- Не продается, - перевел доктор.
- Иван Иваныч, спросите у него, были ли в лодке еще какие-нибудь
вещи? И если были, то какие и куда они делись?
- Были вещи, - перевел доктор. - Не знаю, куда делись. Давно было.
Может быть, десять лет прошло. Иду на охоту, смотрю - нарты стоят. На
нартах лодка стоит, а в лодке вещи лежат. Ружье было плохое, стрелять
нельзя, патронов нету. Лыжи были плохие. Человек один был.
- Человек?!
- Постой-ка, - может быть, я наврал, - поспешно сказал доктор и
переспросил что-то по-ненецки.
- Да, один человек, - повторил он. - Конечно, мертвый, медведи лицо
съели. Тоже в лодке лежал. Все.
- Как все?
- Больше ничего не было.
- Иван Иваныч, спросите его, обыскал ли он этого человека, не было ли
чего-нибудь в карманах: может быть, бумаги, документы?
- Были.
- Где же они?
- Где они? - спросил доктор.
Ненец молча пожал плечами. Кажется, самый вопрос показался ему
довольно глупым.
- Из всех вещей остался только багор? Ведь был же он во что-то одет?
Куда делась одежда?
- Одежды нет.
- Как нет?
- Очень просто, - сердито сказал доктор. - Или ты думаешь, что он
нарочно берег ее, рассчитывая, что через десять лет ты свалишься к нему на
голову со своим самолетом? Десять лет! Да еще, должно быть, десять, как он
умер!
- Иван Иваныч, дорогой, не сердитесь. Все ясно! Нужно только записать
этот рассказ - записать, и вы заверите, что сами слышали его, своими
ушами. Спросите как его имя.
- Как тебя зовут? - спросил по-ненецки доктор.
- Вылка Иван.
- Сколько лет?
- Сто лет, - отвечал ненец.
Мы замолчали, а Лури так и покатился со смеху.
- Сколько? - переспросил доктор.
- Сто лет, - повторил ненец.
Доктор беспомощно оглянулся.
- Черт его знает, как сто по-ненецки, - пробормотал он. - Может быть,
я ошибаюсь?
- Сто лет, - на чистом русском языке упрямо повторил Иван Вылка.
Все время, пока в чуме записывали его рассказ, он повторял, что ему
сто лет. Вероятно, ему было меньше, - по крайней мере, на вид. Но чем
дольше я всматривался в это деревянное лицо с ничего не выражавшим
взглядом, тем все более убеждался, что он очень стар. Сто лет - это была
его гордость, и он настойчиво повторял это, пока мы не записали в
протоколе: "Охотник Иван Вылка, ста лет".
Глава пятнадцатая
ВАНОКАН
Честное слово, до сих пор не знаю, откуда ненцы достали этот кусок
бревна, из которого мы сделали распорку. Они куда-то ходили ночью на
лыжах, - должно быть, на соседнее кочевье, и когда мы утром вылезли из
чума, где я провел не самую спокойную ночь в моей жизни, этот кусок
кедрового дерева лежал у входа.
Да, это была не очень веселая ночь, и только Иван Иваныч спал у огня,
и длинные концы его шапки, завязанные на голове, смешно торчали из малицы,
как заячьи уши. Лури ворочался и кашлял. Я не спал. Ненка сидела у люльки,
и я долго слушал однообразную мелодию, которую она пела как будто
безучастно, но в то же время с каким-то самозабвением. Одни и те же слова
повторялись ежеминутно, и, наконец, мне стало казаться, что из этих двух
или трех слов состоит вся ее песня. Ребенок давно уже спал, а она еще
пела. Круглое лицо иногда освещалось, когда сырой ивняк разгорался, и
тогда я видел, что она поет с закрытыми глазами. Вот что она пела - утром
доктор перевел мне эту песню:
Зимней порой
Куда ни взгляну,
Сыночек мой,
Везде белое поле,
Сыночек мой.
На озеро взгляну -
Только лед синеет, -
Сыночек мой.
На гору взгляну -
Только камни чернеют,
Сыночек мой.
Милая тундра,
Белое поле,
Сыночек мой,
Быстроногий мой.
Какие у тебя милые ушки,
Сыночек мой.
Какие у тебя милые глазки,
Сыночек мой.
Какой у тебя милый носик,
Сыночек мой.
На небо взгляну -
Облака белеют.
Милая тундра.
То чувство, которое я испытал во время разговора с Валей, вернулось
ко мне, и с такой силой, что мне захотелось встать и выйти из чума, чтобы
хоть не слышать этой тоскливой песни, которую ненка пела с закрытыми
глазами. Но я не встал. Она пела все медленнее, все тише, и вот замолчала,
уснула. Весь мир спал, кроме Меня; и только я один лежал в темноте и
чувствовал, что у меня сердце ноет от одиночества и обиды. Зачем эта
находка, когда все кончено, когда между нами уже нет и не будет ничего и
мы встретимся, как чужие? Я старался справиться с тоской, но не мог и все
старался и старался, пока, наконец, не уснул.
К полудню мы починили шасси. Мы выточили бревно и вставили его вместо
распорки. Для большей прочности мы обмотали скрепы веревкой. У самолета
был теперь жалкий, подбитый вид. Мы с Лури отошли и со стороны холодным
взглядом оценили работу.
- Ну, как?
Лури с отвращением махнул рукой.
Ну что ж, будем считать, что все обстоит прекрасно. Нужно греть воду,
пора запускать мотор.
Мы трамбуем снег в бидоны, ставим бидоны на примус. Томительное
занятие! Плохо горит наш примус, "великолепная машина, без которой ничего
не стоит любое хозяйство".
Но вот все в порядке, мотор разогрет, начинается запуск. Ненцы тянут
за концы амортизатора.
- Внимание!
- Есть внимание!
- Раз, два, три - пускай!
Амортизатор срывается, ненцы падают в снег.
Снова:
- Внимание!
- Есть внимание!
- Раз, два, три - пускай!
Это повторяется четыре раза. Мотор вздрагивает, чихает, делает два
десятка оборотов, останавливается и, наконец, начинает работать. Пора
прощаться! Ненцы собираются у самолета, я жму им руки, благодарю за
помощь, желаю счастья в охоте. Они смеются - довольны. Наш штурман,
застенчиво улыбаясь, лезет в самолет. Не знаю, что он на прощанье сказал
жене, но она стоит у самолета веселая, в шубе, расшитой вдоль подола
разноцветным сукном, в широком поясе, в капоре с огромными меховыми
полями, отчего лицо ее кажется окруженным сиянием.
И этот капор, высотой в полметра, увешанный какими-то побрякушками, а
под капором маленькое круглое лицо - вот и все, что я вижу на прощанье.
По привычке я поднимаю руку, точно прошу старта у ненцев.
- До свиданья, товарищи!
Летим!..
Не стану рассказывать, как мы летели до Ванокана, как поразил меня
наш штурман, читавший однообразную снежную равнину, как географическую
карту. Над одним кочевьем он попросил меня немного постоять и был очень
огорчен, узнав, что постоять, к сожалению, не придется.
Не стану рассказывать, как мы садились в Ванокане.
Летчикам-испытателям хорошо известно это особенное профессиональное
чувство, какая-то горючая смесь из риска, ответственности и азарта. В
конце концов, мы тоже летели на машине новой конструкции, с деревянной
распоркой - новость в самолетостроении! Кажется, я во время посадил
самолет всей тяжестью на здоровую ногу, потому что он еще не остановился,
а Лури уже выскочил из кабины, показывая мне большой палец.
Не стану рассказывать и о том, как нас встречали в Ванокане, как в
трех домах распаялись самовары, а в четвертом выпал из люльки ребенок,
которого доктору тут же пришлось лечить; о том, как нас закармливали
семгой и пирогами; о том, как я организовал модельный кружок и катал
пионеров на самолете; о том, как жители Ванокана уверяли меня, что в тот
самый день и час, когда мы прилетели, над поселком кружились еще два
самолета, и как я догадался наконец, что это и был наш самолет, сделавший
три круга перед посадкой.
Но вот о чем нельзя не рассказать - о докторе Иване Иваныче в
Ванокане.
Мы нашли Ледкова в плохом состоянии. Я не раз встречался с ним на
собраниях и однажды даже возил из Красноярска в Игарку. Между прочим, он
поразил меня своим знанием художественной литературы. Оказалось, что он
окончил Педагогический институт в Ленинграде и вообще - образованный
человек, читавший не только Льва Толстого, но и Вольтера. До двадцати трех
лет он был пастухом в тундре, и ненцы недаром всегда говорили о нем с
гордостью и любовью.
И вот этот прекрасный, умный человек и замечательный политический
деятель лежал, раненный какой-то собакой, и, когда я вошел, я не узнал
его: так он переменился.
Нельзя даже сказать, что он лежал. Он сидел на кровати, скрипя зубами
от боли, И эта боль вдруг поднимала его; он вставал, хватаясь за спинку
кровати, и одним махом перебрасывался на стул. Страшно было видеть, как
боль швыряла это большое, сильное тело! Иногда она утихала на несколько
минут, и тогда лицо его принимало человеческое выражение. Потом опять! Он
закусывал верхнюю губу, глаза - страшные глаза силача, который не в силах
справиться с собой, - начинали косить, и - раз! - он поднимался на
здоровой ноге и с размаху швырял себя на кровать. Но и на кровати он
поминутно пересаживался с места на место. Попала ли пуля в какое-нибудь
нервное сплетение, или рана так болезненно загноилась - не знаю. Но в
жизни моей я не видел более страшной картины! На него жалко было смотреть,
и все лица невольно искажались, когда он начинал ерзать по кровати,
мучительно стараясь усидеть, и вдруг - раз! - со всего размаху
перекидывался на стул.
Было от чего потерять голову при виде такого больного! Но Иван Иваныч
не потерял - напротив! Он вдруг помолодел, надул губы и стал похож на
решительного молодого военного доктора, которого все боятся. Мигом он
выгнал всех из комнаты больного, в том числе и председателя райисполкома,
который почему-то непременно хотел присутствовать при осмотре Ледкова.
Когда местная фельдшерица, сухонькая старушка в очках, трепеща, предстала
перед ним, он спросил ее очень любезно:
- Ну-с, а случалось вам присутствовать при ампутации голени?
Какими-то умелыми, свободными движениями он в одну минуту переставил
в комнате всю мебель. Он вынес лишний стол, а тот, на котором собирался
производить операцию, выдвинул на середину комнаты, под висячую лампу.
Он приказал принести лампы со всего поселка, "да чтобы не коптили", и
развесил их по стенам так, что комната сразу осветилась небывалым в
Ванокане светом.
Он только поднял брови, а сухонькая фельдшерица выбежала с
полотенцем, которое показалось ему не особенно чистым, и я слышал, как она
сказала в кухне таким же злобно-любезным голосом, как доктор:
- Вы что, голубчики, вы меня в гроб вогнать хотите?
Но никто не хотел вогнать ее в гроб. Все бегали на цыпочках и
называли доктора "он".
Отрывисто, хотя и вежливо, отдавая распоряжения, доктор не меньше
получаса тер руки мылом и щеткой. Потом, не вытираясь, он вошел в комнату
больного и остановился, расставив ноги, растопырив руки и критически
оглядываясь вокруг. Потом дверь захлопнулась, и удивительная для Ванокана
картина ослепительной комнаты с больным, лежащим на ослепительно белом
столе, и людьми в ослепительно белых халатах исчезла.
Так вел себя наш Иван Иваныч в Ванокане. Через сорок минут он вышел
из операционной. Нужно полагать, операция прошла превосходно, потому что,
снимая халат, он сказал мне что-то по-латыни, а потом из Козьмы Пруткова:
- "Если хочешь быть счастливым - будь им!"
Рано утром мы вылетели из Ванокана и через три с половиной часа без
всяких приключений опустились в Заполярье.
Об этом случае, то есть о блестящей операции, которую доктору удалось
сделать в таких трудных условиях, и вообще о нашем полете была потом
заметка в "Известиях". Она кончалась словами: "Больной быстро
поправляется". И действительно, больной поправился очень быстро.
Мы с Лури получили благодарность, а доктор - почетную грамоту от
Ненецкого национального округа.
Старый латунный багор висел теперь у меня в комнате на стене рядом с
большой картой, на которую был нанесен дрейф шхуны "Св. Мария".
В начале июня я поехал в Москву. К сожалению, у меня было очень мало
времени: меня отпустили только на десять дней, а за эти десять дней я
должен был устроить не только свои личные дела, но и личные и общественные
дела моего капитана.
Я много думал дорогой - о себе и о своих отношениях с Катей, и снова
история ее отца поднялась над этими мыслями, как будто требуя особого
внимания и уважения. Вольно или невольно, я встречался с ним на каждом
круге своей жизни, и в конце концов из этих осколков его истории, которые
я подобрал, составилась стройная картина. Старый латунный багор был
последним логическим штрихом в этой картине доказательств. Самый сложный
вопрос был решен этой находкой.
В самом деле, прочитав дневники штурмана, я спрашивал себя: "Узнаю ли
я когда-нибудь, что случилось с капитаном Татариновым? Оставил ли он
корабль, чтобы изучить открытую им землю, или погиб от голода вместе со
своими людьми, и шхуна годами двигалась к берегам Гренландии, увлекаемая
плавучими льдами?"
- Да, - мог я теперь ответить. - Он оставил корабль. Мы не знаем, при
каких обстоятельствах это произошло - погибла ли часть команды, или шхуна
была раздавлена льдами. Но он привел в исполнение свою "детскую,
безрассудную" мысль.
Я спрашивал себя: "Дошел ли он до Северной Земли?"
- Да, - мог я теперь ответить. - Он дошел до Северной Земли. Иначе
откуда взялись бы на побережье эти сани с брезентовой лодкой, которые
нашел несколько лет назад охотник Иван Вылка?
Я спрашивал себя: "Где искать следы экспедиции и стоит ли их искать?"
- Да, - мог я теперь ответить. - Их стоит искать, потому что,
логически рассуждая, можно с точностью до полу градуса определить район
этих поисков. А научное значение задачи не вызывает сомнений.
Это был разговор, как на суде, - одни только вопросы и ответы. Но за
сухими, холодными словами мне мерещились совсем другие слова, и я видел
Катю, по которой так тосковал.
- Ты забыла меня? Это правда?
- Нет, - ответила она. - Но та жизнь, когда нам было по семнадцати
лет, кончилась, а ты куда-то пропал, и я думала, что вместе с той жизнью
окончилась и наша любовь.
- Ничего она не окончилась, - так я скажу ей. - Я знаю теперь о твоем
отце больше тебя, больше всех людей на свете. Посмотри, что я привез тебе,
- здесь вся его жизнь. Я собрал его жизнь и доказал, что это была жизнь
великого человека. Знаешь, почему я сделал это? Из любви к тебе.
Тогда она спросит:
- Так ты не забыл меня? Это правда?..
И я отвечу ей:
- Я бы не забыл тебя, даже если бы ты меня разлюбила.
Это был чудный разговор, который я придумал дорогой. И нельзя
сказать, что он был совсем не похож на тот разговор, который вскоре
произошел между мною и Катей. Он был и похож и не похож - как сон похож и
не похож на реальную жизнь.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ДЛЯ СЕРДЦА
Глава первая
ВСТРЕЧА С КАТЕЙ
Десять дней - это не так много, чтобы расстроить одну свадьбу и
устроить другую. Тем более, что у меня было много других дел в Москве: я
собирался прочитать в Географическом обществе доклад "Об одной забытой
полярной экспедиции", а между тем еще не написал его. Я должен был
поставить в Главсевморпути вопрос о поисках "Св. Марии".
Валя подготовил некоторые дела: он договорился, например, с
Географическим обществом о моем докладе. Но написать его он, конечно, не
мог.
Я собирался остановиться у Кораблева, но потом передумал и заехал в
гостиницу, ту самую, в которой останавливался два года назад, проездом из
Балашова. Это была ошибка, потому что, как ни странно для бродячего
человека, я не люблю гостиниц. В гостиницах у меня всегда становится
меланхолическое настроение.
Я позвонил Кате, и она подошла к телефону.
- Я вас слушаю.
- Это говорит Саня.
Она замолчала. Потом спросила самым обыкновенным голосом:
- Саня?
- Он самый.
Она опять замолчала.
- Надолго в Москву?
- Нет, на несколько дней, - ответил я, тоже стараясь говорить
обыкновенным голосом, как будто мне не казалось, что я вижу ее сейчас в
том самом треухе с не завязанными ушами, в том пальто, мокром от снега, в
котором она была на Триумфальной в последний раз.
- В отпуск?
- И в отпуск, и по делам.
Нужно было сделать усилие, чтобы не спросить ее: "Я слышал, что ты
часто встречаешься с Ромашовым?" Я сделал это усилие и не спросил.
- А как Саня? - вдруг спросила она о сестре. - Мы с ней
переписывались, а потом перестали.
Мы заговорили о Сане, и Катя сказала, что на днях в Москву приезжал
один ленинградский театр, шла "Мать" Горького, и в программе было указано:
"Художник - П. Сковородников".
- Да ну?
- И очень хорошие декорации. Смелые и вместе с тем простые.
Мне показалось, что она нарочно несколько раз не назвала меня по
имени, а один раз назвала, понизив голос, как будто не хотела, чтобы дома
знали, с кем она говорит. Ни разу она не сказала мне "ты", и мы говорили и
говорили о чем-то обыкновенными голосами, пока мне не стало страшно, что
все так - кончится, то есть мы поговорим обыкновенными голосами и
разойдемся, и у меня не будет даже повода, чтобы позвонить ей снова.
- Катя, нам нужно встретиться. Когда ты можешь?
Я сказал, "Когда ты можешь?" И сразу стало ясно, что это было бы
глупо, если бы я стал говорить ей "вы".
- У меня как раз сегодня свободный вечер.
- Часов в девять?
Я ждал, что она позовет меня к себе, но она не позвала, и мы
условились встретиться - где же?
- Может быть, в сквере на Триумфальной?
- Этого сквера теперь нет, - холодно возразила Катя.
И мы условились встретиться между колоннами у Большого театра.
Вот и все, о чем мы говорили по телефону, и нечего было перебирать
каждое слово, как я делал это весь первый длинный день в Москве.
Я поехал в Управление гражданского воздушного флота, потом к Вале в
Зооинститут. Должно быть, у меня был рассеянный вид, потому что Валя
несколько раз повторил мне, что завтра двадцатипятилетний юбилей
педагогической деятельности Кораблева и что будет торжественное заседание
в школе.
Наконец в девятом часу вечера я отправился к Большому театру...
Это была прежняя Катя с косами вокруг головы, завитками на лбу,
которые я всегда вспоминал, когда думал о ней. Она побледнела и выросла и,
конечно, была теперь не та девочка, которая когда-то поцеловала меня в
сквере на Триумфальной. У нее стал сдержанный взгляд, сдержанный голос. Но
все же это была Катя, и она совсем не стала так уж похожа на Марью
Васильевну, как я этого почему-то боялся. Наоборот, все прежние Катины
черты как-то определились, и она стала теперь еще больше Катя, чем прежде.
Она была в белой шелковой блузке с короткими рукавами, синий бант с белыми
горошинами приколот у выреза на груди, и у нее становилось строгое
выражение, когда во время нашего разговора я старался заглянуть ей в лицо.
С таким чувством, как будто мы в разных комнатах и разговариваем
через стену и только иногда приоткрывается дверь и Катя выглядывает, чтобы
посмотреть, я это или не я, мы бродили по Москве в этот печальный день. Я
говорил и говорил, - не запомню, когда еще я говорил так много. Но все это
было совсем не то, что я хотел сказать ей. Я рассказал о том, как была
составлена "азбука штурмана" и что это была за работа - прочитать его
дневники. Я рассказал, как был найден старый латунный багор с надписью
"Шхуна "Св. Мария".
Но ни слова не было сказано о том, зачем я делал все это! Ни слова.
Как будто эта история давно умерла и не была наполнена обидами, любовью,
смертью Марьи Васильевны, ревностью к Ромашке, всей живой кровью, которая
билась во мне и в Кате...
Это был год, когда Москва начинала строить метро, и в самых знакомых
местах поперек улиц стояли заборы и нужно было идти вдоль этих заборов по
гнущимся доскам и возвращаться, потому что забор кончался ямой, которой
вчера еще не было и из которой теперь слышались голоса и шум подземной
работы.
Таков был и наш разговор - обходы, возвращения и заборы в самых
знакомых местах, знакомых с детства и школьных лет. Все время мы
натыкались на эти заборы, особенно когда приближались к тому опасному
месту, которое называлось "Николай Антоныч".
Я спросил, получила ли Катя мои письма - одно из Ленинграда, другое
из Балашова, и, когда она сказала, что нет, намекнул, не попали ли эти
письма в чужие руки.
- У нас в доме нет никаких чужих рук, - резко сказала Катя.
Мы вернулись на Театральную площадь. Был уже поздний вечер, но в
ларьках еще продавали цветы, и после Заполярья мне казалось странным, что
может быть так много всего, - людей, автомобилей, домов и лампочек,
качавшихся в разные стороны друг от друга.
Мы сидели на скамейке, Катя слушала меня, подставив руку под голову,
и я вспомнил, как она всегда любила долго устраиваться, чтобы было удобнее
слушать. Теперь я понял, что переменилось в ней, глаза. Глаза стали
грустные.
Это была единственная хорошая минута. Потом я спросил, помнит ли она
наш последний разговор в сквере на Триумфальной, и она ничего не сказала.
Это был самый страшный ответ для меня. Это был прежний ответ: "Не будем
больше говорить об этом".
Быть может, если бы мне удалось как следует посмотреть ей в лаза, я
бы многое понял. Но она смотрела в сторону, и я больше не пытался.
Я только чувствовал, что и она с каждой минутой становится все
холоднее. Она кивнула головой, когда я сказал:
- Я буду держать тебя в курсе.
И вежливо поблагодарила меня, когда я пригласил ее на доклад.
- Спасибо, я непременно приду.
- Буду очень рад.
Мы помолчали.
- Я хотела тебе сказать, Саня, что очень тронута твоим отношением. Я
была уверена, что ты давно забыл об этой истории.
- Нет, как видишь!
- Ты ничего не будешь иметь против, если я передам наш разговор
Николаю Антоновичу?
- Напротив! Николаю Антонычу интересно будет узнать о моих находках.
Ведь они касаются его очень близко - гораздо ближе, чем он может
вообразить.
Они вовсе не касались его так уж близко, и у меня не было никаких
оснований для намека, который я вложил в эти слова. Но я был очень зол.
Катя внимательно посмотрела на меня и немного подумала. Кажется, она
еще о чем-то хотела спросить меня, но не решилась. Мы простились. Я ушел
расстроенный, злой, усталый, и в гостинице у меня первый раз в жизни
заболела голова.
Глава вторая
ЮБИЛЕИ КОРАБЛЕВА
Назначить юбилей преподавателя средней школы на каникулах, когда
школьники а разъезде и сама школа закрыта, - это была странная мысль. Я
даже сказал Вале, что, по-моему, никто не придет.
Ничуть не бывало! Школа была полна. Ребята еще убирали лестницу
ветками березы и клена. Груда веток лежала на полу в раздевалке, и
огромная цифра "25" качалась над входом в зал, где было назначено
торжественное заседание. Девочки тащили куда-то гирлянды, у всех был
серьезный, озабоченный вид, и мне вдруг стало весело от этой беготни и
волнения и оттого главным образом, что я вернулся в свою родную школу.
Но мне не дали особенно долго заниматься воспоминаниями. Я был в
форме, и ребята мигом окружили меня. Еще бы! Летчик! Я не успевал отвечать
на вопросы.
Потом девочка из старшего класса, напомнившая мне тетю Варю, нашу
"хозяйственную комиссию", такая же толстая и румяная, подошла и сказала,
покраснев, что меня ждет Иван Павлыч.
Он сидел в учительской, постаревший, немного согнувшийся, с седой - уже седой! - головой. Вот на кого он стал теперь похож - на Марка Твена!
Конечно, он постарел, но мне показалось, что он стал крепче с тех пор, как
мы виделись в последний раз. Усы, хотя тоже седоватые, стали еще пышнее и
бодро торчали вверх, и над свободным мягким воротником была видна здоровая
красная шея.
- Иван Павлыч, дорогой, поздравляю вас! - сказал я, и мы обнялись и
долго целовали друг друга. - Поздравляю вас, - говорил я между поцелуями,
- и желаю, чтобы все ваши ученики были так же благодарны вам, как я.
- Спасибо, Санечка!
И он еще раз крепко обнял меня. Он был очень взволнован, и у него
немного дрожали губы.
Через час он сидел на эстраде, в том самом зале, где мы когда-то
судили Евгения Онегина, а мы, как почетные гости, сидели в президиуме по
правую и левую руку от юбиляра. Мы - это Валя, надевший для торжественного
дня ярко-зеленый галстук, инженер-строитель Таня Величко, которая стала
высокой полной женщиной, так что даже трудно было поверить, что это та
самая тоненькая принципиальная Таня, и еще несколько учеников Ивана
Павлыча, которые в наше время были младшими и которых мы по-настоящему
даже не считали за людей. Среди этого поколения было много курсантов, и я
с удовольствием узнал трех ребят из моего пионеротряда.
Потом пришел великолепный, снисходительный в белых гетрах, в очень
толстом вязаном жилете артист Московского драматического театра Гришка
Фабер. Вот кто нисколько не переменился! С таким видом, как будто все, что
происходит в этом зале, относится только к нему, он шикарно расцеловал
юбиляра в обе щеки и сел, заложив ногу за ногу. Он сразу занял очень много
места в президиуме, и стало казаться, что это его юбилей, а вовсе не
Кораблева. С туманным видом он посмотрел на публику, потом вынул гребешок
и причесался. Я написал ему записку: "Гришка, подлец, здорово!" Он
прочитал и, снисходительно улыбаясь, помахал мне рукой.