V Очевидно ее желание сбежать: не столько от героя, сколько от замкнутости пространства, не говоря уже о предмете разговора. Однако эта решимость неполная, как показывает суета со шляпой, поскольку исполнение этого желания непродуктивно в том смысле, что модель является частью постановки. Позвольте мне пойти дальше и предпо- ложить, что это означало бы потерю преимущества, не го- воря уже о том, что это было бы концом стихотворения. Оно и в самом деле кончается именно этим: ее уходом. Буквальный уровень вступит в конфликт или сольется с метафорическим. Отсюда строчка "Не знаю точно, смеет ли мужчина", которая объединяет оба уровня, заставляя сти- хотворение двигаться дальше; вы уже больше не знаете, кто здесь лошадь, кто телега. Сомневаюсь, знал ли это сам поэт. Результат слияния -- высвобождение некоей си- лы, которая водит его пером, и лучшее, что она может сделать, -- удержать обе линии (буквальную и метафори- ческую) в узде. Мы узнаём имя героини и что разговор такого рода имел прецеденты почти с такими же результатами. Зная, чем стихотворение заканчивается, мы можем судить -- или, лучше, догадываться -- о характере прошлых собы- тий. Сцена в "Домашних похоронах" всего лишь повторе- ние. К тому же стихотворение не столько сообщает нам об их жизни, сколько замещает ее. Мы также узнаем из "Хоть раз не уходи к чужим" о смешанном чувстве ревности и стыда, испытываемом по крайней мере одним из них. И мы узнаем из "Я за тобой не побегу" и "Он сел, / Уткнув- шись подбородком в кулаки" о страхе насилия при их ме- ханическом сближении. Последняя строчка -- замечатель- ное воплощение неподвижности, очень в духе роденовского "Мыслителя", хотя и с двумя кулаками, -- деталь нес- колько двусмысленная, ибо сильное приложение кулака к подбородку ведет к нокауту. Главное здесь, однако, -- вновь введенная лестни- ца. Не просто лестница, но также ступеньки, на которые "он сел". С этого момента весь диалог происходит на лестнице, хотя она стала сценой безвыходности, а не прохода. Никаких физических шагов не делается. Вместо этого перед нами их устная замена. Балет кончается, ус- тупая словесному наступлению и отступлению, которые возвещаются строчкой "Родная, у меня большая просьба". Отметьте еще раз нотку улещивания, окрашенного на сей раз сознанием его тщетности в "родная". Отметьте также последнее подобие подлинного взаимодействия в "Просить ты не умеешь. / -- Научи!" -- последний стук в дверь, вернее в стену. Обратите внимание на "В ответ она под- винула засов", потому что это попытка открыть дверь -- последнее физическое движение, последний театральный или кинематографический жест в стихотворении, за исклю- чением еще одного -- попытки совсем отодвинуть засов. -- Мои слова всегда тебя коробят. Не знаю, как о чем заговорить, Чтоб угодить тебе. Наверно, можно Меня и поучить, раз не умею. Мужчина с вами, женщинами, должен Быть малость не мужчиной. Мы могли бы Договориться обо всем твоем, Чего я словом больше не задену, -- Хотя, ты знаешь, я уверен, это Нелюбящим нельзя без договоров, А любящим они идут во вред. -- Она еще подвинула засов. Лихорадочное душевное движение говорящего пол- ностью уравновешено его неподвижностью. Если это балет, то балет психический. В сущности, это очень похоже на фехтование: не с противником или тенью, но с самим со- бой. Строчки постоянно делают шаг вперед и затем отсту- пают. ("Спустилась на ступеньку вниз, вернулась".) Ос- новной технический прием здесь -- анжамбеман, который внешне напоминает спуск по лестнице. Действительно, эти взад-вперед, уступки-колкости почти дают вам ощущение одышки. Пока не наступает облегчение, приходящее с просторечной формулой: "Мужчина с вами, женщинами, дол- жен / Быть малость не мужчиной". После этого продыха перед нами три строчки, движу- щиеся более равномерно и тяготеющие к связности пятис- топного ямба, заканчиваются они торжествующим пентамет- рическим "Though I don't like such things &;#9618;twixt those that love" (Хотя я не люблю договоренностей меж любящими). И здесь наш поэт делает еще один, не слишком замаскированный, бросок к афоризму: "Нелюбящим нельзя без договоров, /А любящим они идут во вред" -- хотя он выходит несколько громоздким и не вполне убедительным. Фрост отчасти чувствует это: отсюда "Она еще под- винула засов". Но это лишь одно объяснение. Весь смысл этого перегруженного определениями монолога в разгады- вании его адресата. Мужчина силится понять. Он сознает, что для понимания он должен отступить -- если не пол- ностью отказаться -- от своей рассудочности. Иначе го- воря, он нисходит. Но на самом деле это спуск по лест- нице, ведущей вверх, и отчасти потому, что он быстро заходит в тупик, отчасти из чисто риторической инерции он апеллирует к любви. Другими словами, это напоминаю- щее пословицу двустишие о любви есть аргумент разума, и он, безусловно, не убеждает адресата. Ибо, чем больше он ее объясняет, тем больше она удаляется, тем выше становится ее пьедестал (что, воз- можно, для нее имеет особое значение сейчас, когда она внизу). Не горе гонит ее из дома, а страх быть объяс- ненной и страх перед объясняющим. Она хочет оставаться непроницаемой и не примет ничего, кроме безоговорочной капитуляции. И он уже довольно близок к ней: -- Не уходи. Не жалуйся чужим. Коль человек тебе помочь способен, Откройся мне. Последняя строчка наиболее поразительная, наиболее трагическая, на мой взгляд, во всем стихотворении. Практически она равнозначна полной победе героини -- то есть вышеупомянутому поражению рассудка объясняющего. Несмотря на разговорный характер этой строки, она воз- водит душевную работу женщины до статуса сверхъестест- венной, признавая таким образом бесконечность -- впеча- тавшуюся в ее сознание со смертью ребенка -- соперницей мужчины. Он бессилен, поскольку ее доступ к этой беско- нечности, ее поглощенность ею и сообщение с нею в его глазах подкрепляются всей мифологией о противоположном поле -- всеми представлениями об альтернативном сущест- ве, внушенными ему героиней в данный момент довольно основательно. Вот чему он ее уступает из-за своей рас- судочности. Эта пронзительная, почти истерическая строчка, признающая ограниченность мужчины, на мгнове- ние переводит весь разговор в плоскость, обжитую герои- ней, -- к которой она, возможно, стремится. Но лишь на мгновение. Он не может удержаться на этом уровне и опускается до мольбы: Откройся мне. Не так уж не похож Я на других людей, как там у двери Тебе мерещится. Я постараюсь! К тому же ты хватила через край. Как можно материнскую утрату, Хотя бы первенца, переживать Так безутешно -- пред лицом любви. Слезами ты его не воскресишь... Он скатывается, так сказать, с истерических высот строчки "Коль человек тебе помочь способен, / Откройся мне". Но это психологическое низвержение по метрически падающей лестнице возвращает его к рациональности со всеми присущими ей чертами. Что довольно близко подво- дит его к существу дела -- "Как можно материнскую утра- ту, / Хотя бы первенца, переживать / Так безутешно", -- и он снова взывает к всеохватной идее любви, на сей раз несколько более убедительно, хотя все еще с риторичес- ким вензелем "пред лицом любви". Само слово "любовь" разрушает свою эмоциональную реальность, сводя это чувство к его утилитарному значению: как способу прео- доления трагедии. Однако преодоление трагедии лишает ее жертву статуса героя или героини. Это, в сочетании с попыткой говорящего снизить уровень своих разъяснений, приводит к тому, что его фразу "Слезами ты его не воск- ресишь" героиня прерывает словами "Ты снова издеваешь- ся?". Это самозащита Галатеи, защита от дальнейшего применения резца к уже обретенным ею чертам. Из-за захватывающего сюжета существует сильное ис- кушение обозначить "Домашние похороны" как трагедию не- коммуникабельности, стихотворение о бессилии языка; и многие поддались этому искушению. На самом деле как раз наоборот: это трагедия общения, ибо логическая цель об- щения -- в насилии над ментальным императивом собесед- ника. Это стихотворение об устрашающей победе языка ибо язык в конечном счете чужд тем чувствам, которые он вы- ражает. Никто не знает этого лучше поэта; и если "До- машние похороны" автобиографичны, то в первую очередь в обнаруженном Фростом противоречии между его metier и чувствами. Чтоб было понятней, я предложу вам сравнить действительное чувство, которое вы можете испытывать к кому-то из вашего окружения, и слово "любовь". Поэт об- речен на слова. Как и говорящий в "Домашних похоронах". Отсюда их совпадение; отсюда и репутация автобиографи- ческого у этого стихотворения. Но пойдем дальше. Поэта здесь следует отождест- влять не с одним персонажем, а с обоими. Конечно, он здесь мужчина, но он также и женщина. Таким образом, перед нами столкновение не просто двух восприятий, но двух языков. Восприятия могут сливаться -- скажем, в акте любви; языки -- нет. Чувства могут воплотиться в ребенке; языки -- нет. И сейчас, со смертью ребенка, остались лишь два совершенно автономных языка, две не- перекрывающиеся системы вербализации. Короче, слова. Его против ее, и у нее слов меньше. Это делает ее зага- дочной. Загадки подлежат объяснению, чему они сопротив- ляются, -- в ее случае всем, что у нее есть. Его цель или, точнее, цель его языка -- в объяснении ее языка или, точнее, ее молчаливости. Что для человеческих от- ношений -- рецепт катастрофы. А для стихотворения -- колоссальная задача. Неудивительно, что эта "мрачная пастораль" мрачне- ет с каждой строчкой, она движется нагнетанием, отражая не столько сложность мыслей автора, сколько стремление самих слов к катастрофе. Ибо, чем больше вы напираете на молчание, тем больше оно разрастается, поскольку ему не на что опереться, кроме как на себя самое. Загадка, таким образом, усложняется. Это подобно тому, как Напо- леон вторгся в Россию и обнаружил, что она простирается за Урал. Неудивительно, что у нашей "мрачной пасторали" нет другого выбора, кроме как двигаться нагнетанием, ибо поэт играет и за вторгающуюся армию, и за террито- рию; в конечном счете он не может принять чью-то сторо- ну. Именно чувство непостижимой огромности предстоящего сокрушает не только идею завоевания, но и само ощущение продвижения, о чем говорит строчка "Коль человек тебе помочь способен, / Откройся мне" и строчки, следующие за "Ты снова издеваешься!": -- Да нет же! Я рассержусь. Нет, я иду к тебе. Вот дожили. Ну, женщина... Язык, вторгающийся на территорию молчания, не по- лучает никакого трофея, кроме эха собственных слов. Все, чего он достиг в результате своих усилий, -- это старая добрая строчка, которая раньше уже завела его в никуда: ...скажи: Мужчина что, не смеет говорить О собственном умершем сыне -- так? Это тоже отступление на свою территорию. Равнове- сие. Оно нарушается женщиной. Точнее, нарушается ее молчание. Что мужчина мог бы рассматривать как свой ус- пех, если бы не то, от чего она отказывается. Не столь- ко от наступления, сколько от всего, что собой означает мужчина. -- Не ты. Ты не умеешь говорить. Бесчувственный. Вот этими руками Ты рыл -- да как ты мог! -- его могилку. Я видела в то самое окно, Как высоко летел с лопаты гравий, Летел туда, сюда, небрежно падал И скатывался с вырытой земли. Я думала: кто этот человек? Ты был чужой. Я уходила вниз И поднималась снова посмотреть, А ты по-прежнему махал лопатой. Потом я услыхала громкий голос На кухне и зачем, сама не знаю, Решила рассмотреть тебя вблизи. Ты там сидел -- на башмаках сырая Земля с могилы нашего ребенка -- И думать мог о будничных делах. Я видела, ты прислонил лопату К стене за дверью. Ты ее принес! -- Хоть смейся от досады и бессилья! Проклятье! Господи, на мне проклятье! Это действительно голос очень чужой территории: иностранный язык. Это взгляд на мужчину с расстояния, которое он не может охватить, ибо оно пропорционально частоте движений героини вверх и вниз по ступенькам. Которая, в свою очередь, пропорциональна взмахам лопа- ты, выкапывающей могилу. Каким бы ни было это соотноше- ние, оно не в пользу предпринимаемых героем реальных или мысленных шагов по направлению к ней на этой лест- нице. Не в его пользу и смысл ее метаний вверх-вниз по лестнице, пока он копает. По-видимому, рядом нет нико- го, кто мог бы сделать эту работу. (Потеря первенца на- водит на мысль, что они довольно молоды и, следователь- но, не слишком обеспеченны.) Мужчина, выполняя эту чер- ную работу совершенно механически -- на что указывает искусно подражательный рисунок пентаметра (или обвине- ния героини), -- подавляет или обуздывает свое горе; то есть его движения, в отличие от движений героини, функ- циональны. Короче, это взгляд бесполезности на пользу. Оче- видно, что такой взгляд, как правило, точен и богат осуждениями: "Бесчувственный" и "Летел туда, сюда, неб- режно падал / И скатывался с вырытой земли". В зависи- мости от длительности наблюдения -- а описание рытья занимает здесь девять строчек -- этот взгляд может при- вести, как здесь и происходит, к ощущению полного раз- рыва между наблюдателем и наблюдаемым: "Я думала: кто этот человек? / Ты был чужой". Ибо наблюдение, видите ли, ни к чему не приводит, тогда как рытье производит по крайней мере холм или яму. Чей мысленный эквивалент для наблюдателя та же могила. Или, скорее, соединение мужчины и его задачи, не говоря уже о его инструменте. Бесполезность и пентаметр Фроста прежде всего схватыва- ют ритм. Героиня наблюдает бездушную машину. Мужчина в ее глазах -- могильщик и, таким образом, ее антипод. Итак, вид нашего антипода всегда нежелателен, если не сказать угрожающ. Чем пристальней в него всматрива- ешься, тем острее общее чувство вины и заслуженного возмездия. В душе женщины, потерявшей ребенка, это чувство может быть довольно острым. Добавьте к этому ее неспособность преобразовать свое горе в какое-нибудь полезное действие, кроме чрезвычайно возбужденного ме- тания вверх-вниз, а также осознания и последующего восхваления этой неспособности. И прибавьте согласован- ность при противоположных намерениях ее и его движений: ее шагов и его лопаты. К чему это, по-вашему, приведет? И помните, что она в [его] доме, что это кладбище, где похоронены [его] близкие. И что он могильщик. Потом я услыхала громкий голос На кухне и, зачем сама не знаю, Решила рассмотреть тебя вблизи. Заметьте это "зачем сама не знаю", ибо здесь она бессознательно движется к ею же выстроенному образу. Все, что ей сейчас нужно, -- убедиться собственными глазами. Превратить свою воображаемую картину в реаль- ную: Ты там сидел -- на башмаках сырая Земля с могилы нашего ребенка -- И думать мог о будничных делах, Я видела, ты прислонил лопату К стене за дверью. Ты ее принес! Так что, по-вашему, она видит собственными глазами и что доказывает это зрелище? Что на сей раз в кадре? Какой крупный план сейчас перед ней? Боюсь, что она ви- дит орудие убийства: она видит лезвие. "Stains" (пятна) сырой земли либо на башмаках, либо на лопате делают острие лопаты блестящим; превращают его в лезвие. И мо- жет ли земля, хотя бы и сырая, оставлять "пятна"? Сам выбор ею существительного, подразумевающего жидкость, предполагает -- обвиняет -- кровь. Что должен был сде- лать наш герой? Следовало ли ему снять башмаки перед тем, как войти в дом? Возможно. Возможно, ему следовало также оставить лопату снаружи. Но он фермер, и поступа- ет как фермер -- видимо, из-за усталости. И то же отно- сится к его башмакам, а также и ко всему остальному. Могильщик приравнен здесь, если угодно, к жнецу. И они одни в этом доме. Самое страшное место "for I saw it" (ибо я видела ее), потому что здесь подчеркивается символизм присло- ненной к стене у входа лопаты в восприятии героини: для будущего использования. Или как стража. Или как неволь- ное memento mori. В то же время "for I saw it" передает прихотливость ее восприятия и торжество человека, кото- рый не даст себя провести, торжество при поимке врага. Это бесполезность в своем высшем проявлении, увлекающая и затягивающая пользу в свою тень. -- Хоть смейся от досады и бессилья! Проклятье! Господи, на мне проклятье! Это практически бессловесное признание поражения, проявляющееся в типичном для Фроста преуменьшении, усе- янном тавтологическими односложными словами, быстро те- ряющими свои семантические функции. Наш Наполеон или Пигмалион наголову разбит своим творением, которое все еще продолжает его теснить. -- Я помню слово в слово. Ты сказал: "Дождливый день и три туманных утра Сгноят любой березовый плетень". Такое говорить в такое время! Как ты соединял плетень и то, Что было в занавешенной гостиной? Именно здесь стихотворение, в сущности, заканчива- ется. Остальное -- просто развязка, в которой героиня все более невнятно говорит о смерти, жестокости мира, черствости друзей и одиночестве. Это довольно истерич- ный монолог, единственная задача которого, по логике повествования, -- высвободить накопившееся в ее душе. Облегчения не наступает, и в конце концов она устремля- ется к двери, будто один пейзаж созвучен ее душевному состоянию, а значит, может служить утешением. И вполне возможно, что так оно и есть. Конфликт внутри замкнутого пространства -- к примеру, дома -- обычно выливается в трагедию, потому что сама прямоу- гольность места способствует разуму, предлагая эмоциям лишь смирительную рубашку. Таким образом, в доме хозяин -- мужчина, не только потому, что это его дом, но пото- му еще, что в контексте стихотворения он представляет разум. В пейзаже диалог "Домашних похорон" принял бы другое течение; в пейзаже в проигрыше был бы мужчина. Возможно, драма была бы даже больше, ибо одно дело, когда на сторону персонажа встает дом, и другое, когда на его стороне стихии. Во всяком случае, именно поэтому героиня стремится к двери. Итак, вернемся к пяти строчкам, предшествующим развязке: к вопросу о гниющей ограде. "Дождливый день и три туманных утра / Сгноят любой березовый плетень", она повторяет сказанное нашим фермером, который внес лопату и сидит на кухне в башмаках с комьями сырой зем- ли. Эту фразу также можно приписать его усталости и предстоящей ему задаче: возведению ограды вокруг новой могилы. Однако, поскольку это не городское, а семейное кладбище, ограда, которую он упомянул, возможно, была одной из его хозяйственных забот, с чем постоянно при- ходится иметь дело. И, вероятно, он упоминает о ней, желая отвлечься от только что законченной работы. Но, несмотря на все усилия, его мысли заняты одним, на что указывает глагол "rot" (гнить): эта строчка содержит намек на скрытое сравнение -- если ограда гниет так быстро во влажном воздухе, как же быстро гробик сгниет в земле, такой сырой, что она оставляет "пятна" на баш- маках? Но героиня вновь сопротивляется обступающим гам- битам языка -- метафоре, иронии, литотам -- и устремля- ется к буквальному значению, к абсолюту. Именно за него ухватывается она в "Как ты соединял плетень и то, / Что было в занавешенной гостиной?" Удивительно, насколько по-разному они воспринимают "гниение". Тогда как герой говорит о "березовом плетне", что есть явное уклонение, не говоря уже о том, что это нечто, находящееся над землей, героиня напирает на то, "что было в занавешен- ной гостиной". Понятно, что она, мать, сосредоточена -- то есть Фрост заставляет ее сосредоточиться -- на мерт- вом ребенке. Однако упоминает она о нем весьма иноска- зательно, даже эвфемистично: "что было в". Не говоря уже о том, что она называет своего мертвого ребенка не "кто", а "что". Мы не знаем его имени, и, насколько нам известно, он недолго прожил после рождения. И затем следует отметить ее скрытый намек на могилу: "darkned parlor" (занавешенная гостиная). Итак, "занавешенной гостиной" поэт заканчивает портрет героини. Следует помнить, что перед нами сель- ская обстановка, что героиня живет в "его" доме -- то есть что она человек со стороны. Поставленная так близ- ко к "сгноит", "darkned parlor" при всей своей разго- ворности звучит иносказательно, если не вычурно. Для современного уха "darkned parlor" имеет почти виктори- анское звучание, наводя на мысль о разнице восприятий, граничащей с классовыми различиями. Думаю, вы согласитесь, что это не европейское сти- хотворение. Не французское, не итальянское, не немецкое и даже не британское. Я также могу вас заверить, что оно никоим образом и не русское. И, учитывая, что представляет собой сегодня американская поэзия, оно равным образом и не американское. Оно собственно фрос- товское, а Фроста нет в живых уже четверть века. Поэто- му неудивительно, что о его строчках распространяются столь долго и в самых неожиданных местах, хотя он, без сомнения, поморщился бы, узнав, что французской аудито- рии его представляет русский. С другой стороны, несооб- разность была бы ему не в новинку. Так к чему же он стремился в этом очень своем сти- хотворении? Он стремился, я думаю, к скорби и разуму, которые, являясь отравой друг для друга, представляют наиболее эффективное горючее для языка -- или, если угодно, несмываемые чернила поэзии. Опора Фроста на их сочетание здесь и в других местах иногда наводит на мысль, что, окуная перо в эту чернильницу, он надеялся уменьшить уровень ее содержимого; вы различаете что-то вроде имущественного интереса с его стороны. Однако, чем больше макаешь в нее перо, тем больше она наполня- ется этой черной эссенцией существования и тем больше наш ум, как и наши пальцы, пачкается этой жидкостью. Ибо, чем больше скорби, тем больше разума. Как бы ни велико было искушение принять чью-то сторону в "Домаш- них похоронах", присутствие рассказчика исключает это, ибо, если персонажи стоят один за скорбь, другой за ра- зум, рассказчик выступает за их слияние. Иначе говоря, тогда как реальный союз персонажей распадается, повест- вование, так сказать, венчает скорбь и разум, поскольку логика изложения берет верх над индивидуальной динами- кой -- ну по крайней мере для читателя. А может быть, и для автора. Стихотворение, другими словами, играет роль судьбы. Полагаю, к браку такого рода стремился Фрост или, возможно, наоборот. Много лет назад, летя из Нью-Йорка в Детройт, я случайно наткнулся на эссе дочери поэта, напечатанное в рейсовом журнале американских авиалиний. В этом эссе Лесли Фрост пишет, что родители произносили речь на выпускном вечере в школе, где они вместе учи- лись. Тему речи отца по поводу этого события она не помнит, но помнит, что ей сказали тему матери. Это было что-то вроде "Разговор как одна из жизненных сил" (или "живых сил"). Если, как я надеюсь, вы когда-нибудь най- дете экземпляр "К северу от Бостона" и прочтете его, вы поймете, что тема Элиноры Уайт -- по сути, главный структурный прием этого сборника, ибо большая часть стихотворений из "К северу от Бостона" -- диалоги, то есть разговоры. В этом смысле мы имеем дело -- как в "Домашних похоронах", так и в других стихотворениях сборника -- с любовной поэзией, или, если угодно, с по- эзией одержимости: не столько с одержимостью мужчины женщиной, сколько аргумента контраргументом, голоса го- лосом. Это относится и к монологам, ибо монолог есть спор с самим собой; возьмите, к примеру, "Быть или не быть..." Поэтому поэты так часто обращаются к драматур- гии. В конечном счете явно не к диалогу стремился Ро- берт Фрост, а как раз наоборот, хотя бы потому, что са- ми по себе два голоса немного значат. Сливаясь, они приводят в движение нечто, что, за неимением лучшего слова, можно назвать просто "жизнью". Вот почему "До- машние похороны" кончаются тире, а не точкой. Если это стихотворение мрачное, ум его создателя еще мрачнее, ибо он исполняет все три роли: мужчины, женщины и рассказчика. Их равноценная реальность, взя- тая вместе или порознь, все же уступает реальности ав- тора, поскольку "Домашние похороны" -- лишь одно сти- хотворение среди многих. Цена автономности Фроста, ко- нечно, в окрашенности этого стихотворения, из которого вы, возможно, выносите в конечном счете не сюжет, а по- нимание полной автономности его создателя. Персонажи и рассказчик, так сказать, выталкивают автора из челове- чески приемлемого контекста: он стоит снаружи, ему от- казывают во входе, а может, он вовсе и не хочет вхо- дить. Таков результат диалога, иначе говоря, жизненной силы. И эта особая позиция, эта полная автономность представляется мне чрезвычайно американской. Отсюда мо- нотонность этого поэта, его медлительные пентаметры: сигнал далекой станции. Можно уподобить его космическо- му кораблю, который по мере ослабления земного притяже- ния оказывается во власти иной гравитационной силы -- внешней. Однако топливо все то же: скорбь и разум. Не в пользу моей метафоры говорит лишь то, что американские космические корабли, как правило, возвращаются. 1994 Кошачье "Мяу" I Я бы очень хотел начать этот монолог издалека или по крайней мере предварить его заявлением о своей не- состоятельности. Однако способность данной собаки учиться новым трюкам уступает ее желанию забыть старые. Поэтому позвольте мне перейти прямо к делу. Многое изменилось на собачьем веку, но я полагаю, что изучение явлений еще имеет смысл и представляет ин- терес, только пока оно ведется извне. Взгляд изнутри неизбежно искажен и имеет чисто местное значение вопре- ки его притязаниям на статус документа. Хорошим приме- ром является безумие: мнение врача важнее мнения паци- ента. Теоретически то же должно относиться и к "творчес- ким способностям"; если бы только природа этого явления не исключала возможности их наблюдения. Сам процесс наблюдения ставит здесь наблюдателя, мягко говоря, ниже явления, которое он наблюдает, независимо от того, рас- положен ли он снаружи или внутри данного явления. Так сказать, заключение врача здесь так же несостоятельно, как и буйство пациента. Комментирование меньшим большего, безусловно, не лишено обаяния скромности, и на нашем краю галактики мы вполне привыкли к процедуре такого рода. Поэтому я на- деюсь, что мое нежелание говорить объективно о творчес- ких способностях свидетельствует не о недостатке скром- ности с моей стороны, но об отсутствии наблюдательного пункта, дающего мне возможность произнести что-либо стоящее об этом предмете. У меня нет квалификации врача, в качестве пациента я почти утиль, так что нет оснований принимать меня всерьез. Кроме того, я не переношу сам термин "творчес- кие способности", и часть этой неприязни распространя- ется на явление, которое этот термин, по-видимому, оз- начает. Даже если бы я смог заглушить голос моих чувств, восстающих против этого, мои высказывания на данную тему в лучшем случае соответствовали бы попыткам кошки поймать собственный хвост. Увлекательное, конеч- но, занятие; но тогда, возможно, мне следовало бы мяу- кать. Учитывая солипсистскую природу любого человеческо- го исследования, это было бы наиболее честной реакцией на понятие "творческие способности". Со стороны твор- ческие способности представляются предметом зависти или восхищения; изнутри -- это нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений. В обоих случа- ях мяуканье или какой-то другой нечленораздельный звук -- наиболее адекватная реакция на всякий вопрос о "творческих способностях". Поэтому позвольте мне отделаться от сердечного трепета и придыханий, сопутствующих этому термину, то есть позвольте мне вовсе отделаться и от самого терми- на. Толковый словарь Вебстера определяет creativity как способность творить, поэтому позвольте мне придержи- ваться этого определения. Возможно, тогда по крайней мере один из нас будет знать, о чем он говорит, хотя и не вполне. Трудности начинаются с "create" (творить), кото- рый, я полагаю, есть возвышенный вариант глагола "to make" (делать), и тот же старый добрый Вебстер предла- гает нам разъяснение: "вызвать к существованию". Повы- шение здесь связано, вероятно, с нашей способностью проводить различие между знакомыми и беспрецедентными результатами чьего-либо деланья. Знакомое, таким обра- зом, делается; незнакомое, или беспрецедентное, творит- ся. Ни один честный ремесленник или изготовитель не знает в процессе работы, делает он или творит. Он может быть охвачен той или иной неизъяснимой эмоцией на опре- деленной стадии этого процесса, он даже может подозре- вать, что изготавливает нечто качественно новое или уникальное, но первая, вторая и последняя реальность для него -- само произведение, сам процесс работы. Про- цесс преобладает над результатом хотя бы потому, что последний невозможен без первого. Появление чего-либо качественно нового -- это воп- рос случая. А значит, нет видимого различия между дела- телем и зрителем, между художником и публикой. На вече- ринке первый может выделиться из толпы в лучшем случае благодаря более длинным волосам или экстравагантности наряда, но в наше время так же верно может быть обрат- ное. В любом случае по окончании работы "делатель" мо- жет смешаться со зрителями, даже перенять их взгляд на свою работу и заговорить на их языке. Однако маловеро- ятно, что по возвращении в кабинет, мастерскую или даже лабораторию он попытается окрестить иначе свои орудия. Мы говорим "я делаю", а не "я творю". Этот выбор глагола отражает не только смирение, но различие между цехом и рынком, ибо различие между деланием и созидани- ем может быть определено только другой стороной, зрите- лем. Зрители, по существу, являются потребителями, поэ- тому скульптор редко покупает работы другого скульпто- ра. Любой разговор о творческих способностях, каким бы аналитическим он ни оказался, является рыночным разго- вором. Признание одним художником гениальности другого есть, по существу, признание силы случая и, возможно, чужого усердия при создании обстоятельств, для случая этого благоприятных. Это что касается одной части определения Вебстера -- "make" (делать). Теперь обратимся к части "ability" (способность). Понятие "способность" происходит из опы- та. Теоретически, чем больше наш опыт, тем увереннее мы можем чувствовать себя в своей способности. На самом деле (в искусстве и, я думаю, в науке) опыт и сопровож- дающее его знание дела -- злейшие враги создателя. Чем больший успех сопутствовал вам раньше, с тем большей неуверенностью в результате вы принимаетесь за новый проект. Скажем, чем замечательней шедевр вы толь- ко что произвели, тем меньше вероятность, что вы повто- рите этот подвиг завтра. Другими словами, тем сомни- тельней становится ваша способность. Само понятие "спо- собность" приобретает в вашем сознании постоянный воп- росительный знак, и постепенно вы начинаете рассматри- вать свою работу как безостановочное усилие вымарать этот знак. Это прежде всего верно в отношении занимаю- щихся литературой, в частности поэзией, которая, в от- личие от других искусств, обязана передавать различимый смысл. Но даже украшенная восклицательным знаком, способ- ность не гарантирует возникновения шедевра всякий раз, когда ее применяют. Все мы знаем множество исключитель- но одаренных художников и ученых, которые производят незначительное. Бесплодные периоды, писательский сту- пор, пора молчания -- спутники практически всех извест- ных гениев, да и менее замечательные светочи сетуют на то же самое. Часто галерея нанимает художника или науч- ное учреждение -- ученого только для того, чтобы уз- нать, сколь незначительным может быть результат. Другими словами, способность не сводится ни к мас- терству, ни к энергии индивидуума, ни тем более к бла- гоприятности обстоятельств, финансовым затруднениям или среде. Если бы дело обстояло иначе, у нас в наличии бы- ло бы гораздо больше шедевров, нежели мы имеем сейчас. Короче, соотношение людей, занятых на протяжении только этого столетия в науке и искусстве, и сколь-нибудь за- метных результатов таково, что есть искушение прирав- нять способность к случайности. Похоже, случайность прочно обосновалась в обеих частях вебстеровского определения творческих способнос- тей. Настолько прочно, что мне приходит в голову, что, возможно, термин "творческие способности" обозначает не столько качество человеческой деятельности, сколько свойство материала, к которому эта деятельность время от времени прилагается; и возможно, уродство термина в конечном счете оправданно, поскольку он свидетельствует о податливости и уступчивости неодушевленной материи. Возможно, Тот, кто имел дело с этой материей вначале, не зря назывался Творцом. Отсюда творческие способнос- ти. Возможно, определение Вебстера нуждается в уточне- нии. "Способность творить", заключающая в себе точно не названное сопротивление, возможно, должна сопровождать- ся отрезвляющим "...войну против случайности". Конечно, уместен вопрос, что первично: материал или его созда- тель? Отбросив ложную скромность, на нашем конце галак- тики ответ очевиден и звучит высокомерно. Другой, и го- раздо лучший вопрос -- о чьей случайности мы здесь го- ворим: создателя или материала? Ни гордыня, ни смирение не слишком тут помогут. Возможно, пытаясь ответить на этот вопрос, мы должны полностью отказаться от качественных оценок. Но у нас всегда было искушение сделать именно это. Так что да- вайте воспользуемся случаем: не столько ради научного исследования, сколько ради репутации Вебстера. Но боюсь, что нам требуется примечание. II Поскольку человеческие существа конечны, их систе- ма причинности линейна, то есть автобиографична. То же самое относится к их представлению о случайности, пос- кольку случайность не беспричинна; она всего лишь мо- мент вмешательства другой системы причинности -- каким бы затейливым ни был ее рисунок -- в нашу собственную. Само существование этого термина, не говоря уже о раз- нообразии сопровождающих его эпитетов (к примеру, "сле- пой"), показывает, что наши представления и о порядке и о случае, в сущности, антропоморфны. Хорошо, если бы область человеческих исследований была ограничена животным царством. Однако это явно не так; она много шире, и к тому же человеческое существо настаивает на познании истины. Понятие истины также антропоморфно и предполагает со стороны предмета иссле- дования -- то есть мира -- утаивание, если не открытый обман. Отсюда разнообразие научных дисциплин, тщательным образом исследующих вселенную, энергичность которых -- особенно их языка -- можно уподобить пытке. Во всяком случае, если истина о вещах не была добыта до сих пор, мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости ми- ра, а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конеч- но, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы не принимаем из-за его колоссальных последствий для на- шей этики. Этика -- или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология -- в качестве движи- теля науки? Возможно; в любом случае, к чему действи- тельно сводится человеческое исследование -- это к воп- рошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом про- цессе, все больше и больше напоминают саму материю. В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленно- му следует поменяться местами. Это, конечно, пришлось бы по вкусу бесстрастному ученому, отстаивающему объек- тивность. Увы, это вряд ли произойдет, поскольку неоду- шевленное, по-видимому, не выказывает никакого интереса к одушевленному: мир не интересуется своими человеками. Если, конечно, мы не приписываем миру божественное про- исхождение, которое вот уже несколько тысячелетий не можем доказать. Если истина о вещах действительно существует, тог- да, учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир, эта истина обязана быть нечеловеческой. Она обязана уничтожить наши представления о причинности, ложны они или нет, равно как и о случайности. То же самое отно- сится к нашим догадкам относительно происхождения мира, будь оно божественным, молекулярным или и тем и другим: жизнеспособность понятия зависит от жизнеспособности его носителей. То есть наше исследование -- в сущности, чрезвы- чайно солипсистское занятие. Ибо единственная возмож- ность для одушевленного поменяться местами с неодушев- ленным -- это физический конец первого: когда человек, так сказать, присоединяется к веществу. Однако эту проблему можно несколько расширить, во- образив, что не одушевленное изучает неодушевленное, а наоборот. Это отдает метафизикой, и довольно сильно. Конечно, науку или религию на таком фундаменте постро- ить трудно. Однако возможность эту не следует исключать хотя бы потому, что этот вариант позволяет уцелеть на- шему представлению о причинности. Тем более представле- нию о случайности. Какой интерес представляет конечное для бесконеч- ного? Увидеть, как последнее видоизменяет свою этику? Но этика, как таковая, содержит свою противоположность. Испытывать человеческую эсхатологию и дальше? Но ре- зультаты будут вполне предсказуемы. Зачем бы бесконеч- ному присматривать за конечным? Возможно, из-за ностальгии бесконечного по своему собственному конечному прошлому, если оно когда-либо у него было? Чтобы увидеть, как бедное старое конечное все еще сопротивляется сильно превосходящим силам про- тивника? Как близко конечное со всеми его микроскопами, телескопами, куполами церквей и обсерваторий может по- дойти к пониманию огромности этих сил? И какова была бы реакция бесконечного, если бы ко- нечное оказалось способным раскрыть его тайны? Что мог- ло бы предпринять бесконечное, учитывая, что его репер- туар ограничен выбором между наказанием и помилованием? И поскольку милость есть нечто менее нам знакомое, ка- кую форму она могла бы принять?