[1] Имена суть производные от вещей (лат.).
[1] божественный побег от корня веры (лат.).
[1] дьявольская связь (лат.).
* ДЕНЬ ШЕСТОЙ *
Шестого дня ПОЛУНОЩНИЦА,
где князи восседают, а Малахия валится на землю
Мы сошли к полунощнице. Этот час окончания ночи, когда уже, можно
сказать, нарождается новый неотвратимый день, был все еще полон тумана.
Пересекая церковный двор, я чувствовал, как сырость проникает в тело до
самых костей. Вот расплата за неспокойные сны! Хотя в церкви было тоже
холодно, я вздохнул с облегчением, опускаясь на колени в тени ее вольт, в
укрытии от стихий, в островке тепла, исходившего от других тел и от жаркой
молитвы.
Пение псалмов только началось, когда Вильгельм указал мне на пустое
седалище в ряду напротив нашего, между Хорхе и Пацификом Тиволийским. Это
было место Малахии, который всегда усаживался сбоку от слепого. И не мы
единственные обратили внимание на его отсутствие. С одной стороны, туда же
был устремлен беспокойный взгляд Аббата, который, конечно, уже научился
понимать, сколь мрачным предзнаменованием может оказаться такая пустующая
скамья. По другую сторону находился старый Хорхе, как я заметил - тоже
охваченный сильным волнением. Лицо старика, обычно непроницаемое из-за его
белых потухших очей, было затенено на три четверти. Но нервность и тревогу
выдавали руки. То и дело рука его тянулась вбок, к месту соседа, и
отдергивалась, удостоверясь, что место это пустует. Он повторял и повторял
свое движение через ровные промежутки времени, как будто надеялся, что
отсутствующий с минуты на минуту явится. Но и опасался, что он может не
явиться уже никогда.
"Где же это библиотекарь?" - прошептал я Вильгельму.
"Малахия, - отвечал Вильгельм, - оставался единственным держателем той
самой книги. Если не он совершил предыдущие убийства, тогда может статься,
что он и не знает об опасностях, скрытых в ней..."
Добавить было нечего. Только ждать. И все выжидали: мы, Аббат,
продолжавший сверлить глазами пустую скамейку, Хорхе, продолжавший водить
рукой в темной пустоте.
Когда литургия кончилась. Аббат напомнил монахам и послушникам, что
следует готовиться к большой рождественской обедне. И посему, как принято
издавна, время, остающееся до хвалитных, будет отдано совершенствованию
хорового пения некоторых песней, положенных к рождеству. Хотя надо сказать,
что эта семья богомольцев и без того в момент служения сливалась в некое
единое существо, в единый голос, и чувствовалось, что в обращении долгих и
долгих лет создана такая общность, когда как будто одна-единственная душа
исторгается в пении. Аббат начал. Запели "Sederunt":
Sedenint principcs
Et adversus me
Loquebanlur, iniqui.
Persecuti sunt me.
Adjuva me, Domine,
Deus meus salvum me
Fac propter magnam misericordiam tuam.[1]
Я подумал, что неспроста Аббат выбрал именно этот градуал именно для
этой ночи, в которую на богослужении среди нас в последний раз
присутствовали посланники князей мира, чтоб заставить всех вспомнить, как в
течение множества столетий наш орден был способен противостоять нападениям
любых властителей благодаря своим исключительным взаимоотношениям со
Всевышним, с Господом ополчений. И действительно от начала песни веяло
ощущением необыкновенной мощи.
Первый слог, Sed, исходил от плавного торжественного хора десятков и
десятков голосов, и басовитый звук заполнял собою нефы и нависал над нашими
головами и все-таки, казалось, исторгался из самого сердца земли. И он не
пресекался и громыхал, даже когда другие голоса начали вить поверх этой
низкой долгозвучащей ноты свою цепочку вокализмов и мелизмов, он гудел - зык
земной коры, теллурический вой - и господствовал над звучанием, и не
прерывался во все то время, которое потребовалось читчику, обладателю
мерного, упадающего голоса, чтобы двенадцать раз повторить "Аве Мария". И
как бы освободившиеся от всяческой боязни благодаря той вере, которою
настойчивый первый слог, аллегория вековечного постоянства, питал и
поддерживал молящихся, иные голоса (в большинстве - голоса послушников) на
этом плотном, каменном основании принялись возводить свои столбики и шпили,
зубчики, шипы, гребни нотных "пневм", остреньких и тающих. И покуда мое
сердце исходило наслаждением, упадая и летя в соответствии с климаком или
порректом, торкулом или саликом, эти голоса, казалось, свидетельствовали,
что души (души поющих и внимающих пению), не в силах выдержать преизобилия
чувства, разрываются на части, перерождаясь в гибчайшую мелодию, которая
переплавляет счастье, горечь, хвалу и любовь в истому нежнейшей
многозвучности. В это время ожесточенное упорство хтонических басов, как ни
ярилось, не могло возыметь силы ужасной угрозы, как будто пугающее
присутствие неприятелей, тех властелинов, которые собрались преследовать
народ Господен, не в состоянии было осуществиться. Все это длилось и
тянулось к наивысшему мигу, когда нептунический рык впрямую захлестнул
звенящею сольною нотой и обрушился, или хотя бы сокрушился, нарушился силой
ликующего Аллилуйя, исходившего от тех, кто ему противоречил, - и затем
покорился, смирился и влился в мощнейший, совершеннейший аккорд, в
опрокинутую пневму.
Когда с какой-то отупляющей натугой выпелось наконец "Sedenint", был
взнесен в воздух вопль "principes", как великое серафическое упокоение. Я уж
не дознавался, кто были эти властители, выступавшие против меня (против
нас); изничтожилась и истаяла всякая тень их, призраков, восседающих и
грозных.
И все прочие призраки, уверовал я, также расточились бесследно, ибо,
глянув на место Малахии, все еще во власти задумчивости и поглощенный
песнопением, я вдруг заметил среди других молельщиков фигуру библиотекаря.
Как будто он никуда и не пропадал. Я повернулся к Вильгельму и прочел в его
глазах выражение облегчения, и то же самое - насколько я мог разобрать
издалека - во взгляде аббата. А Хорхе снова вытянул вбок руку и, встретив
сбоку тело соседа, сразу ее отдернул. Но что касается его чувств, и было ли
среди них облегчение, тут я судить не могу.
Теперь хор перешел к восторженному "adjuva me", светлый звук которого
"а" радостно разлетелся по всему собору; наступивший вслед за ним "и" не
казался таким мрачным, как "и" в "sedеrunt", а полным священной энергии.
Монахи с послушниками пели, как определяется правилом службы, выпрямившись
телом, широко развернув плечи, свободной грудью, с головою, высоко
устремленной, держа книгу у подбородка, так, чтоб смотреть в нее, не
наклоняя шею, чтобы звук выходил из горла, ничем не потесняясь. Однако ночь
еще не окончилась, и невзирая на то, что победный трубный благовест заполнял
всю церковь, пелена сонливости то и дело наваливалась на песнопевцев,
которые, возможно, целиком отдаваясь протяжному звуку, вплоть до потери
ощущения реальности, и сохраняя только одно ощущение - своего пения,
убаюканные его волнами, иногда опускали на грудь свою голову, побежденную
дремотой. На этот случай бодрственники, неустанные как всегда, подносили к
их лицам лампы, к каждому по очереди, чтобы возвратить их тела и души к
напряженному бдению.
Поэтому, именно один из бодрственников первый, прежде всех нас,
заметил, что Малахия как-то странно покачивается из стороны в сторону, как
будто он оглушен внезапно налетевшей дремотой и бредет по туманной дороге
сна. Что могло быть вполне естественно, если ночью он не спал. Монах поднял
фонарь к лицу Малахии. Тут и я взглянул более внимательно. Тот как будто не
почувствовал света. Монах тронул его за плечо. Библиотекарь грузно повалился
вперед. Монах еле успел подхватить его, а не то бы он грянулся об пол.
Песнь замерла, голоса стихли, началась суматоха. Вильгельм мгновенно
сорвался с места и в два прыжка был уже там, где Пацифик Тиволийский и
бодрственник опускали на землю Малахию, потерявшего сознание.
Мы подоспели почти в одно время с Аббатом. В свете фонаря нам предстало
лицо несчастного. Я уже описывал наружность Малахии. Но той ночью, при том
освещении, лицо его было ликом самой смерти. Заострившийся нос, глаза в
черных кругах, запавшие виски, побелевшие, съежившиеся уши с вывернувшимися
наружу мочками. Кожа лица вся как будто заскорузла, натянулась, пересохла.
На скулах проявились желтоватые пятна, и щеки вроде бы обтянуло какой-то
темной плевой. Глаза были еще открыты. Дыхание натужно вырывалось из
опаленных уст. Он широко открывал рот. Наклонившись позади Вильгельма,
приникшего к умирающему, я из-за его плеча разглядел, как в оцеплении зубов
колотится совершенно черный язык. Вильгельм приподнял лежащего, обхватил за
плечи, рукой отер пот, заливавший лицо Малахии. Тот ощутил чье-то касание,
чье-то присутствие, вперил взгляд в какую-то точку прямо перед собой,
разумеется, ничего не видя и, конечно, не различая, кто перед ним.
Трясущейся рукой он дотянулся до груди Вильгельма, вцепился в одежду и
рванул его к себе. Теперь лицо его почти соприкасалось с лицом Вильгельма.
Малахия напрягся всем телом и прохрипел: "Меня предупреждали... Это
правда... Там сила тысячи скорпионов..."
"Кто тебя предупреждал? - спрашивал, склонясь к нему, Вильгельм. - Кто?"
Малахия хотел еще что-то сказать. Но тело его пронзила ужасная
судорога. Голова откинулась навзничь. С лица сбежали все краски, всякая
видимость жизни. Он был мертв.
Вильгельм поднялся на ноги. Рядом стоял Аббат. Вильгельм взглянул на
него и не сказал ни слова. Потом увидел за спиной Аббата Бернарда Ги.
"Господин Бернард, - обратился к нему Вильгельм, - кто же убил этого
человека, если вы так великолепно поймали и обезвредили всех убийц?"
"У меня не надо спрашивать, - отвечал Бернард. - Я никогда не говорил,
что правосудию преданы все злодеи, обосновавшиеся в этом аббатстве. Я,
конечно, охотно выловил бы их всех... будь моя воля... - и смерил взглядом
Вильгельма. - Теперь же в отношении остальных приходится рассчитывать на
суровость... или, скорее, на излишнее попустительство его милости Аббата".
Услышав это, Аббат, молча стоявший рядом, побелел как мел. Бернард удалился.
Тут до слуха донеслось какое-то еле слышное повизгивание, хлюпанье,
всхлипыванье. Это был Хорхе. Он так и не поднялся с колен, со своего места в
хоре. Его поддерживал какой-то монах, по-видимому, описавший ему
происшедшее.
"Это никогда не кончится... - выговорил Хорхе прерывающимся голосом. - О Господи, помилуй всех нас!"
Вильгельм еще на мгновение наклонился над мертвецом. Взявшись за
запястья, он повернул руки трупа ладонями вверх. Подушечки первых трех
пальцев правой руки были черного цвета.
Шестого дня ХВАЛИТНЫ,
где назначается новый келарь, но не новый библиотекарь
Наступил ли уже час хвалитных? Или дело происходило до того? Или
позднее? С этой минуты я потерял ощущение времени. Может быть, прошло
несколько часов, а может быть, и нет. В общем, за это время тело Малахии
успели уложить в церкви на носилки, а собратья полукругом выстроились около
него. Аббат отдал распоряжения насчет будущих похорон. Я слышал, как он
подзывает Бенция и Николая Моримундского. Менее чем в одни сутки, сказал он.
Аббатство лишилось и библиотекаря, и келаря. "Ты, - обратился он к Николаю,
- примешь дела Ремигия. Тебе известно, кто и чем обязан заниматься по нашему
аббатству. Подбери человека себе в замену на кузню. А сам займись тем, что
необходимо для сегодняшних трапез. Распоряжайся в кухне, в трапезной. От
богослужений освобождаешься. Ступай". Потом обратился к Бенцию: "Тебя вчера
как раз назначили помощником Малахии. Позаботься об открытии скриптория и
следи, чтоб никто самовольно не подымался в библиотеку". Бенций робко
заикнулся, что еще не посвящен в тайны хранилища. Аббат смерил его тяжким
взглядом. "Нигде не сказано, что будешь посвящен. Твое дело - следить, чтоб
работы не останавливались и исполнялись с усердием, как моление за упокой
погибших собратьев... И за тех, кому еще суждено погибнуть. Пусть каждый
ограничивается книгами, которые уже выданы. Кому надо, может смотреть
каталог. Больше ничего. Ты освобождаешься от вечерни и во время богослужения
запрешь Храмину".
"А как же я выйду?" - спросил Бенций.
"Ах, да. Хорошо. Я сам запру после вечерней трапезы. Ступай".
И оба вышли, сторонясь Вильгельма, который пытался заговорить с ними. В
хоре осталось совсем немного народу: Алинард, Пацифик Тиволийский, Имарос
Александрийский и Петр Сант-Альбанский. Имарос ухмылялся во весь рот.
"Возблагодарим Господа, - сказал он. - После смерти этого германца
приходилось опасаться, что назначат еще большего варвара".
"А теперь кого, вы думаете, назначат?" - спросил Вильгельм.
Петр Сант-Альбанский загадочно улыбнулся: "После всего, что мы видели в
эти дни, вопрос уже не в библиотекаре, а в аббате".
"Замолчи", - оборвал его Пацифик. И тут вмешался Алинард со своим
бессмысленным взглядом: "Они подстроят новую несправедливость... Как в мое
время... Нужно помешать им..."
"Кому?" - спросил Вильгельм. Тут Пацифик Тиволийский доверительно взял
его под руку и отвел подальше от старика, к входной двери.
"Ох, этот Алинард... Ты ведь знаешь, что мы все его очень любим. Он для
нас олицетворяет древность, традицию, лучшие времена аббатства... Но иногда
он сам не знает, что говорит. А назначением нового библиотекаря мы очень
интересуемся. Нужно найти достойного человека, зрелого, мудрого... Вот и
все".
"Он должен знать греческий?" - спросил Вильгельм.
"И арабский. Таково правило. И для работы это ему нужно. Но среди нас
есть многие с такими данными. Я, грешный... и Петр, и Имарос..."
"Бенций тоже знает греческий".
"Бенций слишком молод. Не знаю, чего ради Малахия вчера взял его к себе
в помощники. Хотя..."
"Адельм знал греческий?"
"Кажется, нет. Точно нет. Не знал ни единого слова".
"Но греческий знал Венанций. И Беренгар. Прекрасно. Большое спасибо".
Мы вышли и направились на кухню слегка закусить.
"Зачем вы выясняли, кто знал греческий?" - поинтересовался я.
"Затем, что все, кто умирает с черными руками, знают греческий. Логично
предположить, что очередным мертвецом будет также кто-то из знающих
греческий. Включая меня. Ты вне опасности".
"А что значили последние слова Малахии?"
"Ты же слышал. Скорпионы. Пятая труба знаменует, среди прочего,
появление саранчи, которая должна мучить людей своим жалом, подобным жалу
скорпионов. Тебе это известно. А Малахия дал нам понять, что кто-то ему
что-то похожее предсказал".
"Шестая труба, - пробормотал я, - предвещает коней, у которых головы,
как у львов, изо рта их выходит огонь, дым и сера, а на них всадники, одетые
в брони цветов огня, гиацинта и серы".
"Это как-то чересчур. Хотя... Не исключено, что следующее преступление
произойдет возле конюшен. Придется посматривать туда... Так. Дальше. Потом
прозвучит седьмая труба. Значит, будет еще две жертвы. Кто самые вероятные
кандидаты? Если предмет убийства, как и прежде, предел Африки - значит, в
опасности все, кому известна его тайна. По моему представлению, из таких
людей остался в живых один Аббат... Но, конечно, за это время могла
перемениться и вся интрига. Как мы только слышали, - ты ведь слышал? - затевается заговор с целью смещения Аббата. Алинард называл кого-то "они".
Во множественном числе..."
"Надо предупредить Аббата", - сказал я.
"О чем? Что его убьют? У нас нет убедительных доказательств. Я исхожу
из того, что преступник рассуждает примерно так же, как я. А что, если у
него другая логика? И прежде всего... Что, если здесь не один преступник?"
"Как это?"
"Я сам еще толком не разобрался. Но ведь я тебя учил, что всегда надо
попробовать вообразить любой возможный порядок. И любой возможный
беспорядок".
Шестого дня ЧАС ПЕРВЫЙ,
где Николай повествует о самых разных вещах,
показывая гостям крипту с сокровищами
Николай Моримундский в своем новом качестве келаря отдавал распоряжения
поварам, а те отдавали ему отчет относительно разных кухонных служб.
Вильгельм хотел поговорить с ним, но тот попросил обождать несколько минут.
После чего, пояснил Николай, он сойдет в крипту, где располагается
сокровищница, и будет лично следить за работой тех, кто чистит ризы. Это
часть его былых обязанностей, за которую он отвечает и теперь. Там он будет
более свободен и изыщет время для беседы.
И действительно, вскорости он предложил следовать за ним. Мы вошли в
церковь, завернули за центральный алтарь (в это время монахи устанавливали в
одном из нефов катафалк и готовились ко бдению у тела Малахии). Вслед за
Николаем мы спустились по небольшой лесенке и попали в зальцу с очень низким
потолком, нависавшим над массивными столбами из необработанного камня. Это
была крипта. В ней хранились богатства монастыря. Та самая сокровищница,
которую Аббат оберегал более чем ревниво и вход в которую дозволял только в
самых крайних обстоятельствах и самым значительным гостям.
Все вокруг было заставлено ковчегами разнообразных размеров. Внутри их,
в свете факелов, зажженных двумя доверенными помощниками Николая, можно было
разглядеть сверкающие предметы ошеломительной красоты. Золоченые облачения,
короны из цельного золота, обсыпанные драгоценностями, ларцы из благородных
металлов с коваными фигурами, черненое серебро, работы по слоновой кости.
Николай с благоговением показал нам евангелиарий, оплетка которого состояла
из чудесных глазурных бляшек, образовывавших многообразное единство
равномерно расположенных отсеков, разделенных золотыми филигранями и
закрепленных застежками из драгоценных камней. Он показал нам очаровательную
часовенку с двумя колонками из ляпис-лазури и золота, обрамлявшими восстание
из гробницы, выполненное тончайшим барельефом по серебру и увенчанное
золотым крестом с вкрапленными двенадцатью алмазами, - все это на фоне
наборного оникса. По маленькому фронтону шли агатовые и рубиновые зубцы.
Потом я увидел складень из золота и кости, поделенный на пять частей, с
пятью событиями жизни Христа, а посередине - с мистическим агнцем, чье тело
состояло из серебряных позолоченных сот, заполненных стеклянными пастами:
единственное многоцветное изображение на фоне восковой белизны. Лицо
Николая, когда он показывал нам сокровища, просто светилось. Все движения
были исполнены величайшей гордости. Вильгельм похвалил увиденные вещи, а
потом спросил у Николая, что за человек был Малахия.
"Странный вопрос, - сказал Николай. - Ты ведь с ним тоже был знаком".
"Да, но недостаточно. Я никак не мог понять, какие мысли он скрывает...
И... - Он помедлил. Видимо, совестился говорить подобное о недавно почившем.
- И было ли что скрывать".
Николай послюнил палец, провел по грани кристалла, там, где заметна
была легкая шершавость. Потом ответил, пряча глаза и усмешку: "Вот видишь,
тебе не о чем расспрашивать. Так и есть. Кое-кому Малахия казался мрачным
мыслителем. А на самом деле это был очень простодушный человек. По словам
Алинарда, дурак и больше ничего".
"Алинард обижен на кого-то за какие-то давние дела. За то, что тогда
ему не дали занять место библиотекаря".
"Да, я тоже что-то такое слыхал. Но истории этой очень много лет.
Пятьдесят. Или больше. Когда я поступил сюда, библиотекарем был Роберт из
Боббио, а старики были недовольны и ворчали, что вроде какая-то
несправедливость допущена в отношении Алинарда. Но я не стал углубляться.
Потому что не хотел проявлять неуважение к старшинам ордена. И не хотел
раздувать сплетни. У Роберта был помощник, который скоро умер, и на его
место назначили Малахию, в то время еще совсем молодого. Многие были
недовольны. Говорили, будто он не заслужил. Будто он утверждает, что знает
греческий и арабский, а это неправда. И будто он не более чем способная
обезьяна, которая переписывает красивым почерком рукописи на этих языках, а
сама не понимает, что переписывает. Говорили, что библиотекарь должен быть
гораздо более образованным человеком. Алинард, который тогда был еще в
расцвете и полон сил, отзывался об этом назначении с большой горечью. Он
намекал, что пост отдан Малахии только из-за интриг одного его заклятого
недруга. Но я не понял, на кого он намекает. Вот все, что я знаю. У нас
часто шептались насчет Малахии, что он сторожит библиотеку, как цепной пес,
сам не понимая, к чему приставлен. С другой стороны, стали злословить и о
Беренгаре, как только Малахия выбрал его себе в помощники. Говорили, что он
не понятливее своего учителя, что он обыкновенный интриган... И еще
говорили... Да ты, наверно, и сам слыхал сплетни... что существовала некая
особая связь между ним и Малахией... Ладно. Дело прошлое. При этом, как ты,
должно быть, знаешь, то же самое говорилось насчет Беренгара и Адельма.
Молодые писцы уверяли, будто Малахия страдает от тайных мук ревности. Кроме
того, сплетничали и о взаимоотношениях Малахии с Хорхе. Нет, нет, не в том
смысле! Не подумай только! Никто и никогда не сомневался в чистоте Хорхе!
Речь о другом. Малахия, став библиотекарем, был обязан, по традиции, ходить
на исповедь к Аббату, тогда как все остальные монахи исповедуются Хорхе. Или
Алинарду. Но старик сейчас уже почти совсем слабоумен... Ну так вот. Все
знали, что, несмотря на это, Малахия предпочитал советоваться с Хорхе. Очень
часто ходил к нему. Получалось, что Аббат направляет его душу, а Хорхе
руководствует телом, поступками, всеми трудами. С другой стороны, как ты,
наверное, и сам знаешь... Полагаю, ты не раз наблюдал... В общем, всякий,
кому были нужны сведения насчет древних и забытых книг, обращались не к
Малахии, а к Хорхе. Малахия заведовал каталогом и ходил в библиотеку, но
только Хорхе знал, что обозначается тем или иным названием..."
"А почему Хорхе так хорошо знает библиотеку?"
"Он самый старый, не считая Алинарда. Он здесь с ранней юности. А
сейчас ему уже больше восьмидесяти. Зрение он потерял, по слухам, в сорок...
Или раньше..."
"Как же он успел изучить столько книг до слепоты?"
"О, о нем рассказывают чудеса. По рассказам, еще на мальчика на него
снизошла благодать, и там у себя в Кастилии, еще не созревши телесно, он уже
читал книги арабов и греческих риторов... Да и потеряв зрение, даже сейчас,
он целыми днями сидит в библиотеке. Велит читать себе вслух каталог, потом
заказывает книги, а какой-нибудь послушник их ему читает. Час за часом.
Хорхе не знает устали. Он запоминает все. И помнит. Не то что выживший из
ума Алинард. Но для чего ты меня расспрашиваешь обо всем этом?"
"Теперь, после гибели Малахии и Беренгара, остался ли хоть кто-нибудь,
посвященный в тайны библиотеки?"
"Аббат. И Аббат может передать секреты Бенцию. Если захочет".
"Почему ему не захотеть?"
"Потому что Бенций тишком молод, потому что, когда его назначали
помощником, еще существовал Малахия... Это разные вещи - быть помощником
библиотекаря и быть библиотекарем. Согласно традиции, библиотекарь потом
становится аббатом..."
"Ах, вот как! Вот почему на место библиотекаря столько желающих!
Значит, и наш Аббон был прежде библиотекарем?"
"Нет. Аббон не был. Его назначение состоялось до того, как я попал
сюда. Раньше тут аббатствовал Павел из Римини. Удивительный был человек. О
нем рассказывали очень странные вещи. Он якобы был ненасытным читателем,
знал наизусть все книги библиотеки. Но у него была редкая болезнь. Он не мог
писать. Его звали "Неписьменным аббатом" - "Аbbas agraphicus". Он сделался
аббатом в самом молодом возрасте. Говорят, его выдвинул и поддерживал
Альгирд Клюнийский, "Квадратный доктор". Но все это давние разговоры, пустые
пересуды монахов... В общем, Павел был назначен аббатом. Тогда Роберт занял
освободившееся место в библиотеке. Но его грызла какая-то хвороба, он сох и
таял, и было понятно, что управлять судьбами аббатства ему не под силу.
Поэтому, когда Павел из Римини пропал..."
"Умер?"
"Нет, пропал, неизвестно куда. Однажды уехал по делам и не вернулся.
Может, его убили разбойники где-нибудь по дороге... В общем, когда Павел
пропал, Роберт не мог притязать на его должность. И начались какие-то темные
дела. Аббон, говорят, был естественнорожденным сыном одного из здешних
господ. Рос он в аббатстве Фоссанова. И рассказывают, что в самом юном
возрасте он находился при Св. Фоме, когда тот умирал. А когда он умер, Аббон
руководил выносом этого великого тела вниз по винтовой башенной лестнице,
где было так узко, что гроб не удавалось развернуть... Но Аббон прекрасно
справился. Это и был его звездный час, острили злые языки. Так или иначе,
аббатом он был избран, хотя и не заведовал библиотекой. И кто-то, по-моему,
тот же Роберт, посвятил его в тайны книгохранения..."
"А сам Роберт за что был назначен?"
"Не знаю. Я всегда старался не слишком вникать в подобные вещи. Наши
аббатства - пристанища святости. Но вокруг должности настоятеля, к
сожалению, иногда плетутся чудовищные интриги. Я всегда занимался своими
стеклами и своими кивотами и в другие дела не мешался. Теперь тебе понятно,
почему я говорю, что не знаю, захочет ли Аббат обучать Бенция. Это значило
бы прямо назвать его своим преемником. Доверить монастырь легковесному
мальчишке, с его грамматикой и с его варварством, выходцу с крайнего
Севера... Что он знает о нашей стране, о роли нашего аббатства, о связях с
местными господами..."
"Но Малахия тоже не был итальянцем. И Беренгар. А библиотеку отдали
им..."
"Темная история. Монахи брюзжат, что вот уже полвека как наше аббатство
утратило все традиции. Оттого-то пятьдесят лет назад, или даже раньше... я
не помню... Алинард и боролся за библиотекарское место. Библиотекарями здесь
всегда бывали итальянцы. Слава Богу, у нас на родине способных людей
хватает. А так видишь что получается. - И Николай замялся, как будто не
решался выговорить, что у него на душе. - Видишь? Малахию и Беренгара убили.
Возможно, их убили, чтоб они не стали аббатами".
Он содрогнулся и провел рукой по лицу, будто желая отогнать нечестивые
помыслы. Потом осенился крестным знамением. "Да что там говорить? Ты сам
видишь: в этой стране вот уже сколько лет совершаются постыдные вещи.
Совершаются и в монастырях, и при папской резиденции, и в соборах... Битвы
за овладение властью, обвинения в ереси, чтобы захватить чужую пребенду...
Какая гадость. Я теряю веру в род человеческий, когда вижу, что куда ни кинь
- везде заговоры и дворцовые интриги. И до подобных низостей суждено было
дойти этому аббатству! Клубок гадюк поселился, привороженный оккультной
магией, там, где прежде было поместилище здоровых членов. Глядите, вот
прошлое здешнего монастыря!"
Он показывал на сокровища, расставленные вдоль стен. Не останавливаясь
больше около крестов и прочей утвари, он повел нас смотреть на реликварии,
которые почитались истинной гордостью этого места.
"Глядите, - приговаривал он. - Вот наконечник копья, проткнувшего
грудную клетку Спасителя!" Перед нами была золотая укладка с прозрачной
хрустальной крышкой, и в ней на пурпурной подушечке мягко почивал
треугольный кусок железа, уже затронутый ржавчиной, но начищенный и
доведенный до сияющего блеска - видимо, благодаря щедрому употреблению масел
и мазей. Но это была еще мелочь! Ибо в следующей укладке, серебряной,
усеянной аметистами, с передней стенкой из тончайшего стекла, находился
кусок благословенного древа святого смертного креста, преподнесенный этому
аббатству самой ее величеством королевой Еленой, матерью императора
Константина, после того как она побывала паломницей у святых мест и разрыла
Голгофский холм и гробницу Господню, выстроив над ними свою церковь.
Потом Николай показал нам другие реликвии, которые я вряд ли сумею
толком описать из-за их невероятного количества и великолепия. Там был, в
ларце из цельного аквамарина, один из гвоздей со святого креста. В
стеклянном сосуде, помещавшемся на подушке из маленьких засушенных роз,
лежала частица тернового венца. А в другом кивоте, тоже на лепестках,
покоился пожелтевший лоскут салфетки с тайной вечери. Затем был там кошель
Св. Матфея, серебряный, кольчужной вязки, а рядом в трубке, опоясанной
фиалковой лентой, полуистлевшей от времени, опечатанной золотой печатью,
локтевая кость Св. Анны. Увидел я там и наичудеснейшее чудо: прикрытую
стеклянным колоколом и уложенную на алую, расшитую жемчугами ткань щепку от
Вифлеемских яслей; малую пядь пурпурной туники Св. Иоанна Евангелиста, две
цепи, оковывавшие лодыжки Св. Апостола Петра в Риме, череп Св. Адальберта,
меч Св. Стефана, бедро Св. Маргариты, палец Св. Виталия, ребро Св. Софии,
подбородок Св. Эобана, верхнюю часть лопаточной кости Св. Златоуста,
обручальное кольцо Св. Иосифа, зуб Крестителя, посох Моисея, изорванный и
хрупкий кусочек кружева от подвенечного платья Пресвятой Девы Марии.
Там были и другие вещи, не являвшиеся реликвиями, но все же
представлявшие собой свидетельства Божиих чудес и чудесных созданий из
далеких земель, привезенные в Аббатство монахами, добиравшимися до самых
дальних концов мира: набитые соломой василиски и гидры, рог единорога, яйцо,
которое отшельник обнаружил в другом яйце, некоторое количество манны,
питавшей евреев в пустыне, зуб кита, кокосовый орех, плечевая кость
допотопного животного, слоновый костяной бивень, ребро дельфина. И еще иные
реликвии, с которыми я по их виду не смог даже и разобраться, что они такое,
и оклады которых были, кажется, самые драгоценные. Некоторые из этих
реликвий (судя по состоянию окладов, по почерневшему серебру) были очень,
очень древние. Бесконечная выставка кусочков костей, тканей, дерева,
металла, стекла. И фиалы с черновидными порошками, об одном из которых было
сказано, что он содержит испепеленные остатки города Содома, а о другом - что там побелка со стен Иерихона. Все это были такие вещицы, что за каждую
из них, даже за самую потрепанную, какой-нибудь император отдал бы не один
феод. Эти вещи были залогом не только величайшего уважения к аббатству во
всем мире, но и солидного материального благополучия приютившей нас обители.
Ошеломленный, я продолжал ворочать головой; Николай в общем закончил
рассказывать про выставленные предметы, однако каждый образец объяснялся еще
и при помощи повешенной рядом с ним дощечки. Пользуясь этим, я мог теперь
спокойно подходить и разглядывать поместилища неописуемых чудес. Одни были
хорошо видны при ярком свете факелов, какие-то приходилось осматривать в
полутьме, если в это время прислужники Николая находились, со своими
светильниками, в другом конце крипты. Меня завораживали пожелтевшие хрящи,
мистические и в то же время отталкивающие, прозрачные и таинственные,
обрывки одежды незапамятных столетий, выцветшие, расслоившиеся по нитке, а
теперь закатанные трубочками в фиалах, как облезлые дряхлые рукописи; эти
кусочки крошащегося вещества, почти смешивающегося с тканью подстилки, эти
священные останки жизни, бывшей некогда животной (но и рациональной), а ныне
оказавшейся в плену хрустальных и металлических построек, которые
воспроизводили, в малом своем измерении, бесстрашную архитектуру каменных
кафедралов с их башенками и шпилями; эти останки представлялись как будто
тоже превратившимися в минеральное вещество. Значит, вот в каком виде тела
святых и мучеников дожидаются, погребенные, своего плотского воскресения? Из
этих клочьев, выходит, готовятся восстановиться те организмы, которые в
блеске богоявления, вновь обретши былую природную чувственность, смогут
распознавать, как пишет Пиперн, любые minimas differentias odorum?[1]
Вывел меня из самозабвения Вильгельм. Он тряхнул меня за плечо: "Я
ухожу, - сказал он. - Мне нужно в скрипторий, кое-что еще выяснить".
"Но книг же не выдают, - сказал я. - Бенцию приказано..."
"Я посмотрю те книги, которые читал вчера. А они все как лежали, так и
лежат на столе Венанция. Ты, если хочешь, оставайся. Эти сокровища - прелестная иллюстрация к дискуссии о бедности, которую ты прослушал
накануне. Теперь ты знаешь, ради чего твои собратья рвут друг другу глотки,
когда грызутся за аббатский сан".
"Значит, вы приняли версию Николая? Значит, преступления связаны с
борьбой за инвеституру?"
"Я же сказал, что пока не хочу бросаться голословными гипотезами.
Николай много о чем говорил. Некоторые вещи меня заинтересовали. И все-таки
я должен проработать до конца еще один след. А может, это тот же самый след,
но взятый с другого конца... Кстати, не очень обольщайся по поводу этих
реликвий. Обломков креста я перевидал очень много и в самых разных церквах.
Если все они подлинные, значит, нашего Господа терзали не на двух скрещенных
бревнах, а на целом заборе..."
"Учитель!" - вскричал я, потрясенный.
"Но это так, Адсон. А бывают еще более роскошные реликвии. Когда-то в
Кельнском соборе я видел череп Иоанна Крестителя в возрасте двенадцати
лет..."
"Какое диво!" - отозвался я с восхищением. И сразу же, усомнившись,
воскликнул: "Но ведь Креститель погиб в более зрелом возрасте!"
"Другой череп, должно быть, в другой сокровищнице", - невозмутимо
отвечал Вильгельм. Никогда я не мог понять, шутит он или нет. У меня на
родине, когда хотят пошутить, сперва произносят что-нибудь, а потом начинают
хохотать, как бы приглашая всех окружающих посмеяться над шуткой. Вильгельм
же смеялся, только говоря о серьезных вещах. И оставался совершенно
серьезным, когда, по моим представлениям, шутил.
Шестого дня ЧАС ТРЕТИЙ,
где Адсон, слушая "Dies irae"![1] , видит сон, или, скорее,
видение
Вильгельм поблагодарил Николая и ушел в скрипторий. Я тоже уже успел
налюбоваться сокровищами и решил перейти в церковь, помолиться за упокой
души Малахии. Никогда этот человек мне не нравился, и боялся я его, и не
скрою, что долгое время считал виновником всех преступлений. Но теперь я
понял, что он, видимо, просто неудачник, истерзанный тайными страстями;
сосуд скудельный между железных сосудов; свирепый лишь оттого, что нелепый;
молчаливый и уклончивый лишь оттого, что ясно сознавал, что сказать ему
ничего. Я испытывал какой-то стыд перед ним и надеялся, что молитва о его
загробном успокоении снимет с моей души тяжкое чувство вины перед
покойником.
Теперь церковь была освещена неяркими синюшными огнями. На катафалке
возвышалось тело несчастного монаха. Всю церковь заполнял мерный шепот
братии, читавшей заупокойную службу. В Мелькском монастыре я неоднократно
присутствовал при успении собратьев. Там это протекало в обстановке не могу
сказать веселой, но все-таки какой-то светлой, безмятежной; всеми владело
спокойное и мягкое чувство правильности происходящего. Монахи по очереди
сменяли друг друга в комнате умирающего, поддерживая его хорошими словами. И
всякий в глубине своего сердца думал, до чего блажен этот, которому надлежит
преставиться и увенчать достойно прожитую жизнь, и перейдя в иной мир, через
самое малое время соединиться с хором ангелов, примкнуть к ликованию,
которому несть конца. И какая-то толика нашего спокойствия, благоухание
нашей доброй зависти передавалось умирающему, и он отходил в тишине.
До чего же иначе выглядели смерти последний дней! Наконец я увидел
вблизи, как кончается жертва дьявольских скорпионов из предела Африки. И,
несомненно, именно так погибали Венанций и Беренгар, пытались спасаться
водой, с лицами, истерзанными болью, как у Малахии...
Я уселся в глубине церкви, подтянув колени, чтоб избавиться от озноба.
Постепенно меня начало охватывать тепло, и я перебирал губами, присоединяясь
к хору молящихся монахов. Я вторил поющим, почти не сознавая, какие слова
выговариваю. Голова у меня покачивалась, глаза трудно было разлепить. Прошло
много времени. Должно быть, я задремывал и просыпался не менее трех-четырех
раз. Наконец хор завел "Dies irae". Гимн подействовал на меня, как наркотик,
и дремота плавно перешла в сон, вернее не в сон, а в какое-то тревожное
оцепенение. Почти лишившись чувств, скорчившись на холодном полу собора, я
свернулся в клубок, как зародыш, не вышедший еще из материнской утробы. И
вот во власти этой душевной одурманенности, переселившись в предел, не
принадлежавший к нашему миру, я имел видение. Или сон. Не знаю точно, как
лучше и назвать.
Я двигался по винтовой лестнице, проложенной внутри какой-то тесной
каменной кишки. Я вроде бы шел в крипту с сокровищами. Однако, когда наконец
открылся выход (где-то очень глубоко внизу), я оказался в огромном
помещении, еще более просторном, чем монастырская поварня, занимавшая низ
Храмины. Да это и точно была поварня, но оснащенная не только печами и
всяческой посудой, а наряду с тем - кузнечными мехами и молотами. Как будто
здесь сошлись для своего дела еще и подмастерья Николая. Воздух пламенел от
зарева печей и расплавленного железа; из огнедышащих кастрюль вырываются
пар, а на поверхности варева вздувались, булькали большие круглые пузыри и с
треском лопались, наполняя все вокруг густым непрерывным шумом. Повара
скакали тут и там, размахивая вертелами, а среди них послушники, сошедшись
тоже тут, сигали в воздух - кто выше, - стараясь достать куриц и прочую
мелкую живность, насаженную на раскаленные железа. И рядом, в двух шагах,
кузнецы лупили молотами с такою силой, что самый воздух, казалось, глох, и
тучи искр вспархивали с наковален, сшибаясь на лету с другими искрами,
вырывавшимися из двух натопленных печей.
Я не понимал, где нахожусь: в аду или, наоборот, в раю, устроенном по
представлениям Сальватора, в раю, залитом мясными соками и трепещущем от
жареных колбасок. Но не было времени задумываться, где я, потому что орава
каких-то недомерков, каких-то карапузов с огромными, вроде ушатов, головами,
взявшись непонятно откуда, накатилась на меня, потащила за собой в трапезную
и впихнула силой в двери.
Все было убрано к балу. Огромные ковры и гобелены висели на стенах, но
рисунки ковров были не такие, которыми обычно внушаются благоговейные мысли
или прославляются доблести царей, а больше всего напоминали маргинальные
иллюстрации Адельма, причем из всех его рисунков были выбраны самые
нестрашные и потешные; зайцы, пляшущие вокруг куканского древа, рыбы,
плывущие поперек реки и выпрыгивающие из вод прямиком на сковородку,
хороводы обезьян, переодетых епископами-поварами, животастые уроды, вьющиеся
в облаках пара вокруг котлов.
Во главе стола находился Аббат, наряженный, как на праздник, в
облачении из расшитого пурпура. Он вздымал свою виду, как скипетр. С ним
рядом Хорхе, держа огромный кубок, тянул вино, а келарь, в одежде Бернарда
Ги, набожно читал из книги, сделанной в виде скорпиона, жития святых и
отрывки из Евангелий. Но во всех в них рассказывалось о том, как Иисус
потешался над Апостолом, втолковывая ему, что он-де есть камень и на этом
бесстыдном камне, катящемся по равнине, и придется ему основать свою
церковь. Звучали и слова Св. Иеронима, толкующие Библию, о том, как Господь
собирался обнажить зад Иерусалима. И на каждом стихе, прочитанном келарем,
Хорхе с громким хохотом ударял кулаком по столу и орал: "Ты - будущий аббат,
клянуся божьими потрохами!" В точности так он произносил, Господи спаси меня
и помилуй.
По торжественному манию Аббата двери отперлись и показалась вереница
дев. Блистательной толпой вплывали необыкновенно одетые красавицы, во главе
которых, как мне сперва показалось, шла моя мать, но тут же я увидел, что
обознался, и что это передо мною, конечно же, та самая девица, ужасная, как
выстроенное к битве войско. Только вот на голове у нее была диадема из
перлов белых, о двух обручах, и еще два каскада перлов струились по обе
стороны ее лица, соединяясь с двумя другими водопадами перлов, укрывавшими
грудь, и к каждому из перлов был привешен диамант величиной со сливу. Кроме
того, в обоих ушах у девицы были нити голубых жемчугов, которые сходились,
как ожерелье, у основания шеи, белой и высокой, будто башня Ливана. Плащ ее
был цвета багрянки, и в руках имела она золотую чашу, испещренную
диамантами, в которой, как я понял - не знаю уж, каким чудом, - содержалась
смертоносная жидкость, украденная у Северина. Сопровождали эту особу,
прекрасную как заря, другие великолепные жены, первая из них в плаще белом,
узорно шитом, надетом поверх темного платья, украшенного двойной золотой
епитрахилью, по которой рассыпались полевые злаки; у второй был плащ из
желтого дамаска на платье бледно-розовом, усеянном зелеными цветами, и с
двумя нашитыми большими квадратами в виде коричневых лабиринтов; а третья
имела плащ алый, а одеянье изумрудное, вышитое небольшими красными
животными, и в руках держала плат белый, златобраный; одеяний прочих дев я
не запомнил, потому что изо всех сил пытался понять, кто они, сопровождающие
девицу, внезапно уподобившуюся в моих глазах непорочной деве Марии. И обо
всех женщинах я как-то дознавался, кто они. Как если бы каждая держала в
руках или во рту табличку с собственным именем. Так я почему-то понял, что
это Руфь, Сара, Сусанна и другие женщины, знаемые из Священного Писания.
Тут Аббат гикнул: "Тащите, блядины дети!" И в трапезную вторглась новая
толпа святейших лиц, которых я распознал мгновенно. Одеты они были кто
скромно, кто роскошно. Во главе этой ватаги возвышался Сидящий на престоле,
и это был Пресвятый наш Господь, но в то же самое время и Адам, облеченный в
пурпурную мантию и в массивное ожерелье, ало-белое от жемчугов и рубинов,
удерживавшее мантию на плечах. А на голове у него была корона, такая же, как
у девицы, и в руке чаша, большая, чем у нее, и наполненная свиною кровью.
Другие священные личности, о коих еще расскажу, все до одного хорошо мне
известные, торопились свитой за ним, и с ними же шла когорта лучников короля
Франции, одетых кто в красное, кто в зеленое, каждый с изумрудным щитом, на
котором красовалась монограмма имени Христова. Начальник этого войска
преклонился, отдал честь Аббату, преподнес ему чашу и возгласил: "Знаю, что
эти земли, в таких границах, в каких мы видим, тридцать лет уж во владеньи у
святого Бенедикта". На это Аббат отвечал: "Так открой через первый и седьмой
в четырех". И все вместе хором: "Во пределы пределов Африки, аминь". Потом
стали садиться.
Тут перемешались оба шествия, по приказу Аббата Соломон стал накрывать
стол к пиршеству, Иаков и Андрей приволокли копну сена, Адам уселся перед
всеми, а Ева на листвии, Каин явился со своим сошником, а Авель с
подойником, и пристроился доить Гнедка, Ной триумфально въехал на ковчеге,
подгребая веслами, Авраам сел под деревом, а Исаак на церковный
цельнозолотой алтарь, Моисей поместился на камне, а Даниил на катафалке,
присоседившись к Малахии, Товия вытянулся на ложе, Иосиф запрыгнул на
хлебную меру, Вениамин плюхнулся на мешок, и подобно поступили и иные,
однако тут видение стало совсем смутно, Давид оказался на всхолмии, Иоанн на
голой земле, Фараон на песке (разумеется, сказал я себе, но с какой стати?),
Лазарь на столе, Иисус у колодезного сруба, Закхей на ветках дерева, Матфей
на табуретке, Раав на пакле, Руфь на соломе, Фекла на подоконнике у окна
(тут снаружи всунулось бледное лицо Адельма, предупреждавшего ее, что так
можно выпасть, вывалиться, полететь вниз, вниз, в отвесную пропасть),
Сусанна в саду, Иуда среди надгробий, Петр на престоле, Иаков на неводе,
Илия на кожаном седле, Рахиль на котомке. И апостол Павел, отложивши меч,
выслушивал ропщущего Исава, в то время как Иов стенал, ибо сидел в
испражнениях, и к нему поспешили на помощь Ревекка с тряпкой, Юдифь с
одеждой, Агарь со смертном саваном. В это время какие-то послушники внесли
большой дымящийся котел, откуда торчал наружу Венанций Сальвемекский,
совершенно багровый, и раздавал направо и налево кровяные колбаски.
В трапезной становилось все более людно, и все угощались за обе щеки.
Иона принес к столу тыквы, Исаия - овощи, Езекииль - тутовые ягоды, Закхей - плоды смоквы, Адам - лимоны, Даниил - бобы, фараон - дыни, Каин - волчцы,
Ева - фиги, Рахиль - яблоки, Анания - сливы, крупные, как диаманты, Лия - луковицы, Аарон - оливы, Иосиф - яйцо, Ной - виноград, Симеон - персиковые
косточки, а в это время Иисус распевал "Dies irae" и радостно выжимал на все
кушания уксус из маленькой губки, которую он снял с наконечника пики одного
из лучников французкого короля.
"Деточки мои, овечки вы мои милые, - пробурчал Аббат, уже довольно-таки
пьяный, - нельзя вам ужинать такими голодранцами, идите же сюда ко мне
поближе, идите все". И он треснул кулаком первого и седьмого из четырех, и
те отлетели, исказившиеся, как призраки, и пробили зеркало, и зеркало
распалось на куски, и оттуда полезли, и завалили всю землю, легли ворохами
по всем залам лабиринта многоцветные одежды, усеянные перлами, все как одна
истасканные и грязные. И Закхей приял ризу белую, Авраам - цвета птичьего,
Лот - серную, Иона
- голубую, Фекла - пламенную, Даниил - львиную, Иоанн - триклинную,
Адам - кожаную, Иуда - серебряную, цвета денег, Раав - червленую, Ева - цвета дерева добра и зла, и кто-то еще приял пестропокровную, кто-то - серединную, кто-то - ворсяную, кто-то - морского цвета, кто-то - увеселенную, кто-то - ракушечную и ржавоцветную, и черную, и гиацинтовую, и
цвета огня и пламени, а Христос прохаживался в ризе голубиного цвета и,
хохоча, дразнил Иуду, что тот не умеет так пошутить, чтоб было весело.
К этому времени Хорхе, стащив с себя читальные стекла, стал устраивать
неопалимую купину, для которой Сара принесла дрова, Яфет их собрал, Исаак
уложил, Иосиф наколол; тут же Иаков откупоривал колодец, Даниил сидел у
озера, прислужники начерпали воды. Ной принес вина, Агарь - мех, Авраам - тельца, которого Раав привязала к столбу с помощью Иисуса, подававшего
вервие, и Илии, спрягавшего ноги; потом Авессалом подвесил его за волосы,
Петр подал меч, Иоанн убил тельца, Ирод выпустил всю кровь, Сим прибрал
требуху и навоз, Иаков побрызгал маслом, Молассадон посолил, Антиох поставил
на огонь, Ревекка сварила, а Ева первая отведала, и ей стало нехорошо, но
Адам предложил не обращать внимания и все похлопывал по плечу Северина,
советовавшего подсыпать ароматических трав. Тогда Иисус преломил хлеб,
роздал своих рыб, Иаков раскричался, почему Исав съел у него все бобы, Исаак
пожрал козленка прямо с огня, а Иона - вареного кита, а Иисус остался на
тощий желудок сорок дней и сорок ночей.
Тем временем все заходили и выходили, принося изысканнейшую снедь от
разных ловитв, любого вида и любого цвета, причем Вениамин всегда отхватывал
самую большую часть, а Мария - самую лучшую, а Марфа жаловалась, что всегда
ей приходится за всеми мыть тарелки. Потом они поделили теленка, который тем
временем непостижимо увеличился, и голову от него взял Иоанн, Авессалом - загривок, Аарон - язык, Самсон - челюсть, Петр - ухо, Олоферн - шею, Лия - зад, от плеч - Саул, Иона - потроха, Товий - желчь, Ева - ребро, Мария - грудь, Елисавета - матку, Моисей - хвост, Лот - ляжки, Езекииль - кости. Тем
временем Иисус закусывал ослятей, святой Франциск - волком, Авель - агнцем,
Ева - муреной, Креститель - саранчой, фараон - осьминогом (разумеется,
подумал я, но с какой стати?), а Давид поедал шпанских мушек и кидался на
девицу черную, но прекрасную, в то время как Сальватор вонзал зубы в окорок
живого льва, а Фекла с воплями удирала, спасаясь от паука, покрытого темным
волосом.
Все уже, без сомнения, очень сильно перепились, и одни повалились на
пол, оскользнувшись на вине, а другие в кастрюли, и торчали только ноги, как
две воткнутые жерди. А у Иисуса пальцы были выпачканы черным и он всем
подсовывал листы из книги, приговаривая: "Возьмите и съешьте, вот вам
загадки Симфосия, в частности про рыбу, которая есть Сын человеческий и ваш
Спаситель". И все опять стали упиваться, Иисус - изюмным, Иока - марсиковым.
Фараон - соррентским (с чего бы это?), Моисей - гадитанским, Исаак - критским, Аарон - адрианским, Закхей - ягодным, Фекла - огневым, Иоанн - альбанским, Авель - кампанским, Мария - синьинским, Рахиль - флорентийским.
Адам поперхнулся, изблевал, и вино пошло у него из ребра. Ной сквозь
сон поносил Хама, Олоферн храпел в безмятежности, Иона спал как убитый, Петр
бодрствовал до петушьего крика, а Иисус внезапно пробудился, услыхав, как
Бернард Ги с Бертраном Пожеттским сговариваются сжечь девушку. И воскричал:
"Отче! Если только ты можешь! Да минует меня чаша сия!" И кто худо мешал,
кто славно пил, кто умирал со смеху, а кто смеялся до смерти, кто вносил
сосуды, а кто пил из чужой посуды. Сусанна вопила, что нипочем не уступит
свое дивное белое тело келарю с Сальватором за поганое бычачье сердце, Пилат
слонялся по трапезной, как неприкаянная душа, и выпрашивал у всех воды, чтоб
ему помыть руки, а брат Дольчин в шляпе с пером подносил ему воды, а потом,
хихикая, распахнул одежду, показывая багровый окровавленный лобок. А Каин
дразнил его, тиская красавицу Маргариту Тридентскую. И Дольчин заплакал и
удалился приклонить главу на грудь Бернарда Ги, величая того ангелическим
папой. Убертин пытался утешить его древом жизни, а Михаил Цезенский золотым
кошельком, обе Марии умащали его притираниями, а Адам уговаривал откушать
свеженького яблочка.
После этого отверзлись своды Храмины и с небес опустился Рогир Бэкон,
несомый махиною на воздусех плывущей, ею же един муж воссед правил. Тогда
Давид заиграл на гуслях, а Саломся заплясала под семью покрывалами, и каждый
раз, сбрасывая очередное покрывало, она дула в одну из семи труб и
показывала одну из семи печатей, пока не осталась одетой только в солнце. И
все приговаривали, что не бывало другого такого развеселого аббатства, и
Беренгар задирал всем одежду, как мужчинам, так и женщинам, и целовал
каждого в промежность. Тут пошли пляски, Иисус оделся учителем, Иоанн - охранником, Петр - сетеловителем. Немврод - охотником, Иуда - доносчиком,
Адам - садовником, Ева - ткачихою, Каин - разбойником, Авель - пастырем,
Иаков - бегуном, Захария - жрецом, Давид - царем, Ювал - гусляром, Иоахим - рыбарем, Антиох - кухарем, Ревекка - водоносицей, Модассадон - дураком,
Марфа - прислужницей, Ирод - неистовым, Товия - лекарем, Иосиф - плотником,
Ной - пьянчугою, Исаак - мужиком, Иов - страдальцем, Даниил - судиею, Фамарь
- блудницею, Мария - госпожою и стала требовать, чтобы слуги принесли еще
вина, потому что сын ее, растяпа, никак не соберется претворить воду в вино.
Вот тогда-то Аббат и раскричался в ярости, потому что, заявил, он не
для того устраивает такой замечательный праздник, чтоб оставаться без
подарков; и тут все наперегонки бросились нести ему дары и сокровища: агнца,
овна, льва, верблюда, оленя, тельца, солнечную колесницу, подбородок Св.
Эобана, хвост Св. Моримунды, срам Св. Арундалины, затылок Св. Бургозины,
оправленный металлом, как череп в возрасте двенадцати лет, и переписанный
"Пятиугольник Соломона". Но Аббат разозлился еще пуще, с криками, что таким
манером хотят отвлечь его внимательность, а сами в это время грабят и
растаскивают сокровищницу крипты, в которой все совокупно мы тем временем
оказались, и что похищена очень ценная книга, где говорится о скорпионах и о
семи трубах, и велел лучникам короля Франции, чтоб они обыскали всех
подозреваемых. И обнаружились, ко всеобщему устыжению: на Агари - покрывало
многоцветное, печать чистого золота - на Рахили, серебряное зеркало - между
грудями у Феклы, застольная чаша - под мышкой у Вениамина, шелковый платок
-под юбкой у Юдифи, копье - в руке Лонгина и чужая жена - в
объятиях Авимслеха. Но самое ужасное произошло, когда отыскали черного
петуха на девице, черной и еще более прекрасной, нежели кот той же самой
расцветки, и объявили тут же ее ведьмой и лжеапостольшей, так что все
набросились на нес, чтобы наказать. Иоанн Креститель отсек ей голову, Авель
ее зарезал, Адам ее выгнал вон, Навуходоносор начертал ей огненным перстом
зодиакальные знаки на груди, Илия похитил ее на огненной колеснице. Ной
утопил ее в воде. Лот превратил ее в соляной столп, Сусанна обвинила ее в
сладострастии, Иосиф изменил ей с другой, Анания вверг ее в пещь огненную,
Самсон ее оковал, Павел иссек бичом, Петр распял ее книзу головой, Стефан
побил каменьями, Лаврентий пытал ее на раскаленной решетке, Варфоломей
содрал с нее кожу. Иуда на нее донес, келарь ее сжег на костре, а Петр от
всего отрекался. А потом скопом накинулись на ее тело, валили на нее
испражнения, пускали ей ветры в лицо, мочились ей на голову, блевали ей на
грудь, рвали ей волосы, совали ей между ног зажженные факелы. Тело девицы,
прежде такое нежное и красивое, теперь разлагалось, разваливалось на мелкие
частицы и разлеталось по ковчегам и хрустальнозолотым реликвариям крипты.
Вернее сказать, не тело девицы, распространяясь, населяло собою крипту, а
наоборот, частицы крипты, вращаясь вихрем, складывали собою тело девицы,
теперь состоявшее уже не из живого, а из минерального вещества, которое
потом снова рассыпалось и разваливалось, претворялось в священный прах того,
что некогда было скоплено усилиями святотатственного безрассудства. Было
так, как будто единое неизмеримое тело в течение тысячелетий расчленялось на
мельчайшие обломки, и эти обломки располагались по всей крипте, собой ее
заполняли, и крипта, при всем своем роскошестве, ничем не отличалась от
мощехранилища почивших монахов, и как будто субстанциальная форма самого по
себе человеческого тела - венец творения - была разрушена и разделилась на
формы акцидентальные, множественные и несообщенные, тем самым составив
образец собственной противоположности, составив форму уже не идеальную, но
земную, сделавшись прахом и дурно пахнущими останками, способными
символизировать только гибель и уничтожение...
Я уже не видел около себя ни участников пира, ни преподнесенных ими
даров - вроде как бы все гости с того праздника ныне упокоились в крипте,
каждый ставши мумией собственных останков, каждый превратясь в прозрачную
синекдоху самого себя. Рахиль обернулась костью, Даниил - зубом, Самсон - челюстью, Иисус - обрывком пурпурного облачения. Вроде как если бы, дойдя до
окончательной развязки, от огнебурного празднества дойдя до растерзания тела
девицы, пышный пир увенчался всеобщей катастрофой, и я увидел, как в
конечном результате этой катастрофы все тела... Нет, что я говорю? Единое
целостное тело, подлунное и земное, изголодавшееся, изжаждавшееся,
трапезующее, стало единым безжизненным телом, рваным и пытанным, как тело
Дольчина после наказания, превратилось в мерзкое сверкающее сокровище,
растянутое всей своей поверхностью, как шкура освежеванного зверя,
распяленное на крючьях со всеми отверделыми частями. В этом теле видны были
одновременно и наружность, и внутренность, и все какие существуют члены, и в
то же время выражение лица. И кожный покров с каждой его складочкой, с
морщинами и рубцами, с его бархатистыми укромностями, с волосатыми рощами
шевелюры, пахов, лобка, живота, шелестящими, как дамасская парча, с грудями,
с ногтями, с роговыми затвердениями под пятками; и мохнатость ресниц, и
водяной студень глаз, и мякоть губ, и тонина спинного хребта, и архитектура
костей; все это на глазах превращалось в песковатую пыль, не теряя, однако,
четкости первоначальных очертаний, не нарушая взаимной сорасположенности
частей: и опустевшие полые ляжки, дряблые как чулки, и нутряное их мясо,
вынутое и отставленное в сторону наподобие алой священнической ризы с
голубыми арабесками вен, и кованый клуб закрученных кишок, и полыхающий
из-под слизистой обмазки рубин сердца, и низка зубов, перламутрово-ровных,
отборных, как на ожерелье, с болтающимся в виде подвески багрово-синим
языком; и пальцы, стройно воткнутые рядышком, как свечи; и застежка пупка,
которым укручивались в узел нити расправленного, как ковер, живота... Со
всех сторон, со всех стенок крипты теперь мне подмигивало, подхихикивало,
пришептывало и манило к себе, то есть к смерти, это макроскопическое тело,
растащенное по реликвариям и окладам и, тем не менее, единое в своей
обширной иррациональной целокупности, и оно было тем самым телом, которое во
время вечери обжиралось и бесстыдно выплясывало, но сейчас оно казалось мне
бездвижным в неприкосновенности своей глухой, слепой гибели. И Убертин,
хватая меня за локоть и до того стискивая, что ногти протыкались сквозь кожу
тела, шептал: "Теперь ты видишь, что это все одно и то же! Что прежде
тщеславилось в своей безудержности, упивалось своими играми - ныне лежит
тут, наказанное и награжденное, освобожденное от прелести страстей,
окоченевающее в постоянстве, обреченное вековому хладу, который сохранит и
очистит его, и подвергнет его разложению, чтобы спасти от разложения, потому
что никакая сила не может обратить в пыль то, что уже стало пылью и
минеральным веществом, в смерти нам покой готов, завершенье всех трудов".
Но тут внезапно ввалился в крипту Сальватор, огнедышащий, как дьявол, и
проорал: "Дурень! Ты что, не видишь, что это великий лиотарский зверь книги
Иова? Чего же тебе бояться, миленький мой хозяин? Вот тебе сыр под одеялом!"
И внезапно вся крипта озарилась алыми сполохами и снова стала выглядеть как
кухня, но еще в большей степени, чем на кухню, она походила на внутренность
громадного брюха, скользкого и студенистого, и в середине сидело черное
чудище, вороного цвета, тысячерукое, прикованное к огромной решетке,
беспрестанно тянущее свои щупальца, чтобы захватить тех, кто находился
поблизости, и как мужик, когда хочет напиться, выжимает кисть винограда,
точно так и эта тварь выжимала всех, кого удавалось словить, и до того
стискивала жестоко, что ломала всем и руки, и ноги, расплющивала головы. А
потом пожирала их с удовольствием и отрыгивала пламя ужасного запаха,
гораздо зловоннее серы. Но - удивительная загадка! - неизвестно отчего эта
сцена совершенно меня не ужасала и я вдруг обнаружил, что взираю как на
знакомца на этого "доброго дьявола" (такими словами я о нем подумал), потому
что в конце концов он был не кем иным, как Сальватором; дело в том, что о
смертном человеческом теле, о его страданиях и разрушении я узнал отныне все
- и отныне ничего не страшился. И действительно, очень скоро в огневидном
освещении, которое мне теперь казалось и приятным, и даже уютным, я увидел
всех приглашенных на вечерю, снова обретших свою телесную оболочку и поющих
радостно о том, что все начинается сначала, и среди прочих показывалась
девица, невредимая и прекраснейшая, и говорила ко мне: "Все это ничего,
ничего, вот увидишь, скоро я вернусь и буду еще лучше, чем прежде, дай
только я на минуточку взойду на костер и сгорю, а потом мы увидимся вот
где!" И показывала, прости меня Господи, свое лоно, и я устремился в него и
попал в великолепнейшее ущелье, напоминавшее благодатный луг золотого века,
росистый, с родниками и плодами, и с деревьями, на которых вызревали сыры
под одеялом. И все, кто там был, хвалили Аббата за превосходный праздник, и
благодарили, и, чтобы выказать свое расположение и свою любовь, молотили его
кулаками, пинали ногами, рвали на нем одежду и валили его на землю, и лупили
розгами по срамному месту. Он же похохатывал и умолял не делать ему так
щекотно. Затем верхом на конях, у которых изо рта выходили облака серы,
въехали братья бедной жизни, и у каждого на поясе колыхался кошель, набитый
золотом, и посредством того золота они обращали волков в агнцев, а агнцев - в волков, и тех волков короновали императорами при всенародной поддержке
народной ассамблеи, распевавшей гимны во славу неизъяснимого всемогущества
Господня. "Ut cachinnis dissolvatur, torgueatur rictibus!"[1] - голосил
Иисус, подбрасывая терновый венец. Вошел папа Иоанн, распекая всех за
беспорядок и приговаривая: "Раз пошли такие цела, не знаю, чем это все
кончится!" Однако над ним все посмеялись и во главе с Аббатом отправились,
взявши свиней, в лес за трюфелями. Я хотел идти со всеми, но в углу
показался Вильгельм. Он шел из лабиринта. В руке у него был магнит,
стремительно увлекавший его ко крайнему северу. "Не бросайте меня, учитель,
- закричал я. - Я тоже хочу увидеть, что там, в пределе Африки!"
"Ты уже увидел!" - был ответ Вильгельма откуда-то издалека. И я
пробудился в ту минуту, когда под сводами церкви звучали последние слова
погребального гимна:
"День плаченный, полный страха,
Когда зиждется из праха
Муж, судим за прегрешенья.
Боже, дай ему прощенье!
Иисусе Господи,
Всем им дай спокойствие".
Это свидетельствовало, что мое видение, молниеносное, как все видения,
успело пронестись если не за один аминь, то во всяком случае скорее, чем
спели "Dies irae".
Шестого дня ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ЧАСА,
где Вильгельм толкует Адсону его сон
С трудом приходя в чувство, я выбрался на улицу. У центрального портала
стояло несколько человек. Это были отъезжавшие францисканцы и Вильгельм,
прощавшийся с ними.
Я присоединился к теплым пожеланиям и братским объятиям. Потом спросил
у Вильгельма, когда должны уехать те, другие, и увезти заключенных. Он
ответил, что они уже отбыли полчаса назад, когда мы были в сокровищнице.
Или, скорее всего, подумал я, как раз когда я видел свой сон.
Я ощутил что-то вроде удара. Потом взял себя в руки. Лучше так. Я бы не
смог смотреть, как их увозят. Злополучного бунтаря-келаря, Сальватора и,
разумеется, девушку. Смотреть и думать, что я больше никогда их не увижу...
К тому же я еще не отошел от своего сонного видения, и все чувства мои до
сих пор как будто не оттаяли.
Пока обоз миноритов втягивался в ворота монастырской ограды, мы с
Вильгельмом, застыв у соборной паперти, провожали его глазами. И оба были
удручены, каждый по своей причине. Потом я решился пересказать учителю
необычный сон. Несмотря на ужасную пестроту и бессвязность видения, я, как
выяснилось, запомнил все до мельчайших подробностей и необыкновенно
отчетливо: образ за образом, движение за движением, слово за словом. Так что
я рассказывал, ничего не опуская, потому что известно, что сны - как
таинственные письмена, они часто содержат важные вещи, и мудрецы могут их
читать, как писаную грамоту.
Вильгельм слушал меня в полном молчании. Потом спросил: "Знаешь, что
тебе приснилось?"
"То, что я рассказал..." - растерянно ответил я.
"Ну да, понятно. Но сознаешь ли ты, что многое из рассказанного тобой
существует на письме? Люди и события последних дней стали у тебя частью
одной известной истории, которую ты или сам вычитал где-то, или слышал от
других мальчиков, в школе, в монастыре. Попробуй вспомнить. Это же
"Киприанов пир"".
Какую-то минуту я стоял в ошеломлении. Потом сообразил. Ну конечно!
Название сочинения я действительно успел забыть. Но кто из взрослых монахов,
кто из неугомонных молодых монашков не улыбнулся или не посмеялся хоть раз
над этой повестью, в любом переложении, в прозаическом или в стихотворном?
Над этим перепевом Священного Писания, входящим в богатейшую традицию
пасхальных потех и ioca monachorum[1]? Его запрещали, его поносили самые
строгие из послушнических наставников; и все-таки не было монастыря, где бы
монахи не нашептывали его слова друг другу на ухо, разумеется, с неизбежными
добавками и поправками, или, в ином случае, где бы они не переписывали этот
текст с благоговением, полагая, что под покровом шутовства в нем скрыты
тайные моральные указания; некоторые наставники, наоборот, поощряли его
чтение и распространение, потому что, говорили они, посредством этой игры
молодые смогут легче выучивать и удерживать в памяти события священной
истории. Было написано и стихотворное изложение "Пира" для понтифика Иоанна
VIII с посвящением: "Смеющегося высмеять желаю. Папа Иоанн! Прими! И смейся,
если хочешь, над собою". И рассказывали, что сам король Карл Лысый устроил
представление "Пира" на сцене, под видом шутовской священной мистерии, в
рифмах, сильно переиначив текст, чтобы развлечь за ужином своих сановников:
"Пал со смеху Гаудерих
В именительный падеж,
Лежа учит Анастасий
Отложительный глагол..."
Сколько раз меня наказывали учителя за то, что с товарищами мы
повторяли наизусть куски "Вечери"! Помню, один старый монах в Мельке
утверждал, что такой почтенный человек, как Киприан, не мог сочинить
подобное бесстыдство, подобную святотатственную, богохульственную пародию
Священного Писания, более приличествующую язычнику или игроку, нежели
блаженному мученику... С ходом лет я забыл эти юношеские забавы. С какой же
стати в тот день "Киприанова вечеря" снова выплыла, и с такой поразительной
живостью, в моем сне? Я привык думать, что сны - это божественные сообщения
или, куда ни шло, абсурдные бредни засыпающей памяти, в которой отдаются
события минувшего дня. Теперь я увидел, что присниться могут и книги.
Значит, присниться могут и сны.
"Хотел бы я быть Артемидором, чтоб выжать из твоего сна все, что можно,
- сказал Вильгельм. - Но думаю, что и без Артемидоровой науки легко понять,
как это получилось. За последние дни ты пережил, мой бедный мальчик, целый
ряд событий, в которых, казалось бы, нарушены основные жизненные правила и
установления. Ты беспрерывно думаешь об этом, и в твоем мозгу всплывают
подспудные воспоминания о некоей комедии, где, хотя и в иных целях, мир тоже
вывернут наизнанку. Сюда вплетаются самые свежие впечатления, напоминают о
себе недавние страхи, отчаяние. Оттолкнувшись от маргиналий Адельма, ты дал
жизнь веселому карнавалу, в котором все на свете как бы перевернуто вверх
тормашками. И тем не менее, как и в "Киприановом пире", каждый занят тем же,
чем и в действительности. И в конце концов ты сам задумался, во сне, над
вопросом: который же из миров перевернутый? И в каком положении вещи
поставлены с ног на голову, а в каком - наоборот? Твой сон уже не может
указать, где верх, где низ, где смерть, где жизнь. Твой сон опровергает все
заповеди, которые в тебя вдолбили".
"Но это не я, - возразил я целомудренно, - а сон. Что же, значит, сны - нс божественные письмена, а дьявольские обманы? И в них не содержится
истина?"
"Не знаю, Адсон, - отвечал Вильгельм. - В нашем распоряжении уже
столько истин, что если в один прекрасный день кто-то соберется выискивать
истины еще и в снах, я скажу, что уж точно пришли антихристовы времена. И
все-таки чем больше я думаю о твоем сне, тем больше нахожу в нем смысла.
Именно для себя, а не для тебя. Ты извини, что я пользуюсь твоими снами для
подкрепления собственных гипотез. Я знаю, это нехорошо, но что делать...
Кажется, твоей дремлющей душе удалось разобраться в таких вещах, в которых я
не разобрался за шесть дней бодрствования..."