее конкретны и художественно не менее значительны. Особенной силы его поэзия достигает, когда природа становится символом богослужения:
Утомилась осина вязать бахрому.
В луже крестит себя обливанец-бекас,
Ждет попутного ветра небесный баркас:
Уж натянуты снасти, скрипят якоря,
Закудрявились пеной господни моря,
Вот и сходню убрал белокрылый матрос...
Если бы принадлежность «Братских песен» Клюеву не была бы нам известна заранее, их нельзя было бы отличить от любых других хлыстовских песнопений – настолько личность поэта сливается в них с его общиной. И тут, разумеется, может возникнуть подозрение в доходящем до миметизма подражании. В этой книжке – один из многочисленных узлов клюевской загадки. Ее документальная ценность для познания его внутреннего мира велика. Здесь сплошь – образная символика. Так, ожидание апокалиптического всадника:
Кто он? Седой пилигрим?
Смерти костлявая тень.
Или с мечом Серафим,
Пламеннокрылый, как день?
Тот же символ повторяется в иных одеяниях: «Зреет в отчих садах виноградная гроздь». Хлыстовский корабль отчаливает к эсхатологическому раю:
Доверясь радужным ладьям,
Мы поплывем минуя мысы...
О поспешите, братья, к нам
В нетленный сад, под кипарисы!
Радетели встречают спустившихся на землю небесных духов, спасающих их души:
Поделят внуки счастливый лов,
Глазастых торпиц, язей, сигов...
Земля погоста – притин от бурь, – >
Душа, как рыба, всплеснет в лазурь.
Они достигают подлинного экстаза:
От украшенной обители небесной,
Где мы в свете неприступном пребывали,
Хлеб животный, воду райскую вкушали,
Были общники Всещедрой Силы,
Громогласны, световидны, шестикрылы...
Но не одни только победы встречаются на пути кормщика:
Аль изсякла криница сердечная,
Али веры ограда разрушилась,
Али сам я – садовник испытанный
Не возмог прокормить вас молитвою?
Миросозерцание Клюева эзотерично. Некоторые критики находят следы влияния Рудольфа Штейнера в таких его произведениях, как «Поддонный псалом», стихотворный цикл «Спас» и др. А видение почившего на Синае пророка напоминает Рериха:
Каменнокрылый херувим
Его окутал руд наносом,
Чтоб мудрецам он был незрим,
Простым же, чудился утесом.
Все это не отвлеченные умозрения, а личный, добытый путем сурового аскетизма опыт: «Будь убог и темен телом, светел духом и лицом». Видно, что борьба эта далась ему не легко:
Пес огнедышащий лижет
Семени жгучий налет.
Страсть многохоботным удом
Множит пылающих чад.
Этим Клюев напоминает другого одиночку, незаурядного и недооцененного поэта Владимира Нарбута, в отличие от него – циника и похабника:
Лапой груди выжимает,
Словно яблоки на квас,
И от губ не отнимает
Губ прилипчивых, карась...
Клюев принадлежит к редчайшему в мировой литературе разряду подлинных мистиков, сумевших воплотить свой сверхчувственный опыт в людской речи, самою природою предназначенной для иных целей, как Ангелус Силезиус, Святой Иоанн Испанский (San Juan de la Cruz) и лучшие из английских «метафизиков» XVII века: Джордж Херберт и Джон Воун.
Если не считать намного слабейшего Федора Глинку, в России Клюев – единственный. А за XX век, не знаю ему равного и во всем остальном мире. Хотя многие из крупнейших поэтов нашего столетия были последователями Рудольфа Штейнера, знакомого также и Клюеву (Христиан Моргенштерн, Андрей Белый, Эдит Сёдергран, Лучиан Блага, Геррит Ахтерберг), он их всех превосходит подлинностью и интенсивностью своего, отнюдь не книжного духовного опыта: «Чу! Как няни сверчковая песенка прозвенело крыло голубиное», «Ах, любовь, как воск для лепки, под рукою смерти тает!», «кобылица-душа тянет в луг, где цветы, мята слов, древо звук, купина красоты», «мужицкая душа как кедр зеленотемный», «и взлетит душа алконостом в голубую млечную медь».
Но он не довольствуется такого рода короткими искрами:
Его одежды, чуть шурша,
Неуловимы бренным слухом,
Как одуванчика душа
В лазури тающая пухом.
Конкретность его духовных переживаний, как и сдержанность их выражения, говорят о реальном опыте:
Росы горные увлажат
Дня палящие лучи,
Братьям раны перевяжут
Среброкрылые врачи...
Ему ведомы и райские видения:
Где музыка в струнном шатре
Томится печалью блаженной
О древе – глубинной заре,
С листвою яровчато-пенной.
В стихах Клюева, сверхчувственный мир обладает яркостью и выпуклостью земного. Он знает его географию во всех подробностях. Так, когда Богу случилось уронить в бездну талисман –
И тьмы громокрылых взыскующих сил, –
Обшарили адский кромешный сундук,
И в Смерть открывали убийственный люк,
У Времени – скряги искали в часах,
У Месяца в ухе, у Солнца в зубах; Увы!
Схоронился в «нигде» талисман...
Земной, доступный внешним чувствам мир – составная часть неразрывной религиозной целостности космоса. Даже в самых заброшенных закоулках вселенной живой дух трепещет:
Древодельные стружки
Точат ладонный сок,
И мурлычет в хлевушке
Гамаюнов рожок.
Поэтому у Клюева духовный мир лишен обычной многим холодности и отвлеченности.
Русское село – микрокосм. Отсюда естественно рождается своеобразный всероссийский универсализм. Тут Клюев достигает того, что напрасно ищут многие модернисты: «Глядь, в бадейке с опарою плещется кит, в капле пота дельфином ныряет луна». Получается своеобразный хлыстовский Марк Шагал. Только и Шагал не часто достигает и такого размаха, и такой органичности:
К ушам прикормить бы зиждительный звук.
Что вяжет, как нитью, слезинку с луной
И скрип колыбели с пучиной морской...
Таким образом Клюев достигает синтеза всех культур человеческого рода:
В русском коробе, в Эллинской вазе
Брезжат сполохи, полюсный щит,
И сапфир самоедского князя
На халдейском тюрбане горит.
В другом стихотворении Садко – «подружит Верхарна с Кривополеновой».
Для всего находится место в поэтическом космосе Клюева, за исключением одной только безбожной современности, неприязнь к которой сквозит, уже начиная с его первой книжки: «и горько в себе посмеется душа над правдой слепого рассудка», или «а железо проклято от века: им Любовь пригвождена ко древу, Сожаленью ребра перебиты».
Особенно ненавистна поэту идущая с Запада техническая цивилизация, разрушительно действующая на человека, воплощенная городом и его обитателями:
Керженец в городском обноске,
На панельных стоптанных каблуках...
О родина, ужели в папироске
Больше ласточек, чем в твоих полях?
С нею мы попадаем в чудовищно-каторжный мир:
Во посад идти – там табашники,
На церковный двор – все щепотники,
В поле чистое, – там Железный Змий,
Ко синю-морю, – в море чудище!
Железняк летит, как гора валит,
Юдо водное змию побратень:
У них зрак – огонь, вздохи – торопы,
Зуб – литой чугун, печень медная...
В этом недоверии к Западу проскальзывают порою и евразийские нотки. – «Сгинь Запад-змея и Блудница, – наш суженый – отрок Восток». Но владычество техники – временно. Она бессильна против духовного мира: «не магнит, а стряпка-Лукерья указует дорогу в рай». Исконной России не погибнуть, потому что «Студеная Кола, Поволжье и Дон тверды не железом, а воском икон» и «не размыкать сейсмографу русских кручин». Она лишь затаилась в ожидании своего часа:
В гробе утихомирится Круп
И, стеня, издохнет машина;
Из космических косных скорлуп
Забрезжит лицо Исполина...
...И в «нигде» зазвенит Китоврас,
Как муха за зимней рамой.
И тогда исполнится вселенскость мечты поэта: «восшумит баобабом карельская нива, и взрастет тамарис над капустной грядой». Уже сейчас «есть в Сивке доброе, слоновье, и в елях финиковый шум». Отсюда глубокая любовь Клюева ко всему живому: «счастье быть коровой, мудрой кошкой, в молоке ловить улыбку солнца».
8.
Не учитывая его медленного созревания, хулители Клюева черпают обычно свои цитаты в объемистом двухтомнике «Песнослов», объединяющем первое десятилетие его творчества, очень неравного достоинства. Вначале ему и на самом деле случалось сбиваться на псевдо-крестьянскую декоративность, кроме которой его противники ухитряются у него ничего не видеть.
Они не замечают многочисленных шедевров, порою теряющихся в массе менее замечательного материала. Чаще всего они не знакомы с его зрелым творчеством, впервые обнародованном в Чеховском издании 1954 года, до тех пор не опубликованном или рассеянном по недоступно-редким изданиям.
Кое-кого отталкивает также трудность поэзии Клюева, хотя она коренится не в словесных или формальных дерзаниях, как у футуристов, а в нашем незнакомстве с хлыстовской символикой, которой поэт постоянно пользуется, а также почти никем не освоенным богатством его словаря. К тому же, вероятно многое в его стихах затемнено нарочно, чтобы отвадить любопытство непосвященных и недоброжелательство властей.
Уже начиная с «Песнослова», помимо своей высокой художественной ценности, поэзия Клюева является также единственным в своем роде документом о хлыстовстве, таинственный духовный мир которого нам так мало известен. Даже если поэтическая форма была для Клюева лишь маскировкой его религиозного свидетельства, символический смысл его стихотворений нисколько не умаляет их чисто поэтических достоинств.
«Скрытный стих» говорит о будущем России, известном только посвященным. Мудрая кротость таинственных старцев сломит техническую дьявольщину. Но нам неизвестно, что кроется, например, за предсказанием что сокровенное станет явным лишь «когда солнышко засутемится, и черница-темь сядет с пяльцами под оконце шить златны-воздухи»...
«Поддонный псалом» объединяет раскольничью мистику с федоровской «философией общего дела». Крестьянство живет в ожидании призванного воскресить мертвых искупителя:
От звезды до малой рыбки
Все возжаждет ярых крыл,
И на скрип вселенской зыбки
Выйдут деды из могил...
И только тогда:
Отдохнет многоскорбный Сивка,
От зубастых ножниц – овца,
Брызнет солнечная наливка
Из небесного погребца.
Здесь же рядом помещено и наименее эзотерическое из всех произведений Клюева – цикл «Избяные песни», посвященный памяти незадолго до того скончавшейся его матери – единственной женщины, сыгравшей заметную роль в его жизни. Относительный успех этих стихотворений у широкой публики объясняется их простотой и доступностью, из-за полного отсутствия осложняющих понимание метафизических и культурно-исторических намеков. Описание похоронного обряда:
Четыре вдовы в поминальных платках,
Та с гребнем, та с пеплом, с рядниной в руках,
Пришли, положили поклон до земли,
Опосле с ковригою печь обошли,
Чтоб печка – лебедка, бела и тепла,
Как допреж, сытовые хлебы пекла.
Посыпали пеплом на куричий хвост,
Чтоб немощь ушла, как мертвец, на погост
объясняет значение некоторых ритуальных жестов, тогда как обычно Клюев скорее старается скрывать смысл от непосвященных. Остальные образы этого цикла, при всей их выпуклости и новизне, не выходят за пределы опыта, доступного рядовому человеку: «осиротела печь, заплаканный горшок с таганом шепчутся, что умерла хозяйка», «насупилась изба и оком оловянным уставилось окно в капель и темноту», или же:
Умерла мама – два шелестных слова.
Умер подойник с чумазым горшком,
Плачется кот и понура корова,
Смерть постигая звериным умом...
По этому случаю, глубоко верующий поэт впервые ощутил смерть, как враждебную стихию:
Кота ж лежебока будите скорей
Чтоб был на стороже у чутких дверей,
Мяукал бы злобно и хвост распушил.
На смерть трясогузую когти острил...
Подлинное волнение пробивается сквозь броню его аскетической невозмутимости:
Хорошо ввечеру при лампадке,
Погрустить и поплакать втишок,
Из резной, низколобой укладки
Недовязанный вынуть чулок.
Уже самая направленность хлыстовского мышления была по существу апокалиптичной. Эпоха же, в которую поэту выпал жребий пребывать на нашей земле, разрушила, к тому же, привычный жизненный уклад и поставила его лицом к лицу с чудовищами, о которых до тех пор радельные песнопения говорили только символически.
Таким образом, в творчестве Клюева отразились обе стихии хлыстовства – и глубокая духовная суть, вневременная эзотерическая тайна – и реальное столкновение с силами зла, в неравной борьбе с которыми поэт и погиб.
Из-за преследований, которым подвергались его единоверцы при старом строе, Клюев встретил февральскую революцию со вздохом облегчения. Осколок утерянного в бездне Господнего талисмана нашелся в «Белой Индии» – в благочестивом селе далекого Севера: «Повыйди в потемки из хмарой избы – и вступишь в поморье Господней губы». В какой-то момент можно было надеяться на наступление хлыстовского рая – жизненной и духовной полноты вневременного бытия, как бы вновь обретенного поэтом: «Я царство нашел многоценней златниц: оно за печуркой, под рябым горшком, столетия мерит хрустальным сверчком». Ибо Белая Индия – иносказательно – та же Россия:
Кто несказанное чает,
Веря в тулупную мглу,
Тот наяву обретает
Индию в красном углу.
А сейчас и «ракиты рыдают о рае, где вечен листвы изумруд».
Тем не менее, прирожденный скрытник Клюев в оценке наступающих событий проявил больше чуткости и мудрой осторожности, чем большинство тогдашних русских писателей, с восторгом разделивших всеобщее увлечение первых месяцев после крушения империи, очертя голову пустившихся приветствовать наступление непонятных им грозных событий. Как известно, и близкий к Клюеву Есенин воспламенился легким восторгом по поводу хваленой революции, во всех его поэмах, начиная с «Отчаря» и «Октоиха», написанных до Октября, вплоть до «Иорданской голубицы» и «Пантократора», начала 1919 года. Разочарование наступает у него только в «Пугачеве».
Помня преследования против своих единоверцев, Клюев нимало не сожалеет о гибели старого мира и отделывается от него с презрительной иронией: «Пусть на полке Тургенев грустит об усадьбе, исходя потихоньку бумажной слезой».
Отожествляя себя с Распутиным, хлыстовские связи которого известны, поэт плохо скрывает свое злорадство:
Это я плясал перед царским троном
В крылатой поддевке и злых сапогах.
Это я зловещей совою
Влетел в романовский дом,
Чтоб связать возмездье с судьбою
Неразрывным красным узлом...
По этой же причине он негодует и против «черных белогвардейцев» –
За то, что гвоздиные раны России
Они посыпают толченым стеклом,
как и против официальной церкви: «шипят по соборам кутейные змии, молясь шепотком за романовский дом». Гнев этот, правда, порою кажется скорее литературным: «О племя мокриц и болотных улиток! О падаль червивая в Божьем саду», «Хлыщи в котелках и мамаши в батистах, с битюжьей осанкой купеческий род».
Но с самого же начала событий поэт был настороже: «Не величайте революцию невестой, она только сваха, принесшая дар». Февраль для него только «выпек дружкин хлеб и брачный каравай, чтоб Русь благословить к желанному венцу». – Все это еще лишь обещания, а никак не свершение.
Сдержанно приветствуя происшедшую перемену, он с самого начала стал делать оговорки: «уму республика, а сердцу – Матерь Русь». Он радовался только прекращению гонений, только возможности возвращения России к выполнению ее вселенского призвания: «а красное солнце – миллионами рук подымем над миром печали и мук». Поэту грезилось, что –
Китай и Европа, и Север и Юг
Сойдутся в чертог хороводом подруг,
Чтоб бездну с зенитом в одно сочетать:
Им Бог – восприемник, Россия же – мать.
Для Клюева историческая миссия России состоит в окончательной победе над злом:
Чтоб Дьявол стал овцой послушной и простой,
А Лихо черное – граченком за сохой,
Клевало б червяков и сладких гусениц
Под радостный раскат небесных колесниц...
Пророчество Исайи предстоит у него в райском облачении: «нянюшка – судьба всхрапнула за чулком, и покумился серп с пытливым васильком», ничего не теряя из своей вселенской сущности.
Предвкушение этих времен вызывает у него прилив безудержного космического веселья:
То-то, братцы, будет потеха –
Древний Змий и Смерть за сохой!
Океан – земная прореха
Потечет стерляжьей ухой.
Небывалые космические метаморфозы становятся возможными: «Созвездья раздуем в костры, в живые павлиньи миры».
Но скоро начинает у Клюева сквозить беспокойство:
Но луна, по прозванью Февраль,
Вознесясь с державной божницы –
И за далью взыграла сталь,
Заширяли красные птицы.
И уже «В Русь сошла золотая Обида». Случается ему и оглядываться с сожалением в сторону низвергнутой монархии: «Лик Царя и двенадцать лун избяная таит икона». Глядя на нарастающие события, поэт говорит о них в более чем сдержанных выражениях. О многом приходится догадываться по намекам: «что гадает сермяжный Восток о судьбе (подчеркнуто нами) по малиновым звонам», или даже «Китеж-град ужалил лютый гад».
Предвидя наступление испытаний, Клюев отдавал себе отчет о тяжелой цене, которою придется оплатить кратковременные иллюзии. Недаром стихотворение о Ленине, в котором:
Леса из бород и зубов,
Проселок из жадных зрачков,
Где мчится истории конь
На вещий купальский огонь,
Чтоб клад непомерный добыть...
кончается строчками: «Разящий семнадцатый год – Булатного солнца восход!»
Впрочем, не один только Троцкий сомневался в искренности таких произведений, как весь ленинский цикл. Не менее сомнительны и «Жильцы гробов» или «Красная песня». В других – как «Республика» или «Нила Сорского глас» – ярко выступает наружу конфликт между духовной настроенностью поэта и обезличенной пошлостью подсоветской действительности:
Не к лицу железо Ярославлю, –
В нем кровинка Спасова – церквушка:
Заслужила ль песью злую травлю
На сучке круживчатом пичужка?
Революция оборачивается для поэта «Новым татарским игом». Клюев сделал все, что было в его силах, для установления лояльных отношений с новой властью, при сохранении своей внутренней самостоятельности. Ей посвящен последний отдел «Песнослова» – «Красный рык», весьма отличающийся по тону и по окраске от всех остальных произведений Клюева. Он – плод тяжкого усилия для приноровления к новым условиям, смутно ощущаемым как враждебная стихия, а отнюдь не добровольное принятие нового учения. Тем не менее поэту так и не удалось пойти дальше обманчивого миметизма. В результате, Клюев все-таки сумел создать революционную и даже «пролетарскую» поэзию, на много более подлинную и значительную, чем все то, что тогда публиковалось в России под этим ярлыком, хотя и определенно более слабую, чем все его остальные произведения.
В этом отделе немало плохих, явно неискренних стихотворений: «Матрос», «Коммуна», «Из подвалов», и нек. др., в которых попадаются стихи совсем недостойные Клюева, похожие на упражнения партийных борзописцев:
За Землю, за Волю, за Хлеб трудовой
Идем мы на битву с врагами, –
Довольно им властвовать нами!
На бой, на бой!
Чем это лучше Демьяна Бедного?
Ни способность и привычка Клюева скрывать свои мысли, ни его словесная виртуозность, ни его самообладание не сумели замаскировать натянутость его вынужденного примирения с властью. Хотя партия охотно использовала в своих целях высокое поэтическое мастерство Клюева, отношение к нему оставалось недоверчивым. Партийная печать приняла сборник благосклонно, несмотря на то, что стихи враждебные режиму были бесспорно удачнее верноподданнических, хотя поэт умел ловко затушевывать свои недомолвки.
10.
В эту пору у Клюева впервые зазвучала новая нота, постепенно занявшая основное положение в его творчестве: страстная и откровенная полемика против революции. Уже войну 1914-18 гг. он ощутил как первое наступление техники на мирную иконописную Русь. Революция только продлила уже начавшуюся смуту.
В этой теме Клюев достиг зрелости и как поэт, и как человек. Здесь уже и речи быть не может о каком бы то ни было притворстве или литературщине. Теперь в каждой своей строчке поэт ставит на карту свою жизнь; все им написанное отмечено не только знаком высокой художественной пробы, но и судьбы. По всему видно, что у него наболело гораздо больше того, что он считает возможным высказать. Поэтому стихи эти вибрируют неподдельной страстью, они ярки и остры, как пчелиные уколы. Их взрывчатая сила коренится в контрасте между утонченнейшим словарем иконописной и старопечатной традиции и нарочитой грубостью мещанского жаргона культурно-одичалых городских низов:
Под матицей резной (искусством позабытым)
Валеты с дамами танцуют «валц-плезир»,
А Сирин на шестке сидит с крылом подбитым,
Щипля сусальный пух, и сетуя на мир...
Строчки эти говорят о глубоком душевном разладе: поэт не в силах противостоять осквернению его святыни. И он сам еще сильнее растравляет свою рану:
Усмешка убийцы – коза на постели,
Где плавают гуси – пушинки в крови,
Хи-хи роженицы, как скрип колыбели,
В нем ласточек щебет, сиянье любви.
Он болезненно переживает происходящее непрерывное надругательство:
И «Орина солдатская мать»,
С помадным ртом, в парике рыжем...
Тихий Углич, брянская гать
Заболели железной грыжей.
Аморальность техники гнездится в ее бездушии:
На морозном стекле Менделеев
Выводит удельный вес, –
Видно нет святых и злодеев
Для индустриальных небес.
Техника все запрудила, теперь «девятое небо пошло на плакат», а
...внук китовраса в заразной больнице
Гнусавит Ой-ра, вередами цветя...
Чернильный удав на сермяжной странице
Пожрал мое сердце, поэзии мстя.
Особенной художественной убедительностью отличаются проклятия по адресу все того же «чернильного удава»: «не свивают гнездо жар-птицы по анчарным дебрям газет», или «сгинь, перо и вурдалак-бумага! Убежать от вас в суслонный храм...». Клюев понял, что зло современного мира с особой силой действует через слово, куда оно прочно внедрилось:
О, бездушное книжное мелево,
Ворон ты, я же тундровый гусь!
Осеняет словесное дерево
Избяную, дремучую Русь…
Сарказм поэта становится ядовитым:
По-цыгански пляшет брошюра
И бренчит ожерельем строк.
Примеряет мадам-культура
Усть-сысольский яхонт-платок.
Да и он сам боится «кануть в чернильницу» и стать «буквенным Сирином». Но и эта форма дьявольского наваждения не выдержит встречи с силами духовного мира: «таран бумажный нипочем для адамантовой кольчуги», или:
Спешите, враги – легионы чернильниц,
Горбатых вопросов, поджарых тире,
Развеяться прахом у пахотных крылец,
Где радужный всадник и конь в серебре!
В этих строках особенно ярко выделяется двойственность Клюева по отношению к «чернильному удаву». Предавая его анафеме, он сам с ним глубоко связан. Отсюда – блеск его словесного воплощения. В русской литературе почти никто другой не умел говорить о писанном и печатном слове, именно о «чернильной» его стороне, так образно, как Клюев.
Но художественная заостренность его метафор плохо скрывает беспокойство, даже растерянность автора, отчаяние которого становится все безысходнее: «На клякспапировую жердь насадят лавровые плеши», «увы, и шашель платяной живет в порфирном горностае», «Не триодь, а Каутский в углу», «дятлом – стальным ремингтоном проклевана скифская медь», «Господи! Да будет воля Твоя лесная, фабричная, пулеметная».
Полемика с властью становится все более открытой и все более едкой. В стихотворении, адресованном «пролетарскому» поэту Владимиру Кириллову, Клюев резко от него отмежевывается:
Ваши песни – стоны молота,
В них созвучья – шлак и олово;
Жизни дерево надколото,
Не плоды на нем, а головы.
Его тон становится гневным:
Кнут и кивер аракчеевский,
Как в былом, на троне буквенном.
Сон Кольцовский, терем Меевский
Утонули в море клюквенном –
и даже язвительным: «Поэзия, друг, не окурок, не Марат, разыгранный понаслышке» – где он целит в святую святых правящей партии.
Всемогущего в ту пору Маяковского он держит на почтительном расстоянии: «Маяковскому грезится гудок над Зимним, а мне журавлиный перелет и кот на лежанке».
Эта трезвость взгляда среди плохо разбиравшейся в событиях литературной братии, настроения которой шли от более или менее заинтересованно «восторженного принятия революции» до обывательского огульного отрицания смысла происходящего, дала возможность Клюеву сделать несколько зарисовок жизни в советских условиях, дышащих подлинной несомненностью, что одинаково редко встречается в литературе СССР и свободного мира:
Чернильные будни в комиссариате,
На плакате продрог солдат,
И в папахе, в штанах на вате,
Желто-грязен зимний закат.
На проверку выходит, что мистик и метафизик Клюев и был настоящим реалистом, тогда как приспешники режима оказываются фантастами, только плоскими, нудными и бескрылыми...
Открытая и безудержная враждебность Клюева к революции идет гораздо дальше есенинской: «прильнул к огненному вымени рабочий-младенец тысячеглавый», «грай газетный и щёкот конвента с оковами кнут», «анафема, анафема вам, башмаки с безглазым цилиндром».
Любопытно, что знаменитый чилийский поэт Пабло Неруда увидел смерть в том же самом облике, что и Клюев:
la muerte
Como uii zapato sin pie, con un traje sin hombre,
llega a golpear con un anillo sin piedra у sin dedo,
llega a gritar sin boca, sin lengua, sin garganta.
(...смерть, как ботинок без ноги, как костюм без человека, приходит, чтобы постучать кольцом без камня и без пальца, приходит, чтобы закричать без рта, без языка, без горла...). Совпадение поразительно, но приходится признать, что русский поэт воплотил тот же образ несравненно более сжато, а потому и сильнее, чем его испано-американский собрат. Не менее сжато и ярко Клюев заклеймил убийство деревни революцией: «и голод на поволжской шири костлявым гладил утюгом», или еще:
Ушли из озера налимы,
Поедены гужи и пимы,
Кора и кожа хомутов,
Не насыщая животов.
Для него глубокая причина голода не столько в безбожной власти, как в исчезновении благодати. Беда России коренится в каких-то таинственных кощунственных переменах божественного иконописного мира. В самой значительной, последней из дошедших до нас клюевских поэм – «Погорельщине» – суть трагедии сводится к исчезновению Егория с иконы, покинувшего страну на пожрание змию:
Сиговец змием полонен,
И нет подойника, ушата,
Где б не гнездилися змеята.
На бабьих шеях, люто злы,
Шипят змеиные узлы,
Повсюду посвисты и жала...
В таких условиях конфликт поэта с властью стал неизбежен. Он и разразился при появлении его сборника «Львиный хлеб» (1922), политически крайне заостренного. Это было объявление войны, начало неравной борьбы поэта с партией, закончившейся его арестом и таинственной гибелью в мире сталинских концлагерей.
В стихотворении «Железо» вражда получает метафизическое обоснование:
Оттого в мире темень, глухая зима,
Что вселенские плечи болят от ярма,
От железной пяты безголовых владык[*] [Подчеркнуто нами]
Что на зори плетут власяничный башлык,
Плащаницу уныния, скуки покров,
Невод тусклых дождей и весну без цветов!
Из стихии техники, металла, механики возникает как бы антимир (следуя входящему в обиход в наши дни понятию и выражению), грозящий гибелью миру, сотворенному Богом: «И кости ветвятся, как верба в цвету».
«Железный век» убивает Божье творение:
Бог мой, с пузом распоротым,
Выдал миру тайны сердечные;
Дароносица распластана молотом,
Ощипаны гуси – серафимы млечные.
Его антитеза – неистребимая божественная жизнь: «На заводских задворках, где угольный ад, одуванчик взрастает звездистою слезкой».
Заглавное стихотворение сборника – одновременно и кошмарное нагромождение ужасов, усиленное спокойной конкретностью изображения и, в то же время, одна из вершин головокружительной клюевской метафорики:
В тени стиха – баобаба
Залегла удавом бумага.
Под чернильным солнцем услада
Переваривать антилопу – чувства...
Баобабы пасынки сада
Неувядаемого искусства...
...Отныне женщине боров
Подарит дитя – свиненка.
Жестокое отчаяние, охватившее поэта, действует на нас тем более сильно, что говорит он о нем, не возвышая голоса:
Родина, я умираю, –
Кедр без влаги в корнях,
Возношусь к коврижному раю,
Где калач – засов на дверях!
Отметим, что уже в этих стихах жалоба становится сильнее инвективы.
11.
Гибель зрелой части клюевского наследия – одна из самых удручающих потерь, причиненных русской культуре советским режимом.
Для нас вершина его творчества – поздние поэмы, среди которых наиболее замечательны «Мать Суббота», «Заозерье», «Деревня» и «Погорельщина».
Обе темы, господствующие в творчестве Клюева в этот период – словесная иконопись божьего мироздания и плач об его гибели под ударами разбушевавшихся темных сил, настолько тесно переплетаются в этих поэмах, что их невозможно описывать отдельно. Часто прекраснейшие образы клюевской мистики возникают именно по поводу причиненных революцией страданий и разрушений: «Увял Серафима Саровского крин».
К этому времени мастерство Клюева достигло совершенства. Точностью и утонченностью языка и образности он превзошел наиболее изощренных мастеров русского Ренессанса. Главная его заслуга – претворение средневековой иконописи в словесное искусство. Это блестяще удалось благодаря сохранению на севере очагов культурной атмосферы, в которой икона родилась. Тут Клюев один, без всякой посторонней помощи, открыл новое измерение русской поэзии. Его стихи воскрешают четкость рисунка, прозрачность красок и неизреченную музыкальность линии дионисиевой школы. Как и величайшие гении иконописи, Клюев полностью порывает со всяческим реализмом, даже с классическим «подражанием природе». Его образы чисто умозрительны, но сила его словесного дара наделяет их пластически плотной конкретностью. В его изображении обыденная жизнь села стала воплощением чистой, почти отвлеченной красочности:
Кедры-ливаны семерым в обойм,
Мудро вышиты паруса у сойм,
Гнали паруса гуси махами,
Селезни с чирятами кряками,
Солнышко в снастях бородой трясло,
Месяц кормовое прямил весло...
Подобно иконописцам Клюев сводил многообразие земного мира к знаку, к символу, ни в какой мере не теряющему своей красочной действительности. Так, например, сгущает он видение растительного мира: «Глядите в глубинность, там рощи-смарагды (подчеркнуто нами), из ясписа даль»...
Иконописный мир для поэта «это наша крестьянская культура», населенная «звукоангелами». Если угодно, она – облагороженная сущность земной жизни:
У Прони скатерть синей Онега, –
По зыби едет луны телега,
Кит-рыба плещет и яро в нем
Пророк Иона грозит крестом.
Резчик Олеха – лесное чудо,
Глаза – два гуся, надгубье рудо,
Повысек птицу с лицом девичьим,
Уста закляты потайным кличем.
Предельно очищенная земная жизнь сливается воедино с горним миром: «Бодожок Каргопольского Бегуна – коромысло весов вселенной, и бабкино веретено сучит бороду самого Бога». Или же:
Где тропка лапотная – план мирозданья,
Зарубки ступеней – укрепы земли,
Там в бухтах сосновых от бурь и скитанья
Укрылись родной красоты корабли.
Даже самый неверующий из читателей не сможет устоять перед таким умением вызывать словом видение предмета.
Четкость клюевских образов не страдает от их многопланности: «сарафанным алым подолом обернулась небес губа», или: «Сапожки – сафьянные тучи, и зенит – бахромчатый плат». Несмотря на предельную сжатость словесного материала, смысл остается ясным и каждая такая строка (а их у Клюева, особенно в последний период, немало) открывает бесконечные возможности для созерцания. Тут важен не логический смысл, впрочем всегда безукоризненно четкий, а многообразие сплетения слов, из которых почти каждое – отдельная самоценная метафора: «из магнитных ложесн огневой баобаб ловит звездных сорок краснолесьями лап».
Не говоря уже о смелости сравнения звезды с сорокой, в этих двух строчках соприсутствуют, переплетаясь и враждуя между собою, четыре стихии:
1. Порожденная адскими силами техника: «магнитные ложесна», «огневой».
2. Растительная жизнь: баобаб, краснолесье.
3. Животная жизнь: сороки, лапы. И наконец –
4. Космос: звезды.
Взятые из биологии «ложесна» подчеркивают кромешно-механический генезис огня. К этому надо прибавить прекрасный логический смысл: выросшее из огненных стихий дерево, как хищник лапами ловит звездных птиц.
И все это уместилось в десяти словах!
«Мать Суббота» – райское сочетание полноты земной жизни и духовного совершенства:
Невозмутимы луга тишины –
Пастбище тайн и овчинной луны,
Там небеса как полати теплы,
Овцы – оладьи, ковриги – волы.
«Ангел простых человеческих дел» поочередно благословляет очаг, хлеб, «певучее сусло», урожай, «умную нежить» и, наконец, «брачную пляску – полет корабля». Все они – ступени к наступлению эсхатологии:
Груз преисподний: чудес сундуки,
Клетки с грядущим и славы тюки!
Пристань – изба упованьем цветет,
Веще мурлычит подойнику кот,
Птенчики зерна в мышиной норе
Грезят о светлой запевной поре.
Для иллюстрации метафорической густоты Клюева остановимся на двух только словах из вышеприведенного отрывка: «клетки с грядущим», на которые поверхностный читатель может даже не обратить внимания. А в них заключается указание и на недостоверность будущего, и на его сходство с птицей, и на проблему овладения им – зародыш целой философии.
Но метафоры для Клюева – не просто игра в удачное преодоление трудностей, может быть, даже не только способ запечатления хлыстовской символики для нас, к сожалению, до конца не раскрытой, но и создавание красоты. Так например, в строчках:
Дремлет изба, как матерый мошник
В пазухе хвойной, где дух голубик,
Крест соловецкий, что крепче застав,
Лапой бревенчатой к сердцу прижав,
где образы северного леса и освященной крестом избы, спящей как живая тварь, полны такой свежести, сочности и выпуклости, что трудно предположить у их автора какие-либо цели, кроме эстетических.
Или вот другой, может быть еще более яркий пример:
К зернышку в гости пожалует жук,
С каплей малюткою лучиков пук.
Пегая глыба, прядя солнопек,
Выгонит в стебель ячменный пупок.
Глядь, колосок – как подругу бекас
Артосом кормит лазоревый Спас...
В «Заозерьи» поэт приводит нас к заветным тайникам России и русского духа, к сокровенным убежищам общения человека с русской природой, куда не доносятся бури истории. Все совершенно в этом мире, далеком от механического прогресса. Тут особенно ясна близость христианства, в клюевском понимании, к древнеславянскому язычеству. Полнота религиозной жизни и земного плодородия обуславливают друг друга:
А Егорий Поморских писем
Мчится в киноварь, в звон и жуть,
Чтобы к стаду волкам да рысям
Замела метелица путь.
Чтоб у баб рождались ребята
Пузатей и крепче реп,
И на грудах ржаного злата
Трепака отплясывал цеп.
«Заозерье» стоит особняком в творчестве Клюева. Оно менее иконописно, чем, например, «Мать Суббота» или «Погорельщина». Здесь не успевший развиться зародыш какого-то нового стиля, менее яркого, но пожалуй, еще более утонченного, быть может, того специфически клюевского стиля, который вырабатывался у поэта в дальнейшем, но полное раскрытие которого пресекли преследования и последовавшая за ними смерть:
Чтоб водились сиги в поречьи,
Был добычен прилет гусей...
На лесного попа, на свечи
Смотрит Бог, озер голубей.
Здесь духовный мир расцветает в дебрях плоти и земного благополучия. Село – не символ далеких и ярких небес; оно само глубина какого-то неведомого надирного неба, безграничного сонного царства торжествующей плоти:
А поп в пестрядинной ризе,
С берестяной бородой,
Плавает в дымке сизой,
Как сиг, как окунь речной...
Возможно, что углубляясь в самого себя, в процессе творчества, Клюев – из мира иконы – стал приближаться к каким-то другим берегам: к тому, что было до иконы. «Заозерье» – единственный сохранившийся и дошедший до нас намек на этот новый этап клюевского творчества. Сохранились обрывки удивительной по своей свежести идиллии сурового севера:
В зеленчатом сарафане
Слушает звон сосна.
Скоро в лужицу на поляне
Обмокнет лапоток весна.
И, в результате получается совершенно новое, еще невиданное переживание христианства:
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ!..
И у елей в лапах простертых
Венки из белых купав.
Но это углубление в далекое прошлое, может быть, было предчувствием будущего, тех стилистических форм, которые вера примет в будущей свободной России и которые исподволь зреют под ледяной корой коммунизма. Невольно напрашивается сравнение со стихотворением Юрия Живаго «На Страстной»:
И лес раздет и непокрыт,
И на Страстях Христовых,
Как строй молящихся, стоит
Толпой стволов сосновых.
Самый замысел «Заозерья» характерен в этом отношении. Он – вневременное завершение божественного годичного цикла, причем все-таки создается впечатление, что полнота земной жизни для поэта дороже всего, что он ею не пожертвует ни для какой другой цели. Не случайно в этой поэме постоянное указание на назначение обрядов. Здесь они не самоценны, они лишь средство для достижения изобилия земной жизни.
В глубине души аскета Клюева жили сильные страсти и жадность к радостям земной жизни.
И все-таки больше всего на свете он любил Россию. Может быть, даже сам того не сознавая. Больше даже, чем Бога: «Тебе и каторжной молюсь». Возможно даже, что именно Россия и была для него Богом. И он верил, что «мы умрем, но воскреснем с народом, как зерно под Господней сохой».
Земные же блага – птицу и рыбу Олонецкого края, которыми кишат почти все его произведения, любит он не ради них самих, как, например, Багрицкий или Есенин; или Владимир Нарбут, безусловно страстно привязанный к земным благам – и карикатуризированием их только усиливающий их изобразительную силу – прием, рожденный досадой, – оттого, что жизнь лишила его этих благ. Для Клюева же блага жизни, в первую очередь, хороши тем, что они делают еще привлекательнее обожаемую им традиционную Русь.
С особенной остротой, неприятно поразившей коммунистических рецензентов, Клюев оплакивает гибель своего мира в поэме «Деревня», появление которой в журнале «Звезда» оказалось для него роковым, хотя здесь он бичует советскую власть гораздо менее язвительно, чем в сборнике «Львиный хлеб»:
У завалин молчали бабы,
Детвору окутала сонь,
Как в поле межою рябой
Железный двинулся конь...
...Только видел рыбак Кондратий,
Как прибрежьем, не глядя назад,
Утопиться в окуньей гати
Бежали березки в ряд.
Центр тяжести поэмы не в бичевании противника, а в сожалении о погибающих:
Ах, деды – овинов владыки,
Ржаные, ячменные лики,
Глядишь и не знаешь – сыр-бор
Иль лунный в сединах дозор.
И в вере, что последнее слово останется за ними:
Только будут, будут стократы
На Дону вишневые хаты,
По Сибири лодки из кедра,
Олончане песнями щедры,
Только б месяц, рядяся в дымы,
На реке бродил по налимы,
Да черемуху в белой шали
Вечера как девку ласкали!
Отчаяние поэта принимает форму досады против горячо любимой родины:
Ты Рассея, Рассея теща,
Насолила ты лихо во щи,
Намаслила кровушкой кашу –
Насытишь утробу нашу!
Мы сыты, мать, до печенок...
...Мы не знаем ныне покою,
Маята – змея одолела
Без сохи, без милого дела,
Без сусальной в углу Пирогощей...
Последняя из сохранившихся поэм Клюева, «Погорельщина», до сих пор не была опубликована в СССР. Здесь слог поэта достигает легкости и меткости еще высших, чем в «Матери Субботе»:
Наша деревня – Сиговый лоб
Стоит у лесных и озерных троп...
Где губы морские, олень да остяк,
На тысячу верст ягелевый желтяк.
Сиговец же ярь и сосновая зель,
Где слушают зори медвежью свирель,
Как рыбья чешуйка свирель та легка,
Баюкает сказку и сны рыбака.
За неводом сон – лебединый затон,
Там яйца в пуху и кувшинковый звон...
Лосиная шерсть у совихи в дупле...
При строгой традиционности, как языка, так и изобразительных приемов, краски Клюева поражают здесь не только точностью, но и новизной своих сравнений:
Бакан и умбра, лазурь с синелью
Сорочьей лапкой цветут под елью,
Червлец, зарянку, огонь купинный
По косогорам прядут рябины.
В другом месте, даже не называя цветов, Клюев поражает неожиданностью, яркостью и точностью оттенков красочности:
Егорию с селезня пишется конь,
Миколе – с крещатого клена фелонь,
Успение – с перышек горлиц в дупле...
Сгущение образов, доведенное, казалось, до предела в прежних его произведениях, достигает здесь волшебной четкости и грации:
«Виденье Лица» богомазы берут
То с хвойных потемок, где теплится трут,
То с глуби озер, где ткачиха-луна
За кросном янтарным грустит у окна...
Его словесное чудо не менее ослепительно, чем шедевры иконописи XIII-го века:
Тысячестолпный дивный храм,
И на престоле из смарагда,
Как гроздь в точиле винограда,
Усекновенная глава.
Вдали же никлые березы,
И журавлиные обозы,
Ромашка и плакун-трава.
Думается, что в «Погорельщине» замысел автора был обширнее и символичнее, чем, например, в «Заозерье» или в «Деревне». Он так же далеко выходит за пределы потерянного в дебрях северных лесов и озер села, как и Достоевский, на фоне захолустного городишки начертавший пророческую картину, ныне уже не российскую, а всемирную: «Бесы». Гибель Сиговца – символизирует гибель всей России:
И с иконы ускакал Егорий, –
На божнице змий да сине море!
– это мифологическое воплощение разразившихся над Россией событий. Возможно даже, что в тексте поэмы затаен ключ к их разгадке, скрытый от нас неведением нашим в области символики хлыстовской метафизики.
Подобно тому, как «Доктор Живаго» оказался не просто романом, а зашифрованной вестью, обращенной к миру через железный занавес о происходящем в России, о развертывании судеб в недрах русского народа, возможно, что и переданная в свободный мир «Погорельщина» тоже таит в себе ключ к разыгравшейся на наших глазах трагедии, еще ожидающей своего Виктора Франка, сумевшего вскрыть смысл пастернаковского послания в статье «Реализм четырех измерений».
Как ни велики жертвы и страдания наших дней, по предсказанию Клюева, Георгий Победоносец вернется на икону, и истекающая кровью страна обретет еще невиданное великолепие. Поэма кончается на мажорной ноте – на видении «города белых цветов», Лидды, которая есть не что иное, как Сиговец, воскресший в во сто крат более прекрасном облике:
Как на славном Индийском помории,
При ласковом князе Онории,
Воды были тихие, стерляжин,
Расстилались шелковою пряжею.
Берега – все ониксы с ладами,
Кутались бухарскими шалями,
Еще пухом чаиц с гагарятами,
Тафтяными легкими закатами...
Словесные краски этой картины, взятые из народных сказок, тоже напоминают о нерасторжимой привязанности поэта к радости и красоте земной жизни, пусть побежденной, но все же еще яркой. Поэзия Клюева – сочетание высочайших духовных устремлений русского народа, воплощенных в формах чистейшей иконописной умозрительности с квинтэссенцией земной радости.
В результате получилось одно из невероятнейших чудес русского словесного искусства – видение светлого будущего в освобожденной России, после падения советского строя.
Этим и объясняется лютая ненависть партии к поэту Клюеву. Широко одаренный и более культурный, чем нынешние эпигоны коммунизма, Троцкий сознавал все-таки художественную значительность Клюева: «Мужик, сумевший на языке новой художественной техники выразить себя самого и самодовлеющий свой мир... есть индивидуальность крупная – и это Клюев». Правда, он понимал, что имеет дело с непримиримым противником и всячески старался отчураться от него, обвиняя его в «реакционности».
При Сталине самое имя Клюева было запрещено более сурово, чем имя кого бы то ни было другого из неугодивших низколобому деспоту писателей. Эта враждебность едва ли уменьшилась с тех пор. Проект будущих изданий «Библиотеки поэта», опубликованный в 1960 году, хотя и полный обещаний, невыполнимых еще на долгое время, не предвидит отдельного тома для Клюева.
Корнелий Зелинский пишет о нем: «Крестьянин Вологодской губернии Клюев был образованным и талантливым человеком, создавшим в высшей степени своеобразную поэзию кондовой, расписной Руси. Живописная яркость ее несомненна так же, как несомненен и ее законченно-реакционный характер... Клюев словно застыл в молитвенном созерцании».
Кроме сведения всего религиозного к реакционному знаменателю, эта характеристика не лишена меткости. Будущее покажет, кто «весь в прошлом» – Клюев или его партийные хулители.
Конечно, история литературы почти не знает случаев прямолинейного бессмертия, чаще идущего зигзагообразно, со внезапными взлетами и падениями. И мы понимаем, что в сверкающем изобилии клюевского царства может стать душно. После него может потянуть к простоте, пусть даже к бедности, как к классицизму после барокко. Но всякий классицизм – только передышка на пути к новым дерзаниям, к новым неведомым горизонтам.
На самом же деле, творчество Клюева, как и всех истинно великих писателей – вневременно и внепространственно – независимо от постоянной смены вкусов. Оно на пороге новой России, наступлениие которой Клюев предвидел.
Эммануил Райс
Париж, 14 июня 1964
|
|