Призвание осталось недовершенным, проповедь - недоговоренной, духовное знание - не переданным до конца
никому: Соловьев был вырван из Энрофа в расцвете лет и сил тою
демонической волей, которая правильно видела в нем
непримиримого и опасного врага.
Обаяние его моральной личности, его идей и даже его
внешнего облика - прямо-таки идеального облика пророка в
настоящем смысле этого слова - воздействовало на известным
образом преднастроенные круги его современников чрезвычайно, и
это несмотря на всю недоговоренность его религиозного учения.
За пятнадцать лет, протекшие от его смерти до революции, было
издано многотомное собрание его сочинений и появилась уже целая
литература о Соловьеве и его философии. Работа эта была
оборвана на сорок с лишним лет с приходом предшественников
того, о ком он предупреждал. Подобно завесе гробового молчания,
опущенной на весь отрезок жизни Александра Благословенного
после Таганрога, глухая вода безмолвия сомкнулась и над именем
Владимира Соловьева. Его сочинения и работы о нем были сделаны
почти недоступными, и имя философа проскальзывало только в
подстрочных примечаниях к стихам Александра Блока, как имя
незадачливого идеолога реакции, внушившего молодому поэту
кое-какие из наиболее регрессивных его идей. Философская
бедность России повела к провозглашению вершинами философии
таких деятелей XIX столетия, в активе которых числятся только
публицистические, литературно-критические или научно-популярные
статьи да два-три художественно беспомощных романа.
Единственный же в России философ, создавший методологически
безупречный и совершенно самостоятельный труд "Критика
отвлеченных начал", замечательную теодицею "Оправдание добра" и
ряд провидческих концепций в "Чтениях о богочеловечестве",
"Трех разговорах", "России и вселенской церкви", - оказался как
бы не существовавшим. Дошло до того, что целые интеллигентные
поколения не слыхали даже имени Владимира Соловьева,
покоящегося на московском Новодевичьем кладбище под
обескрещенной плитой.
Что в Синклите России могуч Пушкин, велик Достоевский,
славен Лермонтов, подобен солнцу Толстой - это кажется
естественным и закономерным. Как изумились бы миллионы и
миллионы, если бы им было показано, что тот, кто был позабытым
философом-идеалистом в России, теперь досягает и творит в таких
мирах, куда еще не поднялись даже многие из светил Синклита.
ГЛАВА 5. ПАДЕНИЕ ВЕСТНИКА
Вся огромная исследовательская литература об Александре
Блоке возникла в специфических условиях, всем нам слишком
хорошо известных. Не удивительно, что проблемы внутренней
эволюции Блока еще почти не поставлены. Существует, конечно,
официальная версия, будто бы Блок явился выразителем
мирочувствия упаднической эпохи с неотделимым от нее
мистицизмом, присущим якобы только подобным эпохам; что он
носил в себе, вместе с тем, и ростки новых, здоровых начал,
которые обусловили его присоединение к революции 1917 года, но
что силы его были уже надломлены и в этом, дескать, следует
искать причину его творческого безмолвия в последние годы и его
преждевременного конца. При этом стихи автобиографичнейшего из
поэтов рассматриваются не как документы, зачастую совершенно
буквально отображающие события и процессы его личной жизни, а
как некие художественные величины, смысл которых - только в
высоте их чисто поэтического качества да в заключенных в них
отзывах на внешнюю действительность эпохи. Между тем Блок
принадлежит к категории поэтов, стихи которых могут оказывать
художественно-эмоциональное воздействие на кого угодно, но
человек, лишенный мистического чувства и опыта, так же бессилен
"разобраться" в Блоке, как бессилен осмыслить теорию
относительности тот, кто не обладает знанием высшей математики.
Этот изъян будет щедро восполнен со временем. Поэтому я только
намечу здесь несколько вех той религиозно-мистической трагедии
Блока, которая, как я понимаю, предопределила ход его
поэтической эволюции, его нисходящего движения по лестнице
жизни, его роковой конец и искупительное посмертие. Но даже и
это ограниченное задание вынуждает меня сломать на данном
отрезке структуру книги и посвятить Александру Блоку отдельную
главу. Оправдание этому - в том, что через материал этой главы
я приближаюсь к кругу реальностей, связанных с проявлением
Звенты-Свентаны в сознании людей, с опасностью подмен Ее сил
силами демоническими и с одним из пяти грядущих культов Розы
Мира.
Общеизвестно, что в ранней юности, в пору своих еще
совершенно наивных и расплывчатых поэтических вдохновений,
ничем оригинальным не отмеченных, Блок познакомился не только с
философией, но и с поэзией Владимира Соловьева. Самого
Соловьева он успел повидать только один раз и, кажется, даже не
был представлен знаменитому тогда философу. Об этой встрече
Блок сам рассказывает в статье "Рыцарь-монах", мало известной,
но в метаисторическом отношении весьма замечательной. Дело
происходило на панихиде и похоронах какого-то литературного или
общественного деятеля, в серый, зимний столичный день. Молодой,
никому еще не ведомый поэт не мог, конечно, отвести глаз от
фигуры властителя его дум, фигуры, поражающей людей и с гораздо
меньшей восприимчивостью. Но встретились они глазами, кажется,
только раз; синие очи духовидца Звенты-Свентаны остановились на
прозрачных серо-голубых глазах высокого статного юноши с
кудрявою, гордо приподнятой головой. Бог знает, что прочитал
Соловьев в этих глазах; только взор его странно замедлился.
Если же вспомнить горячую любовь Блока к стихам Соловьева и
необычайный пиетет к его личности, то покажется естественным,
чтобы в момент этой первой и единственной между ними встречи
глаза будущего творца "Стихов о Прекрасной Даме" отразили
многое, столь многое, что великий мистик без труда мог
прочитать в них и заветную мечту, и слишком страстную душу, и
подстерегающие ее соблазны сладостных и непоправимых подмен.
Рассказывая об этой встрече, Блок явно недоговаривает.
Свойственная ему скромность и естественное нежелание обнажать в
журнальной статье свое слишком интимное и неприкосновенное
помешали ему высказать до конца смысл этой встречи глаз под
редкими перепархивающими снежинками петербургского дня.
Очевидно только то, что встреча эта осталась в памяти Блока на
всю жизнь и что он придавал ей какое-то особое значение.
Через три года в книжных магазинах появились "Стихи о
Прекрасной Даме". Соловьева - единственного человека, который
мог бы понять эти стихи до последней глубины, поддержать своего
молодого последователя на трудном пути, предупредить об
угрожающих опасностях, - уже не было в живых. Но литературною
молвой Александр Блок был признан как преемник и поэт-наследник
пророка Вечной Женственности.
Не приходится удивляться тому, что ни критика, ни публика
того времени не смогли осилить, не сумели осмыслить мистическую
двойственность, даже множественность, уже отметившую этот
первый блоковский сборник. Слишком еще был нов и неизвестен мир
этих идей и чувств, этих туманных иерархий, хотя каждому
казалось, будто он отлично разгадывает этот поэтический шифр,
как игру художественными приемами.
Между тем анализ текста позволяет с точностью установить
здесь наличие трех существенно различных пластов.
Прежде всего, в этом сборнике останавливают поэтический
слух мотивы, начинающие порою звучать гордым и мужественным
металлом, интонациями торжественного самоутверждения:
...Мне в сердце вонзили
Красноватый уголь пророка!
...Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, - хранил огонь лампад.
И вот - Она, и к Ней - моя Осанна -
Венец трудов - превыше всех наград.
Но не космическими видениями, не чистым всемирным
блистанием, а смутно и тихо светится здесь луч Женственности.
Он проходит как бы сквозь туманы, поднимающиеся с русских лугов
и озер, он окрашивается в специфические оттенки метакультуры
российской. Самое наименование - Прекрасная Дама - еще говорит
об отдаленных реминисценциях Запада: недаром Блоку так близок
был всегда мир германских легенд и романтизм средневековья. Но
нет: эти отблески Европы не проникают глубже наименования.
Образ той, кто назван Прекрасной Дамой, обрамляется русскими
пейзажами, еловыми лесами, скитскими лампадами, дремотной
поэзией зачарованных теремов. Старая усадебная культура,
мечтательная, клонящаяся к упадку, но еще живая, дышит в этих
стихах - поздняя стадия этой культуры, ее вечерние сумерки.
Если бы о Прекрасной Даме писал не двадцатидвухлетний юноша, а
тридцатилетний или сорокалетний мастер слова, господин
собственных чувств и аналитик собственных идей, он, вероятно,
дал бы Ей даже другое имя и мы увидели бы наиболее чистое и
ясное отображение одной из Великих Сестер: Идеальной Соборной
Души российского сверхнарода. Именно вследствие этого Андрей
Белый, Сергей Соловьев, Сергей Булгаков не могли признать в
Прекрасной Даме Ту, Кому усопший духовидец посвятил свои "Три
свидания", ничего еще не зная о таких иерархиях, как Навна, они
недоумевали перед слишком человеческими, слишком национальными
одеждами Прекрасной Дамы, чуждыми мирам Святой Софии.
Но есть в стихах этих еще и другой пласт, и многоопытного
Соловьева он заставил бы тревожно насторожиться. Сборник
писался в пору влюбленности Блока в его невесту. Любовь
Дмитриевну Менделееву. Голос живой человеческой страсти лишь
вуалируется матовыми, мягкими звучаниями стиха; постоянное же
переплетение томительно-влюбленного мотива с именем и образом
Прекрасной Дамы окончательно погружает все стихи в мглистую,
тревожную и зыбкую неопределенность. Чувствуется, что эту
неопределенность сам поэт даже не осознает, что он весь - в
ней, внутри нее, в романтическом смешении недоговоренного
земного с недопроявившимся небесным.
Недопроявившимся: в этом и заключается корень несчастия.
Взгляните на портреты молодого Блока: прекрасное, гордое,
полное обаяния, но как бы взирающее из глубины сна лицо; печать
какой-то неотчетливости, что-то грезящее, почти
сомнамбулическое. Это отмечалось уже и некоторыми из его
современников. Да: водимый, как сомнамбула, своим даймоном во
время медиумического сна по кручам и кругам Шаданакара, он,
пробуждаясь и творя, смешивал отблески воспоминаний с кипевшими
в его дневной жизни эмоциями влюбленности и страсти, а
свойственная его строю души бесконтрольность мешала ему
заметить, что он - на пути к совершению не только опасного и
недолжного, но и кощунственного: к допуску в культ Вечно
Женственного чисто человеческих, сексуальных, стихийных струй,
то есть к тому, что Владимир Соловьев называл "величайшей
мерзостью".
Существует нечто вроде "души" лирического произведения - песни, романса, гимна (конечно, я имею в виду лишь небольшое их
число: критерий - значительность и талантливость). Эти
тонкоматериальные сгущения пребывают в различных слоях, в
зависимости от своего содержания. Ни малейшей антропоморфности,
разумеется, в их облике нет; скорее, они близки к волокнам
тумана различных оттенков и музыкального звучания. Для них
возможно просветление, совершающееся параллельно просветлению
их творцов; впоследствии они включаются в объем его личности.
Те же из них, которые лучезарны с самой минуты их создания,
воздействуют озаряющим и поднимающим образом и на того, кто их
создал, и на тех, кто их воспринял. Но стихи, исполненные
уныния и отчаяния либо взывающие к низшим инстинктам похоти,
зависти, ненависти, ничем не озаренной чувственности, не только
понижают душевный уровень многих из тех, кто их воспринял, но и
становятся проклятием для их творца. На его пути неизбежны
будут такие излучины, когда эти души стихов, мутные,
сладострастные, злобные и липкие, обступят клубами его
собственную душу, заслоняя от нее всякий свет и требуя в нее
допуска для своих извивающихся и присасывающихся волокон.
Строки Блока в поздний период его жизни:
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда! -
выражение отчаянной попытки избавиться от последствий
того, что он создавал сам.
Миновало еще три года. Отшумела первая революция. Был
окончен университет, давно определилась семейная жизнь. Но - сперва изредка, потом все чаще - вино и смуты ночного
Петербурга начинали предрешать окраску месяцев и лет.
И вот из печати выходит том второй: "Нечаянная радость".
Название красивое, но мало подходящее. Нет здесь ни
Нечаянной радости (это - наименование одной из чтимых
чудотворных икон Божьей Матери), ни просто радости, ни вообще
чего бы то ни было нечаянного. Все именно то, чего следовало
ждать. Радостно только одно: то, что появился колоссальный
поэт, какого давно не было в России, но поэт с тенями тяжкого
духовного недуга на лице.
Только наивные люди могли ожидать от автора "Стихов о
Прекрасной Даме", что следующим его этапом, и притом в
двадцатишестилетнем возрасте, будет решительный шаг к некоей
просветленности и солнечной гармоничности. Как будто груз
чувственного и неизжитого, уже вторгшегося в культ его души,
мог исчезнуть неизвестно куда и отчего за три года жизни с
молодой женой и слушания цыганских песен по ресторанам.
Когда читаешь критические разборы этих стихов Андреем
Белым или Мережковским, то есть теми, от кого можно было бы
ждать наибольшей чуткости и понимания, сперва охватывает
недоумение, потом чувство горечи, а под конец - глубокая
грусть. Какое отсутствие бережности, дружественности, любви,
даже простой человеческой деликатности! Точно даже злорадство
какое-то сквозит в этих ханжеских тирадах по поводу "измены" и
"падения" Блока. И все облечено в такой нагло поучающий тон,
что даже ангел на месте Блока крикнул бы, вероятно: "Падаю - так падаю. Лучше быть мытарем, чем фарисеем".
И все же измена действительно совершилась. И по существу
дела каждый из этих непрошенных судей был прав.
Блок не был "Рыцарем бедным". Видение, "непостижимое уму",
если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне. Для
того чтобы "не смотреть на женщин" и "не поднимать с лица
стальной решетки", он был слишком молод, здоров, физически
силен и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию
самого себя: оно казалось ему насилием над собственными,
неотъемлемыми правами человека. Низшая свобода, свобода самости
была ему слишком дорога. Мало того: это был человек с
повышенной стихийностью, сильной чувственностью и, как я уже
отмечал, бесконтрольностью. Преждевременные устремления к
бесплотному повлекли за собой бунт стихии. Естественность такой
эволюции была бы, конечно, ясна Соловьеву, если бы он знал
стихи о Прекрасной Даме. Не ее ли предугадал он в ту короткую
минуту, когда погрузил взор в дремотно-голубые глаза
неизвестного юноши-поэта?
Однако эволюция эта была естественна, но не неизбежна.
Вряд ли можно всецело оправдывать кого бы то ни было ссылками
на слабость характера или на нежелание разобраться в себе. Блок
не был человеком гениального разума, но он был достаточно
интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять
полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил.
Поняв же, он мог по крайней мере расслоить их проекции в своей
жизни и в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать
смертельного яда с причастным вином, не путать высочайший
источник Божественной премудрости и любви с Великой Блудницей.
Во втором и потом в третьем томе стихов художественный
гений Блока достигает своего зенита. Многие десятки
стихотворений принадлежат к числу ярчайших драгоценных камней
русской поэзии. Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком
упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов.
Появляется даже нечто, превышающее музыкальность, нечто
околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до
Блока можно было встретить только в лучших лирических
стихотворениях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что
не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно!
Нельзя ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его
радовало поклонение людей, восхваляющих его измену.
И в "Нечаянной радости" и в "Земле в снегу" звучит,
разрастаясь и варьируясь, щемяще-тревожный, сладостный и
пьянящий мотив: жгучая любовь - и мистическая, и чувственная - к России. Кто, кроме Блока, посмел бы воскликнуть:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Эта любовь взмывает порой до молитвенного экстаза - Куликово поле, трубные крики лебедей, белые туманы над
Непрядвой...
И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде, свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
И когда, наутро, тучей черной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
Да ведь это Навна! Кто и когда так ясно, так точно, так
буквально писал о Ней, о великой вдохновительнице, об Идеальной
Душе России, об ее нисхождении в сердца героев, в судьбы
защитников родины, ее поэтов, творцов и мучеников?
Какие бы грехи ни отягчали карму того, кто создал подобные
песнопения, но гибель духовная для него невозможна, даже если
бы в какие-то минуты он ее желал: рано или поздно его
бессмертное Я будет извлечено Соборной Душой народа из любого
чистилища.
Да... но и нерукотворный лик на щите остаться "светлым
навсегда" не сможет.
И дальше путь, и месяц выше,
И звезды меркнут в серебре.
И тихо озарились крыши
В ночной деревне, на горе.
Иду, и холодеют росы,
И серебрятся о тебе.
Все о тебе, расплетшей косы
Для друга тайного в избе.
Дай мне пахучих, душных зелий
И ядом сладким заморочь,
Чтоб, раз вкусив твоих веселий,
Навеки помнить эту ночь.
О ком это, кому это? - Раскрываются широкие дали,
затуманенные пеленой осенних дождей; пустынные тракты,
притаившиеся деревни со зловещими огнями кабаков; душу
охватывает тоска и удаль, страстная жажда потеряться в этих
просторах, забыться в разгульной, в запретной любви - где-то у
бродяжьих костров, среди полуночных трав, рдеющих колдовскими
огнями.
Любые берлоги утробной, кромешной жизни, богохульство и
бесстыдство, пьяный омрак и разврат -
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Не только такой, но уже именно такой. Слышатся бубенцы
бешеных троек, крики хмельных голосов, удалая песня, - то ли
разгул, то ли уже разбой, - и она, несущаяся в ведовской, в
колдовской пляске:
...Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
- Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И - Вольная Русь?
Да, Русь, но какая? Что общего с Навной в этой разбойной,
в этой бесовской красе?
Где буйно заметает вьюга
До крыши - утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвее.
Закружила плясками, затуманила зельями, заморочила
ласками, а теперь точит нож.
Не Навна, не Идеальная Душа, а ее противоположность.
Сперва пел о Навне, принимая ее в слепоте за Вечную
Женственность. Теперь поет о Велге, принимая ее за Навну в
своей возросшей слепоте.
Но это еще только начало. Страстная, не утолимая никакими
встречами с женщинами, никаким разгулом, никакими растворениями
в народе любовь к России, любовь к полярно-враждебным ее
началам, мистическое сладострастие к ней, то есть сладострастие
к тому, что по самой своей иноприродной сути не может быть
объектом физического обладания, - все это лишь одно из русел
его душевной жизни в эти годы. А параллельно с ним возникает и
другое.
Сперва - двумя-тремя стихотворениями, скорее
описательными, а потом все настойчивее и полновластней, от
цикла к циклу, вторгается в его творчество великий город. Это
город Медного Всадника и Растреллиевых колонн, портовых окраин
с пахнущими морем переулками, белых ночей над зеркалами
исполинской реки, - но это уже не просто Петербург, не только
Петербург. Это - тот трансфизический слой под великим городом
Энрофа, где в простертой руке Петра может плясать по ночам
факельное пламя; где сам Петр или какой-то его двойник может
властвовать в некие минуты над перекрестками лунных улиц,
скликая тысячи безликих и безымянных к соитию и наслаждению;
где сфинкс "с выщербленным ликом" - уже не каменное изваяние из
далекого Египта, а царственная химера, сотканная из эфирной
мглы... Еще немного - цепи фонарей станут мутно-синими, и не
громада Исаакия, а громада в виде темной усеченной пирамиды - жертвенник-дворец-капище выступит из мутной лунной тьмы. Это - Петербург нездешний, невидимый телесными очами, но увиденный и
исхоженный им: не в поэтических вдохновениях и не в ночных
путешествиях по островам и набережным вместе с женщиной, в
которую сегодня влюблен, - но в те ночи, когда он спал
глубочайшим сном, а кто-то водил его по урочищам, пустырям,
расщелинам и вьюжным мостам инфра-Петербурга.
Я говорил уже: среди инозначных слоев Шаданакара есть
один, обиталище могучих темных стихиалей женственной природы:
демониц великих городов. Они вампирически завлекают
человеческие сердца в вихреобразные воронки страстной жажды,
которую нельзя утолить ничем в нашем мире. Они внушают
томительную любовь-страсть к великому городу, мучительную и
неотступную, как подлинное чувственное влечение. Это - другой
вид мистического сладострастия, - сладострастие к городу, и
притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному
городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по
улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают
мимолетные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не
дают, а только разжигают. Из этой неутолимой жажды, из
запредельного сладострастия возникает образ, для каждого свой,
но тот самый, который всякому, прошедшему этим путем,
встречался реально в трансфизических странствиях, забытых
полностью или на девять десятых и кажущихся сном. О, не даймон,
совсем уже не даймон водил его по кругам этих соблазнов: кто-то
из обитательниц Дуггура подменил даймона собой, кто-то из
мелких демониц внушал ему все большее и большее сладострастие,
показывая ему такие формы душевного и телесного - хотя и не
физического - разврата, какие возможны в Дуггуре - и нигде
более.
Я не уверен, что "каждый вечер, в час назначенный", мечтая
о своем за уединенным столиком ресторана, Блок видел иначе, как
только в мечте, "девичий стан, шелками схваченный", и как "без
спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна".
Но мечтал он о ней и отравлял свои дни и ночи неутолимым
томлением потому, что смутно помнил о встречах с нею в Дуггуре.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Да, воистину: незнакомка. Пока не раскрылась глубинная
память, пока не вспомнился со всею отчетливостью Дуггур, до тех
пор невозможно понять, кто это!.. Но ни падениями, ни разгулом,
ни вином эта память не раскроется; и от тоски по нестерпимо
влекущему, но в Энрофе отсутствующему, от сладострастия к той,
кого нельзя забыть и нельзя до конца припомнить, спешишь за
призраком "от одной страстной ночи к другой", потому что вино
дает хоть иллюзию ее близости, а физические сближения - хоть
иллюзию обладания необладаемым.
Смутными воспоминаниями о Дуггуре насыщена вся "Снежная
маска". Едва начинается почти любое из стихотворений, и вдруг
уже реальный план сдвинулся, мгновенное колебание всех тканей
стиха - и вот уже пейзаж другого, смежного мира, другой Невы,
других вьюг, других громад по берегам - каких-то ледяных громад
с пещерами и гротами, каких-то полетов на "пасмурных конях" по
воздушным пучинам другого слоя: инфра-Петербурга.
Нет исхода из вьюг
И погибнуть мне весело.
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила...
"Снежная маска" - шедевр из шедевров. Совершенство стиха - завораживающее, форма каждого стихотворения в отдельности и
всего цикла в целом - бесподобна, ритмика неповторима по своей
выразительности, эмоциональный накал достигает предела. Здесь,
как и во многих стихах последующего тома, Блок - величайший
поэт со времен Лермонтова. Но возрастание художественного
уровня идет параллельно линии глубокого духовного падения.
Более того: каждое такое стихотворение - потрясающий документ о
нисхождениях по лестнице подмен: это - купленное ценою гибели
предупреждение.
Спутанности, туманности, неясности происходящего для
самого автора, которые в какой-то мере смягчали ответственность
за цепь подмен, совершенных по отношению к Душе России, здесь
уже нет. Гибельность избранного пути осознана совершенно
отчетливо.
Что быть бесстрастным? Что - крылатым?
Сто раз бичуй и укори.
Чтоб только быть на миг проклятым
С тобой - в огне ночной зари!
Вряд ли сыщется в русской литературе другой документ, с
такой силой и художественным совершенством говорящий о жажде
быть проклятым, духовно отвергнутым, духовно погибшим, о жажде
саморазрушения, своего рода духовного самоубийства. И что тут
можно сделать,
Только теперь можем мы возвратиться к окончательному
Тайно просится на дно?
Сперва - тайно, а потом уже и совершенно явно. Любовь к Н.
Н. Волоховой (а "Снежная маска" посвящена именно ей)
оказывается своего рода магическим кристаллом: с неимоверной
настойчивостью следуют друг за другом такие образы
женственного, какие неприменимы ни к какой женщине в нашем
физическом слое. Они возрастают в своей запредельности, в своей
колоссальности от стихотворения к стихотворению, пока наконец
В ледяной моей пещере,
- Вихрей северная дочь!
Из очей ее крылатых
Светит мгла.
Трехвенечная тиара
Вкруг чела.
Стерегите, злые звери,
Чтобы ангелам самим
Не поднять меня крылами,
Не пронзить меня Дарами
И Причастием своим!
У меня в померкшей келье -
Два меча.
У меня над ложем - знаки
Черных дней.
И струит мое веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.
Уж кажется, яснее ясного, что это за злые очи! Неужто и
после этого придет в голову хоть одному чуткому исследователю,
будто центральный женский образ "Снежной маски" - конкретная
женщина, любимая поэтом, актриса такого-то театра, Н. Н.
Волохова? Тонкая, умная, благородная Волохова, по-видимому,
никогда (насколько можно судить по ее неопубликованным еще
воспоминаниям) не могла понять до конца пучин этой любви к ней:
понять, кого любил Блок в ней, за ней, сквозь нее. Это ее
непонимание сознавал, кажется, и сам Блок: