V
                                                      
     Очевидно ее желание сбежать:  не столько от героя,
сколько  от  замкнутости пространства,  не говоря уже о
предмете разговора.  Однако эта решимость неполная, как
показывает суета со шляпой,  поскольку исполнение этого
желания непродуктивно в том смысле, что модель является
частью постановки. Позвольте мне пойти дальше и предпо-
ложить, что это означало бы потерю преимущества, не го-
воря  уже о том,  что это было бы концом стихотворения.
Оно и в самом деле кончается именно  этим:  ее  уходом.
Буквальный  уровень  вступит  в конфликт или сольется с
метафорическим. Отсюда строчка "Не знаю точно, смеет ли
мужчина", которая объединяет оба уровня, заставляя сти-
хотворение двигаться дальше;  вы уже больше не  знаете,
кто здесь лошадь,  кто телега.  Сомневаюсь, знал ли это
сам поэт. Результат слияния -- высвобождение некоей си-
лы,  которая водит его пером,  и лучшее,  что она может
сделать,  -- удержать обе линии (буквальную и метафори-
ческую) в узде.                                        
     Мы узнаём  имя  героини и что разговор такого рода
имел прецеденты почти с такими же  результатами.  Зная,
чем  стихотворение  заканчивается,  мы  можем судить --
или,  лучше,  догадываться -- о характере прошлых собы-
тий.  Сцена  в "Домашних похоронах" всего лишь повторе-
ние. К тому же стихотворение не столько сообщает нам об
их жизни, сколько замещает ее. Мы также узнаем из "Хоть
раз не уходи к чужим" о смешанном  чувстве  ревности  и
стыда,  испытываемом по крайней мере одним из них. И мы
узнаем из "Я за тобой не побегу" и "Он сел,  /  Уткнув-
шись  подбородком в кулаки" о страхе насилия при их ме-
ханическом сближении.  Последняя строчка -- замечатель-
ное воплощение неподвижности, очень в духе роденовского
"Мыслителя",  хотя и с двумя кулаками,  -- деталь  нес-
колько  двусмысленная,  ибо сильное приложение кулака к
подбородку ведет к нокауту.                            
     Главное здесь,  однако, -- вновь введенная лестни-
ца.  Не просто лестница, но также ступеньки, на которые
"он сел".  С этого момента весь  диалог  происходит  на
лестнице,  хотя  она  стала сценой безвыходности,  а не
прохода.  Никаких физических шагов не делается.  Вместо
этого перед нами их устная замена. Балет кончается, ус-
тупая словесному  наступлению  и  отступлению,  которые
возвещаются строчкой "Родная,  у меня большая просьба".
Отметьте еще раз нотку улещивания,  окрашенного на  сей
раз сознанием его тщетности в "родная".  Отметьте также
последнее подобие подлинного взаимодействия в  "Просить
ты  не умеешь.  / -- Научи!" -- последний стук в дверь,
вернее в стену.  Обратите внимание на "В ответ она под-
винула засов",  потому что это попытка открыть дверь --
последнее физическое  движение,  последний  театральный
или кинематографический жест в стихотворении, за исклю-
чением еще одного -- попытки совсем отодвинуть засов.  
          -- Мои слова всегда тебя коробят.            
          Не знаю, как о чем заговорить,               
          Чтоб угодить тебе. Наверно, можно            
          Меня и поучить, раз не умею.                 
          Мужчина с вами, женщинами, должен            
          Быть малость не мужчиной. Мы могли бы        
          Договориться обо всем твоем,                 
          Чего я словом больше не задену, --           
          Хотя, ты знаешь, я уверен, это               
          Нелюбящим нельзя без договоров,              
          А любящим они идут во вред. --               
          Она еще подвинула засов.                     
     Лихорадочное душевное  движение  говорящего   пол-
ностью уравновешено его неподвижностью. Если это балет,
то балет психический.  В сущности,  это очень похоже на
фехтование:  не с противником или тенью, но с самим со-
бой. Строчки постоянно делают шаг вперед и затем отсту-
пают.  ("Спустилась на ступеньку вниз, вернулась".) Ос-
новной технический прием здесь --  анжамбеман,  который
внешне напоминает спуск по лестнице. Действительно, эти
взад-вперед,  уступки-колкости почти дают вам  ощущение
одышки.  Пока  не  наступает  облегчение,  приходящее с
просторечной формулой: "Мужчина с вами, женщинами, дол-
жен / Быть малость не мужчиной".                       
     После этого продыха перед нами три строчки, движу-
щиеся более равномерно и тяготеющие к связности  пятис-
топного ямба, заканчиваются они торжествующим пентамет-
рическим "Though I don't like such things  &;#9618;twixt
those  that  love" (Хотя я не люблю договоренностей меж
любящими). И здесь наш поэт делает еще один, не слишком
замаскированный,  бросок к афоризму:  "Нелюбящим нельзя
без договоров,  /А любящим они идут во вред" -- хотя он
выходит несколько громоздким и не вполне убедительным. 
     Фрост отчасти чувствует это:  отсюда "Она еще под-
винула засов".  Но это лишь одно объяснение. Весь смысл
этого  перегруженного определениями монолога в разгады-
вании его адресата. Мужчина силится понять. Он сознает,
что  для  понимания он должен отступить -- если не пол-
ностью отказаться -- от своей рассудочности.  Иначе го-
воря,  он нисходит. Но на самом деле это спуск по лест-
нице,  ведущей вверх,  и отчасти потому,  что он быстро
заходит в тупик,  отчасти из чисто риторической инерции
он апеллирует к любви.  Другими словами, это напоминаю-
щее пословицу двустишие о любви есть аргумент разума, и
он, безусловно, не убеждает адресата.                  
     Ибо, чем больше он ее объясняет,  тем  больше  она
удаляется,  тем выше становится ее пьедестал (что, воз-
можно,  для нее имеет особое значение сейчас, когда она
внизу).  Не горе гонит ее из дома,  а страх быть объяс-
ненной и страх перед объясняющим.  Она хочет оставаться
непроницаемой и не примет ничего,  кроме безоговорочной
капитуляции. И он уже довольно близок к ней:           
          -- Не уходи. Не жалуйся чужим.               
          Коль человек тебе помочь способен,           
          Откройся мне.                                
     Последняя строчка наиболее поразительная, наиболее
трагическая,  на  мой  взгляд,  во  всем стихотворении.
Практически она равнозначна полной победе героини -- то
есть  вышеупомянутому  поражению рассудка объясняющего.
Несмотря на разговорный характер этой строки,  она воз-
водит  душевную работу женщины до статуса сверхъестест-
венной, признавая таким образом бесконечность -- впеча-
тавшуюся в ее сознание со смертью ребенка -- соперницей
мужчины. Он бессилен, поскольку ее доступ к этой беско-
нечности,  ее  поглощенность ею и сообщение с нею в его
глазах подкрепляются всей мифологией о  противоположном
поле -- всеми представлениями об альтернативном сущест-
ве,  внушенными ему героиней в данный  момент  довольно
основательно.  Вот чему он ее уступает из-за своей рас-
судочности.  Эта  пронзительная,   почти   истерическая
строчка,  признающая ограниченность мужчины, на мгнове-
ние переводит весь разговор в плоскость, обжитую герои-
ней,  -- к которой она, возможно, стремится. Но лишь на
мгновение.  Он не может удержаться  на  этом  уровне  и
опускается до мольбы:                                  
          Откройся мне. Не так уж не похож             
          Я на других людей, как там у двери           
          Тебе мерещится. Я постараюсь!                
          К тому же ты хватила через край.             
          Как можно материнскую утрату,                
          Хотя бы первенца, переживать                 
          Так безутешно -- пред лицом любви.           
          Слезами ты его не воскресишь...              
     Он скатывается,  так сказать, с истерических высот
строчки "Коль человек тебе помочь способен,  / Откройся
мне".  Но это психологическое низвержение по метрически
падающей лестнице возвращает его  к  рациональности  со
всеми присущими ей чертами.  Что довольно близко подво-
дит его к существу дела -- "Как можно материнскую утра-
ту, / Хотя бы первенца, переживать / Так безутешно", --
и он снова взывает к всеохватной идее любви, на сей раз
несколько более убедительно,  хотя все еще с риторичес-
ким вензелем "пред лицом любви".  Само  слово  "любовь"
разрушает  свою  эмоциональную  реальность,  сводя  это
чувство к его утилитарному значению:  как способу прео-
доления трагедии. Однако преодоление трагедии лишает ее
жертву статуса героя или героини.  Это,  в сочетании  с
попыткой  говорящего снизить уровень своих разъяснений,
приводит к тому, что его фразу "Слезами ты его не воск-
ресишь"  героиня прерывает словами "Ты снова издеваешь-
ся?".  Это самозащита Галатеи,  защита  от  дальнейшего
применения резца к уже обретенным ею чертам.           
     Из-за захватывающего сюжета существует сильное ис-
кушение обозначить "Домашние похороны" как трагедию не-
коммуникабельности,  стихотворение о бессилии языка;  и
многие поддались этому искушению. На самом деле как раз
наоборот: это трагедия общения, ибо логическая цель об-
щения -- в насилии над ментальным императивом  собесед-
ника. Это стихотворение об устрашающей победе языка ибо
язык в конечном счете чужд тем чувствам, которые он вы-
ражает.  Никто не знает этого лучше поэта;  и если "До-
машние похороны" автобиографичны, то в первую очередь в
обнаруженном  Фростом  противоречии  между его metier и
чувствами.  Чтоб было понятней, я предложу вам сравнить
действительное чувство,  которое вы можете испытывать к
кому-то из вашего окружения, и слово "любовь". Поэт об-
речен на слова. Как и говорящий в "Домашних похоронах".
Отсюда их совпадение;  отсюда и репутация автобиографи-
ческого у этого стихотворения.                         
     Но пойдем  дальше.  Поэта  здесь следует отождест-
влять не с одним персонажем,  а с обоими.  Конечно,  он
здесь  мужчина,  но он также и женщина.  Таким образом,
перед нами столкновение не просто двух  восприятий,  но
двух  языков.  Восприятия могут сливаться -- скажем,  в
акте любви;  языки -- нет.  Чувства могут воплотиться в
ребенке;  языки -- нет.  И сейчас,  со смертью ребенка,
остались лишь два совершенно автономных языка,  две не-
перекрывающиеся  системы вербализации.  Короче,  слова.
Его против ее, и у нее слов меньше. Это делает ее зага-
дочной. Загадки подлежат объяснению, чему они сопротив-
ляются,  -- в ее случае всем,  что у нее есть. Его цель
или,  точнее,  цель  его языка -- в объяснении ее языка
или,  точнее, ее молчаливости. Что для человеческих от-
ношений  --  рецепт катастрофы.  А для стихотворения --
колоссальная задача.                                   
     Неудивительно, что эта "мрачная пастораль" мрачне-
ет с каждой строчкой, она движется нагнетанием, отражая
не столько сложность мыслей автора,  сколько стремление
самих слов к катастрофе.  Ибо,  чем больше вы напираете
на молчание, тем больше оно разрастается, поскольку ему
не на что опереться,  кроме как на себя самое. Загадка,
таким образом, усложняется. Это подобно тому, как Напо-
леон вторгся в Россию и обнаружил, что она простирается
за Урал. Неудивительно, что у нашей "мрачной пасторали"
нет  другого  выбора,  кроме как двигаться нагнетанием,
ибо поэт играет и за вторгающуюся армию,  и за террито-
рию; в конечном счете он не может принять чью-то сторо-
ну. Именно чувство непостижимой огромности предстоящего
сокрушает не только идею завоевания, но и само ощущение
продвижения,  о чем говорит строчка "Коль человек  тебе
помочь способен,  / Откройся мне" и строчки,  следующие
за "Ты снова издеваешься!":                            
          -- Да нет же!                                
          Я рассержусь. Нет, я иду к тебе.             
          Вот дожили. Ну, женщина...                   
     Язык, вторгающийся на территорию молчания,  не по-
лучает  никакого  трофея,  кроме  эха собственных слов.
Все,  чего он достиг в результате своих усилий,  -- это
старая добрая строчка,  которая раньше уже завела его в
никуда:                                                
          ...скажи:                                    
          Мужчина что, не смеет говорить               
          О собственном умершем сыне -- так?           
     Это тоже отступление на свою территорию.  Равнове-
сие.                                                   
     Оно нарушается  женщиной.  Точнее,  нарушается  ее
молчание. Что мужчина мог бы рассматривать как свой ус-
пех, если бы не то, от чего она отказывается. Не столь-
ко от наступления, сколько от всего, что собой означает
мужчина.                                               
          -- Не ты. Ты не умеешь говорить.             
          Бесчувственный. Вот этими руками             
          Ты рыл -- да как ты мог! -- его могилку.     
          Я видела в то самое окно,                    
          Как высоко летел с лопаты гравий,            
          Летел туда, сюда, небрежно падал             
          И скатывался с вырытой земли.                
          Я думала: кто этот человек?                  
          Ты был чужой. Я уходила вниз                 
          И поднималась снова посмотреть,              
          А ты по-прежнему махал лопатой.              
          Потом я услыхала громкий голос               
          На кухне и зачем, сама не знаю,              
          Решила рассмотреть тебя вблизи.              
          Ты там сидел -- на башмаках сырая            
          Земля с могилы нашего ребенка --             
          И думать мог о будничных делах.              
          Я видела, ты прислонил лопату                
          К стене за дверью. Ты ее принес!             
          -- Хоть смейся от досады и бессилья!         
          Проклятье! Господи, на мне проклятье!        
     Это действительно  голос  очень  чужой территории:
иностранный язык.  Это взгляд на мужчину с  расстояния,
которое  он не может охватить,  ибо оно пропорционально
частоте движений героини вверх и  вниз  по  ступенькам.
Которая,  в свою очередь, пропорциональна взмахам лопа-
ты, выкапывающей могилу. Каким бы ни было это соотноше-
ние,  оно  не  в пользу предпринимаемых героем реальных
или мысленных шагов по направлению к ней на этой  лест-
нице.  Не в его пользу и смысл ее метаний вверх-вниз по
лестнице,  пока он копает. По-видимому, рядом нет нико-
го, кто мог бы сделать эту работу. (Потеря первенца на-
водит на мысль, что они довольно молоды и, следователь-
но, не слишком обеспеченны.) Мужчина, выполняя эту чер-
ную работу совершенно механически -- на  что  указывает
искусно  подражательный рисунок пентаметра (или обвине-
ния героини), -- подавляет или обуздывает свое горе; то
есть его движения, в отличие от движений героини, функ-
циональны.                                             
     Короче, это взгляд бесполезности на  пользу.  Оче-
видно,  что  такой взгляд,  как правило,  точен и богат
осуждениями: "Бесчувственный" и "Летел туда, сюда, неб-
режно падал / И скатывался с вырытой земли".  В зависи-
мости от длительности наблюдения --  а  описание  рытья
занимает здесь девять строчек -- этот взгляд может при-
вести,  как здесь и происходит, к ощущению полного раз-
рыва между наблюдателем и наблюдаемым:  "Я думала:  кто
этот человек?  / Ты был чужой".  Ибо наблюдение, видите
ли,  ни к чему не приводит,  тогда как рытье производит
по крайней мере холм или яму.  Чей мысленный эквивалент
для наблюдателя та же могила.  Или,  скорее, соединение
мужчины и его задачи,  не говоря уже о его инструменте.
Бесполезность и пентаметр Фроста прежде всего схватыва-
ют ритм.  Героиня наблюдает бездушную машину. Мужчина в
ее глазах -- могильщик и, таким образом, ее антипод.   
     Итак, вид нашего антипода всегда нежелателен, если
не сказать угрожающ.  Чем пристальней в него всматрива-
ешься,  тем  острее  общее  чувство вины и заслуженного
возмездия.  В душе  женщины,  потерявшей  ребенка,  это
чувство может быть довольно острым. Добавьте к этому ее
неспособность преобразовать свое  горе  в  какое-нибудь
полезное действие,  кроме чрезвычайно возбужденного ме-
тания вверх-вниз,  а  также  осознания  и  последующего
восхваления этой неспособности. И прибавьте согласован-
ность при противоположных намерениях ее и его движений:
ее шагов и его лопаты. К чему это, по-вашему, приведет?
И помните,  что она в [его] доме, что это кладбище, где
похоронены [его] близкие. И что он могильщик.          
          Потом я услыхала громкий голос               
          На кухне и, зачем сама не знаю,              
          Решила рассмотреть тебя вблизи.              
     Заметьте это  "зачем сама не знаю",  ибо здесь она
бессознательно движется к ею  же  выстроенному  образу.
Все,  что  ей  сейчас нужно,  -- убедиться собственными
глазами.  Превратить свою воображаемую картину в реаль-
ную:                                                   
          Ты там сидел -- на башмаках сырая            
          Земля с могилы нашего ребенка --             
          И думать мог о будничных делах,              
          Я видела, ты прислонил лопату                
          К стене за дверью. Ты ее принес!             
     Так что, по-вашему, она видит собственными глазами
и что доказывает это зрелище?  Что на сей раз в  кадре?
Какой крупный план сейчас перед ней? Боюсь, что она ви-
дит орудие убийства: она видит лезвие. "Stains" (пятна)
сырой  земли  либо  на башмаках,  либо на лопате делают
острие лопаты блестящим; превращают его в лезвие. И мо-
жет ли земля,  хотя бы и сырая,  оставлять "пятна"? Сам
выбор ею существительного,  подразумевающего  жидкость,
предполагает -- обвиняет -- кровь.  Что должен был сде-
лать наш герой?  Следовало ли ему снять  башмаки  перед
тем, как войти в дом? Возможно. Возможно, ему следовало
также оставить лопату снаружи. Но он фермер, и поступа-
ет как фермер -- видимо, из-за усталости. И то же отно-
сится к его башмакам,  а также и ко  всему  остальному.
Могильщик приравнен здесь,  если угодно, к жнецу. И они
одни в этом доме.                                      
     Самое страшное место "for I saw it" (ибо я  видела
ее),  потому что здесь подчеркивается символизм присло-
ненной к стене у входа лопаты в восприятии героини: для
будущего использования. Или как стража. Или как неволь-
ное memento mori. В то же время "for I saw it" передает
прихотливость ее восприятия и торжество человека, кото-
рый не даст себя провести,  торжество при поимке врага.
Это бесполезность в своем высшем проявлении, увлекающая
и затягивающая пользу в свою тень.                     
          -- Хоть смейся от досады и бессилья!         
          Проклятье! Господи, на мне проклятье!        
     Это практически бессловесное признание  поражения,
проявляющееся в типичном для Фроста преуменьшении, усе-
янном тавтологическими односложными словами, быстро те-
ряющими  свои  семантические функции.  Наш Наполеон или
Пигмалион наголову разбит своим творением,  которое все
еще продолжает его теснить.                            
          -- Я помню слово в слово. Ты сказал:         
          "Дождливый день и три туманных утра          
          Сгноят любой березовый плетень".             
          Такое говорить в такое время!                
          Как ты соединял плетень и то,                
          Что было в занавешенной гостиной?            
     Именно здесь стихотворение, в сущности, заканчива-
ется.  Остальное -- просто развязка,  в которой героиня
все  более невнятно говорит о смерти,  жестокости мира,
черствости друзей и одиночестве.  Это довольно истерич-
ный  монолог,  единственная задача которого,  по логике
повествования,  -- высвободить накопившееся в ее  душе.
Облегчения не наступает, и в конце концов она устремля-
ется к двери,  будто один пейзаж созвучен ее  душевному
состоянию, а значит, может служить утешением.          
     И вполне  возможно,  что так оно и есть.  Конфликт
внутри замкнутого пространства -- к  примеру,  дома  --
обычно  выливается в трагедию,  потому что сама прямоу-
гольность места способствует разуму,  предлагая эмоциям
лишь смирительную рубашку. Таким образом, в доме хозяин
-- мужчина, не только потому, что это его дом, но пото-
му  еще,  что в контексте стихотворения он представляет
разум.  В пейзаже диалог "Домашних похорон"  принял  бы
другое  течение;  в пейзаже в проигрыше был бы мужчина.
Возможно,  драма была бы даже больше,  ибо  одно  дело,
когда на сторону персонажа встает дом,  и другое, когда
на его стороне стихии. Во всяком случае, именно поэтому
героиня стремится к двери.                             
     Итак, вернемся  к  пяти  строчкам,  предшествующим
развязке: к вопросу о гниющей ограде. "Дождливый день и
три  туманных  утра  / Сгноят любой березовый плетень",
она повторяет сказанное нашим  фермером,  который  внес
лопату и сидит на кухне в башмаках с комьями сырой зем-
ли.  Эту фразу также можно приписать  его  усталости  и
предстоящей ему задаче:  возведению ограды вокруг новой
могилы.  Однако, поскольку это не городское, а семейное
кладбище,  ограда,  которую он упомянул, возможно, была
одной из его хозяйственных забот,  с чем постоянно при-
ходится иметь дело.  И,  вероятно,  он упоминает о ней,
желая отвлечься от только что законченной  работы.  Но,
несмотря на все усилия,  его мысли заняты одним, на что
указывает глагол "rot" (гнить):  эта  строчка  содержит
намек  на  скрытое  сравнение  -- если ограда гниет так
быстро во влажном воздухе,  как же быстро гробик сгниет
в земле, такой сырой, что она оставляет "пятна" на баш-
маках? Но героиня вновь сопротивляется обступающим гам-
битам языка -- метафоре, иронии, литотам -- и устремля-
ется к буквальному значению, к абсолюту. Именно за него
ухватывается она в "Как ты соединял плетень и то, / Что
было в занавешенной гостиной?"  Удивительно,  насколько
по-разному они воспринимают "гниение".  Тогда как герой
говорит о "березовом плетне", что есть явное уклонение,
не  говоря  уже о том,  что это нечто,  находящееся над
землей,  героиня напирает на то, "что было в занавешен-
ной гостиной". Понятно, что она, мать, сосредоточена --
то есть Фрост заставляет ее сосредоточиться -- на мерт-
вом ребенке.  Однако упоминает она о нем весьма иноска-
зательно,  даже эвфемистично:  "что было в".  Не говоря
уже о том,  что она называет своего мертвого ребенка не
"кто", а "что". Мы не знаем его имени, и, насколько нам
известно,  он  недолго  прожил после рождения.  И затем
следует отметить ее скрытый намек на  могилу:  "darkned
parlor" (занавешенная гостиная).                       
     Итак, "занавешенной   гостиной"  поэт  заканчивает
портрет героини.  Следует помнить, что перед нами сель-
ская  обстановка,  что героиня живет в "его" доме -- то
есть что она человек со стороны. Поставленная так близ-
ко  к "сгноит",  "darkned parlor" при всей своей разго-
ворности звучит иносказательно,  если не  вычурно.  Для
современного  уха "darkned parlor" имеет почти виктори-
анское звучание,  наводя на мысль о разнице восприятий,
граничащей с классовыми различиями.                    
     Думаю, вы согласитесь, что это не европейское сти-
хотворение. Не французское, не итальянское, не немецкое
и  даже не британское.  Я также могу вас заверить,  что
оно никоим образом  и  не  русское.  И,  учитывая,  что
представляет  собой  сегодня  американская поэзия,  оно
равным образом и не американское.  Оно собственно фрос-
товское, а Фроста нет в живых уже четверть века. Поэто-
му неудивительно,  что о его строчках  распространяются
столь долго и в самых неожиданных местах,  хотя он, без
сомнения, поморщился бы, узнав, что французской аудито-
рии его представляет русский. С другой стороны, несооб-
разность была бы ему не в новинку.                     
     Так к чему же он стремился в этом очень своем сти-
хотворении?  Он стремился,  я думаю, к скорби и разуму,
которые,  являясь отравой друг для друга,  представляют
наиболее  эффективное  горючее  для языка -- или,  если
угодно,  несмываемые чернила поэзии. Опора Фроста на их
сочетание  здесь  и  в  других местах иногда наводит на
мысль,  что, окуная перо в эту чернильницу, он надеялся
уменьшить уровень ее содержимого;  вы различаете что-то
вроде имущественного интереса с  его  стороны.  Однако,
чем больше макаешь в нее перо,  тем больше она наполня-
ется этой черной эссенцией существования и  тем  больше
наш  ум,  как и наши пальцы,  пачкается этой жидкостью.
Ибо,  чем больше скорби,  тем больше разума.  Как бы ни
велико  было искушение принять чью-то сторону в "Домаш-
них похоронах",  присутствие рассказчика исключает это,
ибо, если персонажи стоят один за скорбь, другой за ра-
зум,  рассказчик выступает за их слияние. Иначе говоря,
тогда как реальный союз персонажей распадается, повест-
вование, так сказать, венчает скорбь и разум, поскольку
логика  изложения берет верх над индивидуальной динами-
кой -- ну по крайней мере для читателя. А может быть, и
для автора. Стихотворение, другими словами, играет роль
судьбы.                                                
     Полагаю, к браку такого рода стремился Фрост  или,
возможно,  наоборот. Много лет назад, летя из Нью-Йорка
в Детройт,  я случайно наткнулся на эссе дочери  поэта,
напечатанное в рейсовом журнале американских авиалиний.
В этом эссе Лесли Фрост пишет, что родители произносили
речь  на выпускном вечере в школе,  где они вместе учи-
лись.  Тему речи отца по поводу этого  события  она  не
помнит, но помнит, что ей сказали тему матери. Это было
что-то вроде "Разговор как одна из жизненных сил"  (или
"живых сил"). Если, как я надеюсь, вы когда-нибудь най-
дете экземпляр "К северу от Бостона" и прочтете его, вы
поймете,  что  тема  Элиноры  Уайт -- по сути,  главный
структурный прием этого  сборника,  ибо  большая  часть
стихотворений  из "К северу от Бостона" -- диалоги,  то
есть разговоры.  В этом смысле мы имеем дело --  как  в
"Домашних  похоронах",  так  и  в других стихотворениях
сборника -- с любовной поэзией, или, если угодно, с по-
эзией  одержимости:  не  столько с одержимостью мужчины
женщиной, сколько аргумента контраргументом, голоса го-
лосом.  Это  относится и к монологам,  ибо монолог есть
спор с самим собой;  возьмите,  к примеру, "Быть или не
быть..." Поэтому поэты так часто обращаются к драматур-
гии.  В конечном счете явно не к диалогу стремился  Ро-
берт Фрост, а как раз наоборот, хотя бы потому, что са-
ми по себе два голоса  немного  значат.  Сливаясь,  они
приводят  в движение нечто,  что,  за неимением лучшего
слова,  можно назвать просто "жизнью".  Вот почему "До-
машние похороны" кончаются тире, а не точкой.          
     Если это  стихотворение мрачное,  ум его создателя
еще мрачнее,  ибо он исполняет все три  роли:  мужчины,
женщины и рассказчика.  Их равноценная реальность, взя-
тая вместе или порознь,  все же уступает реальности ав-
тора,  поскольку  "Домашние похороны" -- лишь одно сти-
хотворение среди многих.  Цена автономности Фроста, ко-
нечно,  в окрашенности этого стихотворения, из которого
вы, возможно, выносите в конечном счете не сюжет, а по-
нимание полной автономности его создателя.  Персонажи и
рассказчик,  так сказать, выталкивают автора из челове-
чески приемлемого контекста:  он стоит снаружи, ему от-
казывают во входе,  а может,  он вовсе и не хочет  вхо-
дить.  Таков результат диалога, иначе говоря, жизненной
силы.  И эта особая позиция,  эта  полная  автономность
представляется мне чрезвычайно американской. Отсюда мо-
нотонность этого поэта,  его  медлительные  пентаметры:
сигнал далекой станции. Можно уподобить его космическо-
му кораблю, который по мере ослабления земного притяже-
ния  оказывается  во власти иной гравитационной силы --
внешней. Однако топливо все то же: скорбь и разум. Не в
пользу моей метафоры говорит лишь то,  что американские
космические корабли, как правило, возвращаются.        

                                 1994
                             
Кошачье "Мяу"

I
                                                      
     Я бы очень хотел начать этот монолог издалека  или
по  крайней  мере предварить его заявлением о своей не-
состоятельности.  Однако  способность   данной   собаки
учиться новым трюкам уступает ее желанию забыть старые.
Поэтому позвольте мне перейти прямо к делу.            
     Многое изменилось на собачьем веку,  но я полагаю,
что изучение явлений еще имеет смысл и представляет ин-
терес,  только пока оно ведется извне.  Взгляд  изнутри
неизбежно искажен и имеет чисто местное значение вопре-
ки его притязаниям на статус документа.  Хорошим приме-
ром является безумие:  мнение врача важнее мнения паци-
ента.                                                  
     Теоретически то же должно относиться и к "творчес-
ким способностям"; если бы только природа этого явления
не исключала возможности  их  наблюдения.  Сам  процесс
наблюдения ставит здесь наблюдателя, мягко говоря, ниже
явления, которое он наблюдает, независимо от того, рас-
положен  ли он снаружи или внутри данного явления.  Так
сказать,  заключение врача здесь так же несостоятельно,
как и буйство пациента.                                
     Комментирование меньшим большего,  безусловно,  не
лишено обаяния скромности, и на нашем краю галактики мы
вполне привыкли к процедуре такого рода.  Поэтому я на-
деюсь, что мое нежелание говорить объективно о творчес-
ких способностях свидетельствует не о недостатке скром-
ности с моей стороны,  но об отсутствии наблюдательного
пункта,  дающего  мне  возможность  произнести что-либо
стоящее об этом предмете.                              
     У меня нет квалификации врача, в качестве пациента
я  почти  утиль,  так  что нет оснований принимать меня
всерьез. Кроме того, я не переношу сам термин "творчес-
кие способности",  и часть этой неприязни распространя-
ется на явление,  которое этот термин, по-видимому, оз-
начает.  Даже  если  бы  я  смог  заглушить  голос моих
чувств,  восстающих против этого,  мои высказывания  на
данную тему в лучшем случае соответствовали бы попыткам
кошки поймать собственный хвост.  Увлекательное, конеч-
но,  занятие; но тогда, возможно, мне следовало бы мяу-
кать.                                                  
     Учитывая солипсистскую природу любого человеческо-
го исследования,  это было бы наиболее честной реакцией
на понятие "творческие способности".  Со стороны  твор-
ческие способности представляются предметом зависти или
восхищения;  изнутри -- это нескончаемое  упражнение  в
неуверенности и огромная школа сомнений. В обоих случа-
ях мяуканье или какой-то другой нечленораздельный  звук
--  наиболее  адекватная  реакция  на  всякий  вопрос о
"творческих способностях".                             
     Поэтому позвольте  мне  отделаться  от  сердечного
трепета и придыханий,  сопутствующих этому термину,  то
есть позвольте мне вовсе отделаться и от самого  терми-
на. Толковый словарь Вебстера определяет creativity как
способность творить,  поэтому позвольте  мне  придержи-
ваться  этого определения.  Возможно,  тогда по крайней
мере один из нас будет знать,  о чем он говорит, хотя и
не вполне.                                             
     Трудности начинаются  с "create" (творить),  кото-
рый,  я полагаю,  есть возвышенный вариант глагола  "to
make" (делать),  и тот же старый добрый Вебстер предла-
гает нам разъяснение:  "вызвать к существованию". Повы-
шение  здесь  связано,  вероятно,  с нашей способностью
проводить различие между знакомыми  и  беспрецедентными
результатами чьего-либо деланья.  Знакомое, таким обра-
зом, делается; незнакомое, или беспрецедентное, творит-
ся.                                                    
     Ни один  честный  ремесленник  или изготовитель не
знает в процессе работы, делает он или творит. Он может
быть охвачен той или иной неизъяснимой эмоцией на опре-
деленной стадии этого процесса,  он даже может подозре-
вать,  что  изготавливает  нечто  качественно новое или
уникальное,  но первая,  вторая и последняя  реальность
для него -- само произведение, сам процесс работы. Про-
цесс преобладает над результатом хотя  бы  потому,  что
последний невозможен без первого.                      
     Появление чего-либо качественно нового -- это воп-
рос случая. А значит, нет видимого различия между дела-
телем и зрителем, между художником и публикой. На вече-
ринке первый может выделиться из толпы в лучшем  случае
благодаря  более  длинным волосам или экстравагантности
наряда,  но в наше время так же верно может быть обрат-
ное.  В любом случае по окончании работы "делатель" мо-
жет смешаться со зрителями,  даже перенять их взгляд на
свою работу и заговорить на их языке.  Однако маловеро-
ятно, что по возвращении в кабинет, мастерскую или даже
лабораторию он попытается окрестить иначе свои орудия. 
     Мы говорим "я делаю",  а не "я творю".  Этот выбор
глагола отражает не только смирение,  но различие между
цехом и рынком, ибо различие между деланием и созидани-
ем может быть определено только другой стороной, зрите-
лем. Зрители, по существу, являются потребителями, поэ-
тому скульптор редко покупает работы другого  скульпто-
ра.  Любой разговор о творческих способностях, каким бы
аналитическим он ни оказался,  является рыночным разго-
вором.  Признание одним художником гениальности другого
есть,  по существу,  признание силы случая и, возможно,
чужого  усердия при создании обстоятельств,  для случая
этого благоприятных.                                   
     Это что касается одной части определения  Вебстера
-- "make" (делать).  Теперь обратимся к части "ability"
(способность). Понятие "способность" происходит из опы-
та. Теоретически, чем больше наш опыт, тем увереннее мы
можем чувствовать себя в своей  способности.  На  самом
деле (в искусстве и, я думаю, в науке) опыт и сопровож-
дающее его знание дела -- злейшие враги создателя.     
     Чем больший успех сопутствовал вам раньше,  с  тем
большей  неуверенностью в результате вы принимаетесь за
новый проект. Скажем, чем замечательней шедевр вы толь-
ко что произвели, тем меньше вероятность, что вы повто-
рите этот подвиг завтра.  Другими словами,  тем  сомни-
тельней становится ваша способность. Само понятие "спо-
собность" приобретает в вашем сознании постоянный  воп-
росительный знак,  и постепенно вы начинаете рассматри-
вать свою работу как  безостановочное  усилие  вымарать
этот знак.  Это прежде всего верно в отношении занимаю-
щихся литературой,  в частности поэзией, которая, в от-
личие от других искусств, обязана передавать различимый
смысл.                                                 
     Но даже украшенная восклицательным знаком, способ-
ность  не гарантирует возникновения шедевра всякий раз,
когда ее применяют. Все мы знаем множество исключитель-
но  одаренных  художников и ученых,  которые производят
незначительное.  Бесплодные периоды,  писательский сту-
пор, пора молчания -- спутники практически всех извест-
ных гениев,  да и менее замечательные светочи сетуют на
то же самое. Часто галерея нанимает художника или науч-
ное учреждение -- ученого только для  того,  чтобы  уз-
нать, сколь незначительным может быть результат.       
     Другими словами, способность не сводится ни к мас-
терству,  ни к энергии индивидуума, ни тем более к бла-
гоприятности обстоятельств, финансовым затруднениям или
среде. Если бы дело обстояло иначе, у нас в наличии бы-
ло бы гораздо больше шедевров,  нежели мы имеем сейчас.
Короче, соотношение людей, занятых на протяжении только
этого столетия в науке и искусстве,  и сколь-нибудь за-
метных результатов таково,  что есть искушение  прирав-
нять способность к случайности.                        
     Похоже, случайность  прочно  обосновалась  в обеих
частях вебстеровского определения творческих способнос-
тей.  Настолько прочно, что мне приходит в голову, что,
возможно, термин "творческие способности" обозначает не
столько  качество  человеческой  деятельности,  сколько
свойство материала,  к которому эта деятельность  время
от времени прилагается;  и возможно, уродство термина в
конечном счете оправданно, поскольку он свидетельствует
о  податливости  и уступчивости неодушевленной материи.
Возможно,  Тот,  кто имел дело с этой материей вначале,
не зря назывался Творцом.  Отсюда творческие способнос-
ти.                                                    
     Возможно, определение Вебстера нуждается в уточне-
нии. "Способность творить", заключающая в себе точно не
названное сопротивление, возможно, должна сопровождать-
ся отрезвляющим "...войну против случайности". Конечно,
уместен вопрос,  что первично:  материал или его созда-
тель? Отбросив ложную скромность, на нашем конце галак-
тики ответ очевиден и звучит высокомерно. Другой, и го-
раздо  лучший вопрос -- о чьей случайности мы здесь го-
ворим: создателя или материала?                        
     Ни гордыня,  ни смирение не слишком  тут  помогут.
Возможно,  пытаясь  ответить на этот вопрос,  мы должны
полностью отказаться от качественных оценок.  Но у  нас
всегда  было искушение сделать именно это.  Так что да-
вайте воспользуемся случаем:  не столько ради  научного
исследования, сколько ради репутации Вебстера.         
     Но боюсь, что нам требуется примечание.           

II
                                                     
     Поскольку человеческие существа конечны, их систе-
ма причинности линейна,  то есть автобиографична. То же
самое относится к их представлению о случайности,  пос-
кольку случайность не беспричинна;  она всего лишь  мо-
мент  вмешательства другой системы причинности -- каким
бы затейливым ни был ее рисунок -- в нашу  собственную.
Само существование этого термина,  не говоря уже о раз-
нообразии сопровождающих его эпитетов (к примеру, "сле-
пой"), показывает, что наши представления и о порядке и
о случае, в сущности, антропоморфны.                   
     Хорошо, если бы область человеческих  исследований
была  ограничена животным царством.  Однако это явно не
так;  она много шире, и к тому же человеческое существо
настаивает  на  познании  истины.  Понятие истины также
антропоморфно и предполагает со стороны предмета иссле-
дования -- то есть мира -- утаивание,  если не открытый
обман.                                                 
     Отсюда разнообразие научных дисциплин,  тщательным
образом исследующих вселенную,  энергичность которых --
особенно их языка -- можно уподобить пытке.  Во  всяком
случае,  если истина о вещах не была добыта до сих пор,
мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости ми-
ра,  а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конеч-
но, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы
не принимаем из-за его колоссальных последствий для на-
шей этики.                                             
     Этика -- или, выражаясь менее пышно, но, возможно,
более точно,  попросту эсхатология -- в качестве движи-
теля науки?  Возможно;  в любом случае, к чему действи-
тельно сводится человеческое исследование -- это к воп-
рошанию  одушевленным  неодушевленного.  Неудивительно,
что  результаты  неопределенны,  еще менее удивительно,
что методы и язык,  которые мы используем при этом про-
цессе, все больше и больше напоминают саму материю.    
     В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленно-
му следует поменяться местами.  Это,  конечно, пришлось
бы по вкусу бесстрастному ученому, отстаивающему объек-
тивность. Увы, это вряд ли произойдет, поскольку неоду-
шевленное, по-видимому, не выказывает никакого интереса
к одушевленному: мир не интересуется своими человеками.
Если, конечно, мы не приписываем миру божественное про-
исхождение,  которое вот уже несколько  тысячелетий  не
можем доказать.                                        
     Если истина о вещах действительно существует, тог-
да,  учитывая наш статус позднейших пришельцев  в  мир,
эта  истина  обязана  быть нечеловеческой.  Она обязана
уничтожить наши представления о причинности,  ложны они
или нет,  равно как и о случайности.  То же самое отно-
сится к нашим догадкам относительно происхождения мира,
будь оно божественным, молекулярным или и тем и другим:
жизнеспособность понятия  зависит  от  жизнеспособности
его носителей.                                         
     То есть  наше исследование -- в сущности,  чрезвы-
чайно солипсистское занятие.  Ибо единственная  возмож-
ность  для одушевленного поменяться местами с неодушев-
ленным -- это физический конец первого:  когда человек,
так сказать, присоединяется к веществу.                
     Однако эту проблему можно несколько расширить, во-
образив,  что не одушевленное изучает неодушевленное, а
наоборот.  Это  отдает метафизикой,  и довольно сильно.
Конечно,  науку или религию на таком фундаменте постро-
ить трудно. Однако возможность эту не следует исключать
хотя бы потому,  что этот вариант позволяет уцелеть на-
шему представлению о причинности. Тем более представле-
нию о случайности.                                     
     Какой интерес представляет конечное для  бесконеч-
ного?  Увидеть,  как последнее видоизменяет свою этику?
Но этика, как таковая, содержит свою противоположность.
Испытывать  человеческую  эсхатологию и дальше?  Но ре-
зультаты будут вполне предсказуемы.  Зачем бы бесконеч-
ному присматривать за конечным?                        
     Возможно, из-за  ностальгии бесконечного по своему
собственному конечному прошлому,  если оно когда-либо у
него  было?  Чтобы увидеть,  как бедное старое конечное
все еще сопротивляется сильно превосходящим силам  про-
тивника? Как близко конечное со всеми его микроскопами,
телескопами,  куполами церквей и обсерваторий может по-
дойти к пониманию огромности этих сил?                 
     И какова была бы реакция бесконечного, если бы ко-
нечное оказалось способным раскрыть его тайны? Что мог-
ло бы предпринять бесконечное, учитывая, что его репер-
туар ограничен выбором между наказанием и помилованием?
И поскольку милость есть нечто менее нам знакомое,  ка-
кую форму она могла бы принять?                        

К титульной странице
Вперед
Назад