|
К. М. Азадовский
Поэзия Н. А. Клюева и проблема романтического
Азадовский К. М. Поэзия Н. А. Клюева и проблема романтического : (предварительные заметки) / К. Азадовский // Литература и искусство в системе культуры : [сб. ст.] – Москва, 1988. – С. 461-468.
Николай Клюев принадлежит к группе так называемых «новокрестьянских поэтов», сложившейся приблизительно в 1914-1915 гг. и распавшейся после 1917 г. Согласно традиции, к этой группе причисляют также С.А. Есенина, С.А. Клычкова, П.В. Орешина и А.В. Ширяевца. К ним был одно время близок и П.И. Карпов, выступавший преимущественно как прозаик. Новокрестьянских поэтов, отличало от их предшественников, крестьянских поэтов (Кольцов, Никитин, Суриков, Дрожжин и другие «самоучки»), особое мировоззрение, самостоятельное и во многом самобытное понимание России, ее истории, культуры, фольклора и т.д. Наличие этих общих принципов разделявшихся в той или иной мере всеми вышеназванными поэтами (особенно в 1915-1917 гг.), позволяет историку литературы объединить их в отдельную группу, невзирая на очевидную разномасштабность и разнонаправленность дарований. Клюев был старшим в этой группе поэтов, и притом не только по возрасту: он выступал как идеолог новокрестьянского движения – яркий, сильный, последовательный. «Он был лучшим выразителем той идеалистической системы, которую несли все мы...» – вспоминал С.М. Городецкий[1], тесно связанный в те годы с новокрестьянскими поэтами. Именно в творчестве Клюева явственно проступают все основные признаки новокрестьянской школы, которую он в действительности пытался создать.
В течение долгого времени у нас преобладал предвзятый подход к новокрестьянским писателям. Их критиковали, огульно называли «кулацкими»; их понимание России объявлялось «реакционным», их фольклор – «не народным» и т.д. В настоящее время этот взгляд подвергнут пересмотру. И все же многое из того, что касается существа новокрестьянской поэзии, остается по-прежнему нераскрытым. Все еще забывают о том, что Клюев и его единомышленники (при всей уязвимости их «программы») были прежде всего поэтами, художниками. Они страстно верили в социальное и духовное будущее своего народа и, воспевая патриархальную деревню, прозревали в серой «избяной» России сказочную, ослепительно прекрасную, «золотую» Русь. Не случайно они еще в 1910-е годы заслужили себе репутацию «романтических» поэтов.
О «романтизме» новокрестьянских поэтов упоминают и современные авторы (А.И. Михайлов, Н.В. Банников). Наступает пора расширить эти (несомненно справедливые) частные наблюдения и попытаться взглянуть на всю новокрестьянскую поэзию как на романтическое течение в русской литературе начала XX в., как на одно из наиболее мощных проявлений «национального» романтизма. Такой подход (в данном случае – структурно-типологический) поможет, с одной стороны, глубже осмыслить события отечественной литературы, с другой – поставить новокрестьянскую поэзию в один ряд с аналогичными направлениями западноевропейской и мировой культуры.
Общеизвестно, что в основе романтизма[2] как исторически конкретной эпохи европейской культуры лежит острая неудовлетворенность «машинной» цивилизацией новейшего времени, ее прагматическим рационализмом и «бездуховностью». Антитеза «Природа – Цивилизация», возникшая еще в предромантический период, заметно окрашивает искания романтиков XIX в. В России же, отсталой аграрной стране, процесс ломки старых и формирования новых хозяйственных и общественных отношений протекал замедленно и стал ощутим лишь к концу столетия. Именно этот процесс, постепенно захвативший и русскую провинцию, наложил отпечаток на творчество новокрестьянских поэтов. Выходцы из русской деревни, они оказались невольными свидетелями того, как разрушается древний патриархальный уклад и гибнет – под натиском индустриальных сил – «богосотворенная» Природа; и они возвестили об этом в своих произведениях, подчас с драматической силой. Культ Природы и неприятие Цивилизации – основополагающий (романтический по своему происхождению и характеру) признак новокрестьянской поэзии.
«Как ненавистен и черен кажется весь так называемый Цивилизованный мир, – писал Клюев Ширяевцу в 1914 г., – и что бы дал, – какой бы крест, какую бы голгофу понес – чтобы Америка не надвигалась на сизоперую зарю, на часовню в бору, на зайца у стога, на избу-сказку»[3]. (Слово «Америка» у новокрестьянских поэтов встречается не раз как собирательный образ ненавистной «цивилизации»).
Романтическая школа – особенно в Германии, на родине романтизма – воспринимала Природу как живой божественный организм, в котором слиты конечное и бесконечное. Теоретической основой такого мироотношения была натурфилософия Шеллинга, трактовавшая Природу как бессознательную форму духа. Романтический герой – всегда восторженный почитатель Природы: общение с ней вызывает у него восторг, активизирует его духовные силы. «Чувство природы, – писал В.М. Жирмунский, – которое открывается в рассказах Тика и романах Новалиса, воспринимает жизнь природы как таинственную и чудесную. Радость, преизбыточное волнение, горение – в таких образах воплощается мистическая жизнь природы».[4] То же мы обнаруживаем и в поэзии Клюева, называвшего себя «Природы радостный причастник»[5]. Его взгляд на Природу в целом можно определить как пантеистический. Природа для Клюева – вечное животворное начало; она одухотворена изнутри и потому «божественна», «священна». Созерцание Природы рождало у Клюева и других новокрестьянских поэтов чувство, близкое к религиозному экстазу; они обращались к ней в молитвенно-благоговейном тоне, прибегая к церковно-библейскому языку. Поэт приближается к «братьям-зеленям» для того, чтобы «припасть в слезах, в бреду // К ногам березы седовласой, Чтоб помолиться лику ив» (I, 188). Характерны в этом плане излюбленные Клюевым олицетворения: «Сосны молятся, ладан куря»; «Схимник-бор читает требник»; «Осина смотрит староверкой, как четки листья обронив» (I, 5, 25, 204). С созерцанием Природы связана и романтическая тема странничества: герой Клюева, Клычкова, Есенина нередко предстает в образе путника-богомольца, «убогого» скитальца, одиноко бредущего среди родной природы.
Итак, Природа – одухотворенная, «живая» жизнь. Задача человека – приблизиться к ней. Духовно полноценные люди, по убеждению Клюева, – прежде всего те, которые близки Природе. Это, разумеется, «народ»[6] – жнецы и пахари, герои клюевской поэзии. Клюев не уставал славить «человека с мотыгой» – простого работника и его «естественный» т. е. физический, труд. «Работник Господа свободный на ниве жизни и труда», – заявляет о себе клюевский пахарь. На этом триединстве «Природа – Бог – Народ» и основывается, в сущности, миросозерцание Клюева. Сходным образом влеклось к «народу» и большинство романтиков. К нему были направлены их бунтарские, свободолюбивые устремления (Байрон, декабристы); к народу же, к «почве» романтики (например, гейдельбергские) приближались и в поисках родника подлинной духовности[7]. Углубляя романтическую триаду «Природа – Бог – Народ» в национальном ключе, Клюев становится в конце концов певцом и «пророком» родной для него олонецкой деревни, русского народа, «избы». Нас интересует, однако, не столько русофильски окрашенная система взглядов зрелого Клюева, сколько ее мировоззренческие истоки, связанные с религиозно-романтическим протестом против бездуховности современной цивилизации, обезличивающей человека. Этот аспект клюевской поэзии далеко не всегда учитывается ее истолкователями, тогда как именно он образует ее центральный «жизненный» нерв. К тем же первопричинам восходят и другие темы новокрестьянской поэзии. Восславляя и боготворя Природу, Клюев не менее страстно осуждал и предавал анафеме то, что казалось ему воплощением современной цивилизации,– Город. Подобно тому как Природа противостоит Цивилизации, Город противостоит Деревне. Город и Машина (т. е. фабрично-заводской уклад) наступают на Природу, разрушают ее изначальную целостность и красоту. Город в поэзии Клюева – олицетворение зла и разрушительных сил, его символическое выражение – «камень», «железо», «чугун», «домна», и т. п., тогда как Природа предстает в образе «березки», «цветка». О наступлении «железного царства» Клюев писал неоднократно. «На младенца-березку, // На туес лубяной смиренный Идут вороги – Маховик и Домна»[8]. Конфликт этих двух начал получает у Клюева трагическую окраску: «железо» заведомо сильнее «березки», и поэту ясно видится ее обреченность. «...Чует древесная сила, // Провидя судьбу наперед, // Что скоро железная жила // Ей хвойную ризу прошьет» (I, 174). Пришельцы из городов проникают в самое лоно природы, унижают и уничтожают ее. «Сын железа и каменной скуки Попирает берестяный рай» (I, 174). «...Бежать больше некуда, – жаловался Клюев Брюсову в конце 1911 г. – В пуще пыхтит лесопилка, в ущельях поет телеграфная проволока, и лупеет зеленый глаз семафора»[9]. В одном из своих писем к Блоку Клюев, уточняет, что он не против «всего усовершенствованного» – «от электричества до перечницы-машинки», но является врагом «усовершенствованных пулеметов и американских ошейников (...) всего, что отнимает от человека все человеческое»[10]. Нападками на Город особенно изобилуют стихотворения Клюева 1913-1917 гг. «Ад электрический», «ад, пылающий во мраке», «смрадный каменный ад», «Питер злой, железногрудный» – так отзывался в те годы Клюев о Петербурге.
Обрушиваясь на Город, Клюев клеймил и «горожан», прежде всего интеллигенцию, людей «ненуждающихся и ученых» и. В этом он отчасти следовал за П. Карповым, издавшим в 1909 г. книжку «Говорь зорь» с подзаголовком «Страницы о народе и интеллигенции». «Долой интеллигенцию!», «Долой городскую культуру!» – так «решал» Карпов эту злободневную в те годы общественную тему. Разумеется, интеллигентный слой общества был теоретически неприемлем для Клюева – ведь, с его точки зрения, подлинным, «живым» знанием мог обладать только «народ», питающийся «мудростью» Природы. Основа такого знания – чувство, непосредственное переживание. Интеллигенция же довольствуется, по Клюеву, лишь умствованием, «мертвым» знанием, почерпнутым из книг и покоящимся на рассудке. Противоположность «наивного» знания и «книжной» учености – одна из тем клюевской поэзии. «Я видел звука лик и музыку постиг, // Даря уста цветку без ваших ржавых книг» (I, 132). Или: «Сгинь перо и вурдалак-бумага! // Убежать от вас в суслонный храм, // Где ячменной наготой Адам // Дух свежит, как ключ в глуши оврага!» (II, 77). Клюевские противопоставления «народа» интеллигенции, физического труда интеллектуальному поражают подчас своей крайностью. «Свить сенный воз труднее, чем создать «Войну и мир» иль Шиллера балладу», – утверждал Клюев. И в том же стихотворении («Труд»): «Батрак, погонщик, плотник и кузнец // Давно бессмертны и богам причастны: // Вы оттого печальны и несчастны, // Что под ярмо не нудили крестец» (II, 87). «Вы» – это, разумеется, интеллигенция, с которой Клюев порывался говорить как «посвященный от народа» (II, 201). «Мы» и «вы» – две крайние точки, на которых строится народническая «мифологема» Клюева. «Вы – отгул глухой, гремучей, // Обессилевшей волны. // Мы – предутренние тучи, // Зори росные весны» (I, 20); «Мы – валуны, седые кедры, Лесных ключей и сосен звон» (I, 58). Примеров такого рода можно было бы привести немало. Все они свидетельствуют о том, что универсальная антитеза «Природа – Цивилизация» преломилась в творчестве Клюева и иными, более конкретными оппозициями: «чувство – рассудок», «живое» и «мертвое» знание, физический и интеллектуальный труд и т.д. Эти категории – если рассматривать их в широкой исторической перспективе – восходят опять-таки к миросозерцанию ранних романтиков; с ними связаны, однако, и многие культурфилософские построения XIX и XX вв.
Критическое отношение к интеллигенции свойственно было всем новокрестьянским поэтам, хотя оттенки его весьма различны. У молодого П. Карпова, например, оно было социально заостренным, подчас до непримиримости; у Есенина и Ширяевца – иронически-недоверчивым; у Клычкова и Орешина – сдержанным и почти не сказавшимся в их поэтическом творчестве.
Неприятие Города распространялось и на «городскую» культуру, которую Клюев отвергал огульно, во всех ее проявлениях. «Прокаженны Стих, Газета, Лики Струн и Кисть с Резцом», – вещал он (II, 145). В противовес «книжной» Клюев и другие новокрестьянские поэты хотели утвердить «народную» словесность. Подобно тому как их общественные и религиозно-нравственные искания сводились к «народу-пахарю» и замыкались на нем, точно так же в плане эстетическом их устремления были обращены к народной культуре, прежде всего – песенно-поэтической. Их всех влекло к фольклорной стихии, которая была знакома им с раннего детства, – к песне, сказке, былине и т.п. По убеждению Клюева, Клычкова, Есенина и остальных, фольклор совершенно свободен от того сухого рационализма, которым, как им казалось, проникнута «книжная» культура. «На песню, на сказку рассудок молчит», – утверждал Клюев (I, 59). Народ творит не «головой», а интуитивно – «чувством»; его произведения носят коллективный характер, тогда как современная культура создается отдельными индивидуумами – «интеллигентами». Тяготение к народному творчеству – отличительная особенность новокрестьянской поэзии, также передающая ее романтическую природу. Широко известно, что использование фольклора в литературных целях, его собирательство и изучение началось в Западной Европе именно благодаря усилиям романтиков. «Фольклорные традиции, – подчеркивает Н.Я. Берковский, – романтики ценили за дух наивности и непосредственности, в них царящий. Этому увлечению – наивной народной культурой соответствовала апология непосредственного, минующего рассудочный анализ познания в романтической философии Шеллинга и его последователей»
[12]. (Оговоримся: не следует усматривать какую-либо зависимость Клюева и других крестьянских авторов от Шеллинга и иных романтических теорий. Общности, а которых идет речь,– лишь подтверждение тому, что в разные исторические эпохи в искусстве разных народов возникают родственные, почти аналогичные тенденции).
Ориентация на песню и сказку видна у новокрестьянских поэтов уже с их первых шагов в литературе. Так, Клычков впервые выступил в 1911 г. стихотворным сборником «Песни», а Клюев включил в свой ранний сборник «Сосен перезвон» несколько созданных им ранее стилизаций («Песня о царе Соколе и трех птицах Божиих» и др.). «Песни» образуют самостоятельный раздел в первом сборнике Ширяевца «Ранние сумерки» («Деревенская», «Волжская», «Метелица», «Пал туман»). «Вы очень близки мне по духу и по устремлению к песне», – писал Клюев Ширяевцу 11 марта. 1913 г.[13] В духе народно-песенных традиций выдержан весь второй раздел есенинской «Радуницы», озаглавленный «Маковые побаски». Один из циклов у Орешина называется «Полевые песни». Приведем также названия отдельных клюевских сборников, произведений и циклов: «Братские песни», «Избяные песни», «Песни из Заонежья», «Песнь Солнценосца», «Песнослов» и др.
Еще большее значение для новокрестьянских писателей имела сказка. Возникшая на заре общества, созданная «наивным» народным мировосприятием, утверждающая народные идеалы, сказка являла собой убедительный контраст по отношению к современной «бездушной» цивилизации. «Не люблю я современности окаянной, уничтожающей сказку, а без сказки какое житье на свете?» – спрашивал Ширяевец[14]. Романтический принцип «свободы», «творимой жизни», осуществленной «возможности» находил в сказке свое полное воплощение. Как символ поэзии и старины воспринимали сказку романтики XIX в. И именно так, в сказочно прекрасных образах, пытался видеть русскую деревню Клюев, открывавший в ней то экзотическую «Белую Индию», то «золотой Китеж», то «незримый Царьград». Фольклоризм новокрестьянских поэтов – большая и серьезная тема, требующая особого рассмотрения.
Фольклор обладал для новокрестьянских поэтов огромной притягательной силой не только как творчество народа, но и как голос древности, седой старины. Романтизм по своей направленности, как известно, ретроспективен, устремлен в прошлое, и многие западноевропейские и русские романтики XIX в. охотно обращались к национальной истории, особенно к эпохе средних веков. То же можно сказать и о новокрестьянских поэтах: они искали свой идеал в допетровской и дониконовской Руси и даже в еще более ранних периодах русской истории – домонгольском и дохристианском. Чем дальше в глубь веков, рассуждали Клюев и его сподвижники, тем ближе к «первозданности», к изначальному, исконному образу человека, народа, страны. Их интересовали вековые традиции русского крестьянства, его мифология, нетронутый быт, древние обычаи, веками сохранявшиеся устои. Для Клюева эта «древность» воплотилась прежде всего в «избе», ставшей как бы центром его космогонии («И лишь в избе, в затишьи вековом // Поет сверчок, и древен сон полатей»; II, 89). «Дышу всем тем, чем Русь издревле дышит», – признавался Ширяевец[15]. Воспевая лесную речку Улюсь, символ сказочной родины, «призрачной Руси», Клычков с умилением восклицает: «Здесь на тебя былые предки // Глядят, склонивши седины»[16]. Прадед Орешина вспоминает о временах, когда на Руси, по его уверению, не было ни тюрем, ни казематов, когда в просторах полей древние россияне сами были «царями»[17]. Ясно, что искомая древность открывалась этим поэтам в чрезвычайно облагороженном, идеализированном виде
[18].
Из этого образа древней патриархальной Руси вырастает и картина будущего «золотого века» – грандиозная романтическая утопия, глашатаем которой был прежде всего Клюев. Грядущее рисовалось ему в виде крестьянского царства, где земля станет достоянием народа и в радостном «братском» единении люди будут вершить свой повседневный труд. «Он придет нерукотворный,//Век колосьев золотых», – возвещал Клюев уже в своей первой книге (I, 10). Неудивительно, что и Октябрьскую революцию новокрестьянские поэты восприняли как крестьянскую, считая «жнецов» и «пахарей» ее основной движущей силой. Есенин, например, утверждал, что пламя новой России родилось в «мужичьих яслях»[19], а Орешин изображал революцию как былинного Микулу, который «в распахнутой настежь ряднине» восседает на земном шаре[20]. О том же писал в 1918 г. и Клюев. «И цвести над Русью новою // Будут гречневые гении» – таким «пророчеством» завершалось его вызывающе острое, программное стихотворение «Мы – ржаные, толоконные» – ответ пролетарскому поэту В. Кириллову (II, 209). Фантазируя на тему «мужицкого царства», Клюев всячески расцвечивал его, стремился придать ему сказочно-волшебные черты: «Алмазный плуг подыметярь // Волхнующих борозд, // Овин – пшеничный государь // В венце из хлебных звезд» и т.д. (II, 175).
Романтический образ «ржаной» и «сермяжной» Руси оказался нестойким. На смену «избяному» быту шла новая деревня, разрушавшая кондовую древность. Несовместимость старого и нового укладов одним из первых осознал Клюев. Эсхатологические нотки, тоска по «гибнущей» Руси звучат уже в его сборнике «Медный кит» (1919). Вначале, правда, Клюев был захвачен интернациональным пафосом Октябрьской революции. Сближавший в своих стихах Россию и Индию, носорогов и заонежских коров, он пытается теперь породнить мужика и пролетария, город и деревню, Восток и Запад. Ему одно время казалось, что рушатся перегородки, разделяющие языки, страны, культуры. «С избяным киноварным раем // Покумится молот мозольный» (II, 219). Но даже в те годы, стремясь утвердить в стихах эту новую модель мира, Клюев все же не изменял себе: незыблемым стержнем этой системы, состоящей из разнородных и заведомо противоречивых элементов, всегда оставалась «изба» – «сад белый восковой и златобревный дом» (II, 197). Клюев продолжал воспевать и отстаивать свои стародедовские идеалы, но уже понимал, что время их никогда не наступит.
Понимали это и другие новокрестьянские поэты. «Отлично знаю, – писал Ширяевец Ходасевичу, – что такого народа, о котором поют Клюев, Клычков, Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?»[21] И все же они (Клычков, Клюев) держались за созданный ими романтический миф – ничего другого противопоставить обездушенной машинной цивилизации они не могли. Их творчество, как и всякое романтическое искусство, держалось прежде всего мечтой – социально-религиозной утопией патриархального мужицкого «рая». Неосуществимость этой мечты становилась все более очевидной. Пережив недолгий, но плодотворный расцвет, новокрестьянская поэзия агонизировала и угасала.
Примечания:
1 Городецкий С. О Сергее Есенине // Воспоминания о Сергее Есенине. М., 1965. С. 169.
2 Отдавая себе отчет о том, что термином «романтизм» покрываются многие, подчас весьма различные явления европейского искусства XIX в., ясно сознавая крайности и противоречия романтизма, мы употребляем в дальнейшем это слово как единое понятие, не оговаривая возможных дифференциаций.
3 ИМЛИ. Ф. 178. Оп. 1. №1.
4 Жирмунский В. Религиозное отречение в истории романтизма: Материалы для характеристики Клеменса Брентано и Гейдельбергских романтиков. М., 1919. С. 17-18.
5 Клюев Н. Песнослов. Пг., 1919. Кн. 1. С. 168 (Дальнейшие ссылки на «Песнослов» даются в тексте с указанием тома и страницы).
6 В духе русских народников Клюев не делал различия между «народом» и «крестьянством» – они в его языке синонимичны.
7 О проблеме «народности» у романтиков см.: Ванслов В. Эстетика романтизма. М., 1967. С. 223-232.
8 Начальные строки стихотворения, сохранившегося в черновой записи (ГЛМ).
9 ГБЛ. Ф. 386. Карт. 89. №49. Л. 1.
10 Лит. наследство. Т. 92, кн. 4. М., 1987. С. 488.
11 Письмо Клюева к Блоку от 22 янв. 1910 г. // Там же. С. 494.
12 КЛЭ. Т. 6. М., 1971. С. 378 (ст. «Романтизм»).
13 ИМЛИ. Ф. 29. Оп. 3. №25.
14 Письмо к В.Ф. Ходасевичу от 7 янв. 1917 г. // Современные записки. [Париж], 1926. Т. 27. С. 318.
15 Ширяевец А. Волжские песни: Стихотворения. М., 1928. С. 37.
16 Клычков С. Гость чудесный. М.; Пг., 1923. С. 72 (в книге представлено и дооктябрьское творчество Клычкова).
17 Орешин П. Ржаное солнце. М.; Пг., 1923. С. 120.
18 Все это вовсе не означает, что новокрестьянские поэты пренебрегали современностью и ее насущными проблемами. В творчестве Орешина, например, явственно выражена социальная тема. Некрасовские мотивы звучат в раннем творчестве Клюева, но и позже его деревня – при всей своей «сказочности» – не утрачивает свои реальные отличительные черты.
19 Есенин С. Собр. соч.: В 6 т. М., 1977. Т. 2. С. 22.
20 Орешин П. Дулейка. Саратов, 1919. С. 7.
21 Современные записки. [Париж], 1926. Т. 27. С. 318.
|
|