- Когда?
- Сейчас.
Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую-то
пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к
Кораблеву...
Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя
по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не
любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.
- И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?
- Нет, не я, - соврал я.
- Главное, он спрашивает: "А если на тебя смотрят с любовью?"
- Ну?
- Я сказал, что "тогда не знаю..."
В половине шестого за мной пришел сторож.
- Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он.
Глава восемнадцатая
СЖИГАЮ КОРАБЛИ
Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за
столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне
казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным
видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне
какой-то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал:
"Нарочно!"
- Ну-с, Григорьев, - мягко начал Николай Антоныч, - ты, разумеется,
знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас
- и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими
поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и
развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.
Я сказал:
- Прошу мне задавать вопросы.
- Николай Антоныч, позвольте, - живо сказал Кораблев. - Григорьев,
расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал
из дому?
- Я не убежал, а уехал в Энск,- отвечал я хладнокровно. - Там живет
моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить
судья Сковородников, у которого я останавливался, - Гоголевская,
тринадцать, дом бывший Маркузе.
Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей
Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не
встречались, - и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на
Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.
- Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? - спросил
Кораблев.
Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю
обещание, что этого больше не будет.
- Прекрасно, Григорьев, - сказал Николай Антоныч. - Вот это
прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно
объяснил и другие свои поступки.
Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.
- Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном
Витальевичем Лихо.
До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих
отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об "идеализме". Должно быть, я
считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и говорить. Это было
страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения
без "критиков". Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил
руку на стол.
- Критики ты, значит, не любишь? - кротко сказал Николай Антоныч. - Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно.
Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо!
Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот
вопрос. Но он только смотрел на меня с торжествующим видом.
- Ну-с! - провозгласил Николай Антоныч.
- Николай Антоныч, позвольте мне, - возразил Кораблев. - Нам
известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем
Григорьев объясняет свое поведение.
- Виноват, виноват, - сказал Лихо. - А я требую, чтобы он повторил! Я
даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал.
Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно,
прочитал бы у Кораблева в глазах: "Саня, скажи, что ты обиделся за
"идеализм". Но я не умел.
- Ну! - снисходительно повторил Николай Антоныч.
- Не помню, - пробормотал я.
Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо
зафыркал.
- Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, - сказал он. - Хулиганство какое!
Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я,
разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева.
Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее
место.
- Конечно, сочинение плохое, - сказал я, стараясь не волноваться и
думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. - Может быть, не на "чрезвычайно слабо", потому что такой отметки вообще
нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я
извинился, я, ладно, извинюсь.
Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть
что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой.
- Да, Григорьев, - неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. - Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том
случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными
словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и
перейдем к другому вопросу.
"...Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия", - припомнилось
мне.
- Извиняюсь, - повернувшись к Лихо, сказал я неловко.
Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не
слышит.
- Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по
лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье
твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в
стенах нашей школы?
Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он
говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над
столом, и я перестал волноваться.
- Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для
меня позором - такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А
в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье.
Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой.
- Мое поведение можно объяснить так, - продолжал я все более
спокойно. - Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно.
Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу.
Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал.
- Ромашов - это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и
думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать
деньги под залог? - У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную
помаду? - У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке.
Это общественно-вредный тип, который портит всю школу.
Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно
выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то
похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве.
- Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет
на более слабых ребят, с тем, чтобы взять их в свои руки. Если нужен
пример, - пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя
нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва
берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых
секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который
дает честное слово, что никому не расскажет, - о чем же? О том, чего он
еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все!
Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал,
волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.
- Это еще не все! Я вас спрашиваю, - сказал я громко и обернулся к
Николаю Антонычу, - мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если
бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней
мере, мне известен один из них - Николай Антоныч!
Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело
сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали - что-то будет.
Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел,
когда смеялся.
- Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда
интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это
нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно
нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял,
и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и
доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о
своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом
накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но
сделал это только сегодня.
Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к
Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно.
Остальным педагогам было как-то неловко.
- Ты кончил свои объяснения, Григорьев? - ровным голосом, как будто
ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.
- Да, кончил.
- Может быть, вопросы?
- Николай Антоныч, - любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем
отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?
Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на
сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на
затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и
закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.
Глава девятнадцатая
СТАРЫЙ ДРУГ
В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был
очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем.
Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и
довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен
маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня
Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на
каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что
я правильно дал Ромашову в морду.
- Но ты должен был сперва доказать, что он - общественно-вредный тип,
- сказала она разумно.
Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы
комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением.
Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но
Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.
Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо! С
постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу!
За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил
Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невеселом
настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким
шепотом:
- Который?
И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно
смотревшего на меня.
Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была
какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека.
Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это
Петька - Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей
библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился
к нему, роняя стулья.
- Петя!
Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.
- Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни
разу!
- Это ты виноват, бес-дурак! - ответил Петька. - Я тебя по всему
свету искал. А ты вот где приютился!
Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только
на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей
неловкости - точно встретился с родным братом.
- Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма!
Вот!
Я отдал ему письма.
- Как ты меня нашел? Из Энска написали?
- Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?
- Старики на ять, - отвечал я.
Он засмеялся.
- Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?
- А ты?
- А я был, - сказал Петька. - Но мне не понравилось. Знаешь, жара,
все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся.
Ты бы там подох.
Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть
прямо в рот, - и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто
негде!
- А пошли на улицу, - предложил Петька. - Погода хорошая, почему не
пройтись? А то ко мне?
- Ты один живешь?
Он показал на пальцах: вдвоем.
- Женился?
Он погрозил мне кулаком.
- С товарищем.
Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали
спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла
очень странная встреча.
На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина
в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в
пролет, - мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, - она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали
ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу
узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я
был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел
в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий
поклон и отвернулась.
Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было
неподвижное, мрачное... Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой
пошли гулять - опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.
Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с
грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в
детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что
тогда мы были опытнее, старше... Как будто мы были маленькими стариками.
В Ташкенте Петька прославился как гроза уток - не диких, разумеется,
а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил
на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в
тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме
кормили отжимками абрикосов - на завтрак, на обед и на ужин. Потом его
отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В
школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув
через класс.
- А помнишь: "Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!"
- Ага! А помнишь: "Кто изменит этому честному слову, не получит
пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с
неба..."
Я сказал клятву до конца.
- Хорошо! - сказал с наслаждением Петька. - Хорошая клятва! Бороться
и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?
- А помнишь,- перебил я,- как мы твоего дядю искали? Кстати, где он?
Ты его нашел?
Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.
- А помнишь?..
Так мы все время и говорили: "А помнишь..." Мы шли почему-то очень
быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня
посмотрела на нас и засмеялась.
- Стой! Зачем мы так бежим? - спросил Петька, и мы пошли помедленнее.
- Петя, есть предложение, - сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в
кафе на Тверской.
- Давай!
- Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.
Он засмеялся.
- Смешно! - сказал он. Я заметил, что он любит говорить "смешно" и
"бес-дурак".
Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно
говорил громко.
- Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты
делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.
- Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.
У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.
- Как все? Я только что видел Марью Васильевну.
- Где?
- Она шла к Кораблеву.
- А-а... - каким-то странным голосом сказала Катя. - Нет, бабушка
больна.
- А что с ней?
- Да с табуретки упала, - с досадой сказала Катя. - Полезла зачем-то
на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни
минуты... Саня, я отдала письма, - вдруг шепотом сказала Катя, и я
невольно плотнее прижал трубку к уху. - Я сказала, что ты был со мной в
Энске, а потом отдала.
- Ну? - тоже шепотом спросил я.
- Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.
Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.
Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я
очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и
Петька, кажется, понял это с первого взгляда.
- Послушай, - сказал он. Он нарочно заговорил о другом. - Ты
советовался с отцом насчет летной школы?
- Да.
- А он?
- Одобрил.
Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал
пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.
- Мне тоже нужно с ним поговорить, - заметил он запинаясь. - Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.
- Ну?
- А в этом - раздумал.
- Почему?
- А вдруг таланта не хватит?
Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.
- Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию
художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь
путешественником или капитаном!
- Конечно, это интереснее, - нерешительно сказал Петя. - Но что же
делать, если у меня талант?
- А ты кому-нибудь свои работы показывал?
- Показывал... ...ову.
Он назвал фамилию известного художника.
- Ну?
- Говорит - ничего.
- Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если
бы ты с твоим талантом пошел куда-нибудь в летную школу! Может, ты в себе
будущего Репина загубишь.
- Да нет, едва ли.
- А вдруг?
- Бес-дурак, ты смеешься, - с досадой сказал Петька. - Серьезный
вопрос!
Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая
обо всем сразу, - перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только
что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы
в Петькину, - и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не
просто так, а философски целесообразно.
В кино "Арс" шло "Падение Романовых", мы остановились посмотреть
фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном
автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно
улыбался.
- Да, черт возьми, - вздохнув, сказал Петька, - положение отчаянное!
- А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.
- Много ты понимаешь!
- А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.
Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была
комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца
была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
- Вот, - сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати,
осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я
посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет - я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца,
который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением
света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный
портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися
бровями.
- Тушь?
- Да почти вода! - грустно отвечал Петька.
Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между
черным и белым, как свободно!
- Да-а, - сказал я с невольным уважением. - Ну-ка, покажи еще
что-нибудь!
Все остальные картины - это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня
у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом
меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у
нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее - точно вышла за дверь и
вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья.
Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость - он не старался сделать Саню
лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее
лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд,
какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах
она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты - снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие
катышки катились, кипели.
- Ну, брат, ничего не поделаешь!
- А что?
- Талант!
Петька вздохнул.
- Ну что художник! - сказал он. - Я тебе скажу откровенно, что я
рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
- Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
- Да почему редчайшая? - с досадой возразил Петька. - Ты вот хочешь
быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать - неинтересно.
- Тише, разбудишь.
- Да, разбудишь его, - сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
- Ты с ним советовался?
- Он говорит, что я - больной.
Я засмеялся.
- А ведь были же такие случаи, - сказал Петька. - Например, Чехов.
Доктор - и писатель.
- Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
- Ну?
- Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
- Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы
пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и
перевернулся на другой бок.
Глава двадцатая
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ
Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов
домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который
в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал - хорошо,
если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно - около двенадцати. Ребята еще
болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
- Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, - сказал он. - Если ты придешь
до двенадцати. Сейчас который?
- Половина.
- Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, - и я
должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно
теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все
могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое
слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего
разговора... Но этих "если бы" - без конца, а мне не в чем ни
оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она
просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко
мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла
узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и
наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все
время она курила, и везде был пепел - и у нее на коленях. Знакомая
коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее - как
будто нитка ее душила. Вот и все.
- Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, - сказала
она. - А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это
объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он
еще жив.
Марья Васильевна покачала головой.
- Если бы он был жив!
- Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, - сказал я с
неожиданным вдохновением, - ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта
Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
- Да, может быть, - отвечала Марья Васильевна.
- Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если
штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой
отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
- Да.
Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не
могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг
он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на
груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер - какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас
распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он
радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что
предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она
страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно.