Глава шестая
ДЕВУШКИ ИЗ СТАНИСЛАВА
Выше я рассказал о том, как раненые бросились подбирать помидоры. Это
было одно из самых горьких и томительных моих пробуждений. И вот две
девушки - тогда я увидел их впервые, - одетые во что-то штатское, вдруг
появились в толпе. Они даже ничего не сделали, а только что-то сказали
одному и другому быстро - певуче, по-украински, - и раненые молча
разошлись по вагонам.
Это были студентки педтехникума из Станислава - обе крупные, черные,
с низкими бровями, с низкими голосами и необыкновенно "домашние", несмотря
на свою решительную, сильную внешность. Только что присоединившись к нам,
они достали воды и бережно роздали ее, по кружке на брата. Они принесли
откуда-то не бог весть что - лукошко калины, но как приятно было сосать
горьковатую ягоду, как она освежала!
Почему среди тысяч людей, прошедших передо мной в те дни, я
остановился на этих девушках, о которых даже ничего не знаю, кроме того,
что одну из них звали Катей?
Потому что... Но я снова забегаю вперед.
Я лежал у окна спиной к движенью. Уходящая местность открывалась
передо мной, и поэтому я увидел эти три танка, когда мы уже прошли мимо
них. Ничего особенного, средние танки! Открыв люки, танкисты смотрели на
нас. Они были без шлемов, и мы приняли их за своих. Потом люки закрылись,
и это была последняя минута, когда еще невозможно было предположить, что
по санитарному эшелону, в котором находилось, вероятно, не меньше тысячи
раненых, другие, здоровые люди могут стрелять из пушек.
Но именно это и произошло.
С железным скрежетом сдвинулись вагоны, меня подбросило, и я невольно
застонал, навалившись на раненую ногу. Какой-то парень, гремя костылями, с
ревом бросился вдоль вагона, его двинули, и он ткнулся в угол рядом со
мной. Я видел через окно, как первые раненые, выскочив из теплушек, бежали
и падали, потому что танки стреляли по ним шрапнелью.
Мой сосед Симаков смотрел рядом со мной в окно. У него было белое
лицо, когда, одновременно обернувшись, мы взглянули в глаза друг другу.
- Надо вылезать!
- Пожалуй, - сказал я. - Для этого нужны пустяки: ноги.
Но все же мы сползли кое-как с наших коек, и толпа раненых вынесла
нас на площадку.
Никогда не забуду чувства, с необычайной силой охватившего меня,
когда, преодолевая мучительную боль, я спустился с лесенки и лег под
вагон. Это было презрение и даже ненависть к себе, которые я испытал,
может быть, впервые в жизни. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг
меня. Это были трупы. Другие бежали и падали с криком, а я сидел под
вагоном, беспомощный, томящийся от бешенства и боли.
Я вытащил пистолет - не для того, чтобы застрелиться, хотя среди
тысячи мыслей, сменивших одна другую, может быть, мелькнула и эта. Кто-то
крепко взял меня за кисть...
Это была одна из давешних девушек, именно та, посмуглее, которую
звали Катей. Я показал ей на Симакова, который лежал поодаль, прижавшись
щекой к земле Она мельком взглянула на него и покачала головой. Симаков
был убит.
- К черту, я никуда не пойду! - сказал я второй девушке, которая
вдруг появилась откуда-то, удивительно неторопливая среди грохота и
суматохи обстрела. - Оставьте меня! У меня есть пистолет, и живым они меня
не получат.
Но девушки схватили меня, и мы все втроем скатились под насыпь.
Ползущий, желтый, похожий на китайца Ромашов мелькнул где-то впереди в эту
минуту. Он полз по той же канаве, что и мы; мокрая глинистая канава
тянулась вдоль полотна, сразу за насыпью начиналось болото.
Девушкам было тяжело, я несколько раз просил оставить меня. Кажется,
Катя крикнула Ромашову, чтобы он подождал, помог, но он только оглянулся и
снова, не прижимаясь к земле, пополз на четвереньках, как обезьяна.
Так это было, только в тысячу раз медленнее, чем я рассказал.
Кое-как перебравшись через болото, мы залегли в маленькой осиновой
роще. Мы - то есть девушки, я, Ромашов и два бойца, присоединившиеся к нам
по дороге. Они были легко ранены, один в правую, другой в левую руку.
Глава седьмая
В ОСИНОВОЙ РОЩЕ
Я послал этих двух бойцов в разведку, и, вернувшись, они доложили,
что на разных направлениях стоит до сорока машин, причем откуда-то взялись
уже и походные кухни. Очевидно, танки, обстрелявшие наш эшелон,
принадлежали к большому десанту.
- Уйти, конечно, можно. Но, поскольку капитан не может самостоятельно
двигаться, лучше воспользоваться дрезиной.
Дрезину они нашли под насыпью у разъезда.
Помнится, именно в это время, когда мы стали обсуждать, можно ли
поднять дрезину и поставить ее на рельсы, Ромашов лег на спину и начал
стонать и жаловаться на сильные боли. Возможно, что у него действительно
начался припадок, потому что, когда девушки расстегнули его гимнастерку, у
него оказалась совершенно красной левая половина тела. Прежде я никогда не
слыхал о подобных контузиях. Так или иначе, но в таком состоянии он,
разумеется, не мог идти с бойцами к разъезду. Пошли девушки - все такие же
неторопливые, решительные, не спеша переговариваясь по-украински низкими,
красивыми голосами.
И мы с Ромашовым остались одни в маленькой мокрой осиновой роще.
Притворялся он или ему было действительно плохо? Пожалуй, не
притворялся. Несколько раз он дернулся, как припадочный, потом погудел и
затих. Я сказал:
- Ромашов!
Он молча лежал на спине с высоко поднятой грудью, и у него был
совершенно мертвый, белый нос. Я снова окликнул его, и он отозвался таким
слабым голосом, как будто уже побывал на том свете и теперь без всякого
удовольствия возвращается в эту рощицу, находящуюся в районе действий
немецкого десанта.
- Здорово схватило! - стараясь улыбнуться, пробормотал он.
Он поднял веки и с трудом привстал, машинально снимая с лица налипшие
листья осины.
Мне трудно рассказать о том, как прошел этот день, вероятно потому,
что, несмотря на всю сложность положения, он был довольно скучный, в
особенности по сравнению с тем, что произошло наутро. Мы ждали и ждали без
конца. Я лежал под разваленной поленницей на кучах прошлогодних листьев.
Ромашов сидел, как турок, поджав под себя ноги, и кто знает, о чем он
думал, полузакрыв птичьи глаза и положив руки на худые колени.
Роща была сырая, а тут еще недавно прошел дождь, и повсюду - на
ветках, на паутине, дрожащей от тяжести, - блестели и глухо падали крупные
капли. Таким образом, мы не страдали от жажды.
Раза два заглянуло к нам солнце. Сначала оно было справа от нас,
потом, описав полукруг, оказалось слева, - стало быть, прошло уже часа
три, как бойцы и девушки отправились налаживать дрезину.
Уходя, та, которую звали Катей, сунула мне под голову свой заплечный
мешок. Очевидно, в мешке были сухари - что-то хрустнуло, когда я кулаком
подбил мешок повыше. Ромашов стал ныть, что он умирает от голода, но я
прикрикнул на него, и он замолчал.
- Они не вернутся, - через минуту нервно сказал он. - Они бросили
нас.
Он оправился от своей дурноты и уже разгуливал, рискуя выдать нас,
потому что рощица была редкая, а до полотна открывалась пустынная
местность.
- Это ты виноват, - снова сказал он, вернувшись и садясь на корточки
подле меня. - Ты отправил их всех. Нужно было, чтобы одна осталась.
- В залог?
- Да, в залог. А теперь пиши пропало! Так они и вернутся за нами! Это
ручная дрезина, она вообще может взять только четырех человек.
Вероятно, у меня было плохое настроение, потому что я вытащил
пистолет и сказал Ромашову, что убью его, если он не перестанет ныть. Он
замолчал. Морда у него искривилась, и он, кажется, с трудом удержался,
чтобы не заплакать.
Вообще говоря, плохо было дело! Уже первые сумерки, крадучись, стали
пробираться в рощу, а девушки не возвращались. Разумеется, я и мысли не
допускал, что они могли уехать на дрезине без нас, как это подло
предполагал Ромашов. Пока лучше было не думать, что они не вернутся.
Лежа на спине, я смотрел в небо, которое все темнело и уходило от
меня среди трепещущих жидких осин. Я не думал о Кате, но что-то нежное и
сдержанное прошло в душе, и я почувствовал: "Катя". Это был уже сон, и
если бы не Катя, я прогнал бы его, потому что нельзя было спать, я это
чувствовал, но еще не знал - почему. Испания представилась мне или мое
письмо из Испании, - что-то очень молодое, перепутанное, не бои, а
крошечные фруктовые садики под Валенсией, в которых старухи, узнав, что мы
русские, не знали, куда нас посадить и что с нами делать. "Так что
все-таки помни, так я писал Кате, хотя чувствовал, что она рядом со мной,
- ты свободна, никаких обязательств".
Мне было страшно расстаться с этим сном, хотя и холодно было
промокшей ноге, хотя далеко сползла с плеча и подмялась шинель. Я держал
Катю за руки, я не отпускал этот сон, но уже случилось что-то страшное, и
нужно было заставить себя проснуться.
Я открыл глаза. Освещенный первыми лучами солнца, туман лениво бродил
между деревьями. У меня было мокрое лицо, мокрые руки. Ромашов сидел
поодаль в прежней сонно-равнодушной позе. Все, кажется, было, как прежде,
но все было уже совершенно другим.
Он не смотрел на меня. Потом посмотрел - искоса, очень быстро, и я
сразу понял, почему мне так неудобно лежать. Он вытащил из-под моей головы
мешок с сухарями. Кроме того, он вытащил флягу с водкой и пистолет.
Кровь бросилась мне в лицо. Он вытащил пистолет!
- Сейчас же верни оружие, болван! - сказал я спокойно.
Он промолчал.
- Ну!
- Ты все равно умрешь, - сказал он торопливо. - Тебе не нужно оружия.
- Умру я или нет, это уж мое дело. Но ты мне верни пистолет, если не
хочешь попасть под полевой суд. Понятно?
Он стал коротко, быстро дышать.
- Какой там полевой суд! Мы одни, и никто ничего не узнает. В
сущности, тебя уже давно нет. О том, что ты еще жив, ничего неизвестно.
Теперь он в упор смотрел на меня, и у него были очень странные глаза
- какие-то торжественные, широко открытые. Может быть, он помешался?
- Знаешь что? Глотни-ка из фляги, - сказал я спокойно, - и приди в
себя. А уж потом мы решим - жив я или умер.
Но Ромашов не слушал меня.
- Я остался, чтобы сказать, что ты мешал мне всегда и везде. Каждый
день, каждый час! Ты мне надоел смертельно, безумно! Ты мне надоел тысячу
лет!
Безусловно, он не был вполне нормален в эту минуту. Последняя фраза
"надоел тысячу лет" убедила меня.
- Но теперь все кончено, навсегда! - в каком-то самозабвении
продолжал Ромашов. - Все равно ты умер бы, у тебя гангрена. Теперь ты
умрешь скорее, сейчас, вот и все.
- Допустим! - Между нами было не больше трех шагов, и, если удачно
бросить костыль, возможно, я мог бы оглушить его. Но я еще говорил
спокойно. - Но за чем же ты взял планшет? Там мои документы.
- Зачем? Чтобы тебя нашли просто так. Кто? Неизвестно. (Он пропускал
слова.) Мало ли валяется, чей-то труп. Ты будешь трупом, - сказал он
надменно, - и никто не узнает, что я убил тебя.
Теперь эта сцена представляется мне почти фантастической. Но я не
изменил и не прибавил ни слова.
Глава восьмая
НИКТО НЕ УЗНАЕТ
Мальчиком я был очень вспыльчив и прекрасно помню то опасное чувство
наслаждения, когда я давал себе полную волю. Именно с этим чувством, от
которого уже начинала немного кружиться голова, я слушал Ромашова. Нужно
было приказать себе стать совершенно спокойным, и я приказал, а потом
незаметно отвел руку за спину и положил ее на костыль.
- Имей в виду, что я успел написать в часть, - сказал я ровным
голосом, который удался мне сразу. - Так что на эту заметку ты
рассчитываешь напрасно.
- А эшелон?
С тупым торжеством он взглянул на меня. Он хотел сказать, что после
обстрела ВСП нет ничего легче, как объяснить мое исчезновение. В эту
минуту я понял, что он очень давно, может быть со школьных лет, желал моей
смерти.
- Допустим. Но, как ни странно, ты ничего не выиграешь на этом, - сказал я что-то такое - все равно что, лишь бы затянуть время.
Поленница мешала замахнуться. Нужно было незаметно отодвинуться от
нее и ударить сбоку, чтобы вернее попасть в висок.
- Выиграю я или нет, это не имеет значения! Ты все равно проиграл.
Сейчас я застрелю тебя. Вот!
И он вытащил мой пистолет.
Если бы я поверил, что он действительно может застрелить меня,
возможно, что он бы решился. В таком азарте я еще не видел его ни разу. Но
я просто плюнул ему в лицо и сказал:
- Стреляй!
Боже мой, как он завыл и закрутился, заскрипел и даже защелкал
зубами! Он был бы страшен, если бы я не знал, что за этими штуками нет
ничего, кроме трусости и нахальства. Борьба с самим собой - выстрелить или
нет? - вот что означал этот дикий танец. Пистолет жег ему руку, он все
наставлял его на меня с размаху и дрожал, так что я стал бояться, в конце
концов, как бы он нечаянно не нажал собачку.
- Мерзавец! - закричал он. - Ты всегда мучил меня! Если бы ты знал,
кому ты обязан своей жизнью, ничтожество, подлец! Если бы я мог, боже мой!
И зачем, зачем тебе жить? Все равно ногу отнимут. Ты больше не будешь
летать.
Это может показаться смешным, но из всех его идиотских ругательств
самыми обидными показались мне именно слова о том, что я больше не буду
летать.
- Можно подумать, что я больше всего мешал тебе в воздухе, - сказал
я, чувствуя, что у меня страшный голос, и все еще стараясь говорить
хладнокровно. - А на земле мы были Орестом и Пиладом.
Теперь он стоял боком ко мне да еще прикрыв левой ладонью глаза, как
бы в отчаянии, что никак не может уговорить меня умереть. Минута была
удобная, и я бросил костыль. Нужно было метнуть его, как копье, то ест
сильно откинуться, а потом послать все тело вперед, выбросив руку. Я
сделал все, что мог, и попал, но, к сожалению, не в висок, а в плечо и,
кажется, не особенно сильно.
Ромашов остолбенел. Как кенгуру, он сделал огромный неуклюжий прыжок.
Потом обернулся ко мне.
- Ах, так! - сказал он и выругался. - Хорошо же!
Не торопясь, он уложил мешки. Он связал их, чтобы было удобно нести,
и надел один на правую, другой на левую руку. Не торопясь, он обошел меня,
наклонился, чтобы поднять с земли какую-то ветку. Помахивая ею, он пошел
по направлению к болоту, и через пять минут уже среди далеких осин
мелькала его сутулая фигура. А я сидел, опершись руками о землю, с
пересохшим ртом, стараясь не крикнуть ему: "Ромашов, вернись!", потому что
это было, разумеется, невозможно.
Глава девятая
ОДИН
Оставить меня одного, голодного и безоружного, тяжело раненного, в
лесу, в двух шагах от расположения немецкого десанта - я не сомневаюсь в
том, что именно это было тщательно обдумано накануне. Все остальное
Ромашов делал и говорил в припадке вдохновения, очевидно надеясь, что ему
удастся испугать и унизить меня. Ничего не вышло из этой попытки, и он
ушел, что было вполне равносильно, а может быть, даже хуже убийства, на
которое он не решился.
Не могу сказать, что мне стало легче, когда эта трезвая мысль явилась
передо мною. Нужно было двигаться или согласиться с Ромашовым и навсегда
остаться в маленькой осиновой роще.
Я встал. Костыли были разной высоты. Я сделал шаг. Это была не та
боль, которая без промаха бьет куда-то в затылок и от которой теряют
сознание. Но точно тысячи дьяволов рвали мою ногу на части и скребли
железными скребками едва поджившие раны на спине. Я сделал второй и третий
шаг.
- Что, взяли? - сказал я дьяволам.
И сделал четвертый.
Солнце стояло уже довольно высоко, когда я добрался до опушки, за
которой открылось давешнее болото, пересеченное единственной полоской
примятой, мокрой травы. Красивые зеленые кочки-шары виднелись здесь и там,
и я вспомнил, как они вчера переворачивались у девушек под ногами.
Какие-то люди ходили по насыпи - свои или немцы? Наш поезд еще горел;
бледный при солнечном свете огонь перебегал по черным доскам вагонов.
Может быть, вернуться к нему? Зачем? Раскаты орудийных выстрелов
донеслись до меня, глухие, далекие и как будто с востока. Ближайшей
станцией, до которой нам оставалось еще километров двадцать, была Щеля
Новая. Там шел бой, следовательно, были наши. Туда я и направился, если
можно так назвать эту муку каждого шага.
Роща кончилась, и пошли кусты с сизо-черными ягодами, название
которых я забыл, похожими на чернику, но крупнее. Это было кстати - больше
суток я ничего не ел. Что-то неподвижно-черное лежало в поле за кустами,
должно быть мертвый, и всякий раз, когда, навалившись на костыли, я
тянулся за ягодой, этот мертвый почему-то беспокоил меня. Потом я забыл о
нем - и снова вспомнил с неприятным чувством, от которого даже дрожь
прошла по спине. Несколько ягод упало в траву. Я стал осторожно
опускаться, чтобы найти их, и точно игла кольнула меня прямо в сердце: это
была женщина. Теперь я шел к ней, как только мог быстрее.
Она лежала на спине с раскинутыми руками. Это была не Катя, другая.
Пули попала в лицо, красивые черные брови были сдвинуты с выражением
страдания.
Кажется, именно в это время я стал замечать, что говорю сам с собой и
притом довольно странные вещи. Я вспомнил, как называется та сизо-черная
ягода, похожая на чернику, - гонобобель, или голубика, - и страшно
обрадовался, хотя это было не бог весть какое открытие. Я стал вслух
строить предположения о том, как была убита эта девушка: вероятнее всего,
она вернулась за мной, и немцы с насыпи дали по ней очередь из автомата. Я
сказал ей что-то ласковое, стараясь ее обнадежить, как будто она не была
мертва, безнадежно мертва, с низкими, страдальчески сдвинутыми бровями.
Потом я забыл о ней. Я шел куда-то и болтал, и мне ужасно не
нравилось, что я так странно болтаю. Это был бред, подступивший
удивительно незаметно, с которым я уже не боролся, потому что бороться
нужно было только с одним непреодолимым желанием - отшвырнуть костыли,
натершие мне подмышками водяные мозоли, и опуститься на землю, которая
была покоем и счастьем.
...Должно быть, я ничего не видел вокруг себя задолго до того, как
потерял сознание, - иначе, откуда мог бы появится рядом с моей головой
этот пышный бледно-зеленый кочан капусты? Я лежал в огороде и с восторгом
смотрел на кочан. Вообще все было бы превосходно, если бы пугало в черной
изодранной шляпе не описывало медленные круги надо мной. Ворона, сидевшая
на его плече, кружилась вместе с ним, и я подумал, что если бы не эта
госпожа с плоско мигающим глазом, все на свете действительно было бы
превосходно. Я закричал на нее, но таким беспомощно-хриплым голосом, что
она только посмотрела на меня и равнодушно шевельнула крыльями, точно
пожала плечами.
Да, все было бы превосходно, если бы я мог остановить этот медленно
кружащийся мир. Может быть, тогда мне удалось бы рассмотреть рубленый
некрашеный домик за огородом, крыльцо и во дворе высокую палку колодца. То
темнело, то светлело одно из окон, и, кто знает, может быть, мне удалось
бы увидеть того, кто ходит по дому и тревожно смотрит в окно.
Я встал. До порога было шагов сорок - пустяки в сравнении с тем
расстоянием, которое я прошел накануне. Но дорого достались мне эти сорок
шагов! Без сил упал я на крыльцо, загремев костылями.
Дверь приоткрылась. Мальчик лет двенадцати стоял на одном колене за
табуретом. Лежа на крыльце, я не сразу различил его в глубине темноватой
комнаты с низким потолком и большими двухэтажными нарами, отделенными
ситцевой занавеской. Он целился прямо в меня, даже зажмурил глаз и крепко
прижался щекой к прикладу.
- Вот что, нужно мне помочь, - сказал я, стараясь остановить эту
комнату, которая уже начала вокруг меня свое проклятое медленное движение,
- я раненый летчик из эшелона.
- Кирилл, отставить! - сказал мальчик с ружьем. - Это наш.
Мне показалось, что он раздвоился в эту минуту, потому что еще один
совершенно такой же мальчик осторожно выглянул из-за полога. В руке он
держал финский нож. Он еще пыхтел и моргал от волнения.
Глава десятая
МАЛЬЧИКИ
Я плохо помню то, что было потом, и дни, проведенные у мальчиков,
представляются мне в каких-то клубах пара. Пар был самый реальный, потому
что большой чайник с утра до вечера кипел на таганчике в русской печке. Но
был еще и другой, фантастический пар, от которого я быстро и хрипло дышал
и обливался потом. Иногда он редел, и тогда я видел себя на постели, с
ногой, под которую была подложена гора разноцветных подушек. Это сделали
мальчики, чтобы кровь отлила от ран. Я уже узнал, что их зовут Кира и
Вова, что они сыновья стрелочника Ионы Петровича Лескова, что отец
накануне ушел на станцию, а им приказал запереться и никого не пускать.
Они были близнецами - и это я превосходно знал, но все-таки пугался, когда
видел их вместе: они были совершенно одинаковые, и это снова было похоже
на бред.
...Точно два человека боролись во мне - один веселый, легкий, который
старался припомнить и живо представить себе все самое хорошее в жизни, и
другой - мрачный и мстительный, не забывающий обид, томящийся от
невозможности отплатить за унижение.
То представлялось мне, как высокий бородатый человек, такой
замерзший, что он даже не в силах запереть за собой дверь, входит в избу,
где живем мы с сестрою. Но это не доктор Иван Иваныч. Это я. Без сил я
падаю на крыльцо, дверь распахивается, мальчики целятся в меня, а потом
говорят: "Это наш".
И все мне казалось, что они потому отнеслись ко мне так сердечно, что
когда-то, много лет назад, мы с сестрой помогли доктору, - одинокие,
заброшенные дети в глухой, занесенной снегом деревне.
То видел я себя с оскаленными от злобы зубами, с пистолетом в руке,
под вагоном. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг меня. Что же я
сделал, в чем провинился, что пропустил самое важное, самое необходимое в
жизни? Как случилось, что эти люди пришли к нам и осмелились подло
стрелять в раненых, точно не было на свете ни справедливости, ни чести, ни
того, чему я учился в школе, ни того, во что я свято верил и что с детства
привык уважать и любить?
Я старался ответить на этот вопрос и не мог, потому что у меня
пропадало дыхание, и мальчики с беспокойством глядели на меня и все
говорили, что если бы пришел отец, он бы что-то сделал со мной и мне сразу
стало бы лучше.
И отец пришел. Без сомнения, это был он, такой же неуклюжий, как
мальчики, с мрачным лицом и сияющими голубыми глазами. Они сияли в ту
минуту, когда, опустив руки и сгорбившись, он остановился подле постели.
- Десант разбит, - сказал он, - мы окружили их у Щели Новой и
уничтожили всех до одного.
Потом он замолчал, уставясь на меня исподлобья, и я подумал, что,
должно быть, плохи мои дела, если на меня смотрят такими добрыми глазами,
если у меня спрашивают имя и отчество, фамилию и звание и, вздохнув,
прикалывают к стене - чтобы не затерялся - листок бумаги. Но это еще не
беда, пусть прикалывает, все равно я не стану смотреть на этот листок. И,
взяв стрелочника за руку, я начинаю с жаром рассказывать о том, как
встретили меня его сыновья. Может быть, я рассказываю слишком долго и
немного путаюсь и повторяюсь, потому что он кладет мне на лоб что-то
холодное и просит, чтобы я непременно уснул.
- Усните, усните!
Я знаю, что он будет доволен, если мне удастся уснуть, и закрываю
глаза и притворяюсь, что сплю. Но картина, которую я нарисовал перед ним,
остается - где-то в бесконечной перспективе, между раздвинутых стен.
Тысячи маленьких домов представляются мне. Тысячи мальчиков стоят на
коленях перед табуретами, на которых лежат тысячи ружей. Тысячи других
прячутся за ситцевыми занавесками с ножами в руках. На великой Русской
равнине, от горизонта до горизонта, в каждом доме в глубине темноватых
комнат мальчики ждут врага. Ждут, чтобы убить его, когда он войдет.
Глава одиннадцатая
О ЛЮБВИ
Если сравнить, как это делают поэты, жизнь с дорогой, то можно
сказать, что на самых крутых поворотах этой дороги я всегда встречал
регулировщиков, которые указывали мне верное направление. Этот поворот
отличался от других лишь тем, что меня выручил стрелочник, то есть
профессиональный регулировщик.
Двое суток я пролежал в его доме, то приходя в себя, то снова теряя
сознание, и, открывая глаза, неизменно видел этого мрачного человека,
который стоял у моей постели, не отходя ни на шаг, точно не пускал меня в
ту сторону, где дорога срывается в пропасть. Иногда он превращался в
мальчика с такими же удивительно светлыми глазами, и мальчик тоже твердо
стоял на своем месте и держал меня здесь, в этой комнате с маленькими
окнами и низким потолком, и ни за что не пускал туда, где (если верить
газете "Красные соколы") я однажды уже успел побывать.
Замечательно, что ни разу - ни наяву, ни в бреду - я не вспомнил о
Ромашове. Был ли это инстинкт самосохранения? Вероятно, да - это
воспоминание не прибавило бы мне здоровья.
Но когда движение было восстановлено, когда семейство - на дрезине,
без сомнения той самой, до которой не добрались девушки из Станислава, - доставило меня в Заозерье и, сияя тремя парами голубых глаз, застенчиво
простилось со мной, когда я вновь оказался в ВСП и на этот раз в настоящем
- с ванной, радио и вагоном читальней, - когда, вымытый, перебинтованный,
сытый, с ногой, задранной к потолку по всем правилам медицинской науки, я
проспал всю Среднюю Россию и уже где-то за Кировом, в другом, тыловом мире
показались незатемненные, что было очень странно, окна, - вот когда я
вспомнил и повторил в уме все, что произошло между мною и Ромашовым.
Я вспомнил наш разговор накануне того дня, когда эшелон обстреляли
немецкие танки.
- Сознайся, что у тебя в жизни были подлости, - сказал я, - то есть
подлости с твоей собственной точки зрения.
- Допустим, - хладнокровно отвечал он. - Но что значит подлость? Я
смотрю на жизнь, как на игру. Вот сейчас, например. Разве сама судьба не
сдала нам на руки карты?
Не судьба, а война сдала эти карты. Не война, а отступление, потому
что, если бы не отступление, он никогда не решился бы украсть у меня
пистолет и бумаги и бросить меня в лесу одного.
Точно как на суде, я разобрал его поступок со всех точек зрения, в
том числе и с военно-юридической, хотя об этой науке у меня было довольно
смутное представление.
Я вспомнил всю историю наших отношений, очень сложную, в особенности
если вообразить (теперь это было почти невозможно), что когда-то он
серьезно собирался жениться на Кате.
Примирился ли он с тем, что она потеряна для него навсегда? Не знаю.
Он женился на какой-то Алевтине Сергеевне, и Нина Капитоновна рассказала,
что он страшно напился и плакал на свадьбе. И, слушая Нину Капитоновну,
Катя смутилась и покраснела. Что же, она догадалась, что Ромашов все еще
любит ее?