Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю
против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания
Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо... Я стал сочинять письмо
и заснул...
Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять
это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот
когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма,
которые мы читали. "Ответ с отказом": "Выраженные вами чувства чрезвычайно
лестны для меня..." Не годится!
"Письмо благодарственное за благосклонный прием" тоже не годилось,
равно как и "Письмо с требованием должной суммы". "Письмо от вдовца к
девице" я забыл. Впрочем, и оно не годилось, тем более, что я не был
вдовцом, а Кораблев - девицей.
Наконец я решился.
Было еще очень рано - восьмой час, на улицах темно, как ночью.
Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет,
но я вывернулся и удрал с черного хода.
Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном
флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему-то я был уверен,
что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи
Васильевны "ответ с отказом". И он, правда, не спал. В комнате горел свет,
он стоял у окна и смотрел во двор - так пристально и с таким вниманием,
как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так
пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я
стоял под самым окном и делал знаки руками.
- Иван Павлыч!
Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел.
- Иван Павлыч, откройте, это я!
Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на
веранду.
- Это я, Григорьев, - повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он
смотрел как-то странно. - Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку.
Театр хотят закрыть, а вас... - Кажется, я не сказал "прогнать". А может
быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся.
- Зайди, - коротко сказал он.
Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым
одеялом, на подушке - накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был,
кажется, только сам хозяин. То он щурился, то широко раскрывал глаза - как
будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь.
Таким усталым я его еще не видел.
- А, Саня, - нетвердо сказал он. - В чем дело?
- Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, - ответил я с жаром. - Вообще вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили
жену.
- Постой! - он засмеялся. - Кто говорит, что я заморил жену?
- Все. "Нам нет дела до причин гибели его покойной жены.
Вульгаризация идей - вот что нас возмущает".
- Ничего не понимаю, - серьезно сказал Кораблев.
- Да, вульгаризация, - повторил я твердо.
Еще с вечера я твердил эти слова: "вульгаризация", "популярность" и
"лаояпьный долг". "Вульгаризацию" сказал, теперь остались "популярность" и
"лаояльный долг".
- "На собраниях он проливает крокодиловы слезы", - продолжал я
торопливо. - "Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить
популярность". Да, "популярность". "Он подлизался к советской власти". "Мы
должны выполнить наш лаояльный долг".
Может быть, я что-нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить
наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во
всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг
потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на
щеках, и он быстро прошелся по комнате.
- Это весело, - пробормотал он, хотя ему было совсем не весело. - А
ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли?
- Ясно, не хотят.
- И ты из-за театра пришел?
Я промолчал. Может быть, из-за театра. А может быть, потому, что без
Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не
понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы...
- О, дураки, - неожиданно сказал Кораблев, - скучнейшие в мире!
Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в
угол. Так-то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку,
заварил чай, достал из стенного шкафчика стаканы.
- Хотел уехать, а теперь решил остаться, - объявил он. - Будем
воевать. Верно, Саня? А пока выпьем-ка чаю.
Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором
Кораблев должен был сурово расплатиться за "вульгаризацию идеи трудового
воспитания". Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое
утро, как ни в чем не бывало, "Усы" расчесывал перед зеркалом усы и шел на
урок...
Через несколько дней театр объявил новую постановку: "На всякого
мудреца довольно простоты", и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли - ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет, с
лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как
Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал.
Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили
организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места,
можно ли записываться детдомовцам, и, они ответили, что можно, но только
начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим
расчетам выходило - скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что
четырнадцать. Но мне все-таки не поверили. Быть может, потому, что я был
тогда очень маленького роста.
Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч.
Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас
с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим.
Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь - он
приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце
прочитал стихотворение Некрасова "Идет-гудет Зеленый Шум". Странно было
только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как
будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже
улыбался.
После собрания я встретил его в коридоре и сказал: "Здравствуйте,
Николай Антоныч!" Но он почему-то не ответил.
Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к
Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катю на
улице и на улице отдам ей стек и глину - она просила. Не прошло и
получаса, как я передумал.
Мне открыла старушка и как-то придержала цепочкой двери, когда я
хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она
распахнула двери, шепнула мне быстро: "Иди на кухню", и легонько толкнула
в спину.
Я замешкался - просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч
вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет.
- А-а! - каким-то сдавленным голосом сказал он. - Явился.
Он больно схватил меня за плечо.
- Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не
было! Слышишь?
Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во
рту золотой зуб. Но это было последнее, что я видел в доме Татариновых.
Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на
лестницу, как котенка.
Глава одиннадцатая
УХОЖУ
Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались - воскресный
день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что-то считал, - должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел.
Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать.
Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь, а он подло отплатил мне.
Он пошел к Николаю Антонычу и выдал меня с головой.
Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немкафранцуженка, и даже
Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает "крокодиловы
слезы". Он - подлец. А я-то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала.
- Дядя Петя, что такое "крокодиловы слезы"?
Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты.
- Кажись, соус такой.
Нет, это не соус... Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту
дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он
пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул
и пошел в спальню.
Ромашка сидел в спальне у окна и считал.
- Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, - сказал он мне. - А
если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить
всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал - на один золотой рубль
прибыли сорок тысяч процентов.
- Прощай, Ромашка, - ответил я ему. - Ухожу.
- Куда?
- В Туркестан, - сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о
Туркестане.
- Врешь!
Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было:
рубашку, запасные штаны, афишу: "Силами учеников 4-й школы состоится
спектакль "Марат", и черную трубочку, которую когда-то оставил мне доктор
Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик.
Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на
Катьку.
Ромашка следил за мной с интересом. Он все еще считал шепотом, но уже
без прежнего азарта:
- Если на один рубль сорок тысяч, - стало, на сто рублей...
Прощай, школа! Не буду я больше учиться никогда. Зачем? Писать
научился, читать, считать. Хватит с меня. Хорош и так. И никто не будет
скучать, когда я уйду. Разве Валька вспомнит один раз и забудет.
- Стало, на сто рублей четыреста, - шептал Ромашка. - Четыреста тысяч
процентов на сто рублей.
Но я еще вернусь. Я приду к Нине Капитоновне, брошу ей деньги и
скажу: "Вот, возьмите за все, что я съел у вас". И Кораблев, которого
выгонят из школы, придет ко мне жаловаться и умолять, чтобы я простил его.
Ни за что!
И вдруг я вспомнил, как он стоял у окна, когда я пришел к нему, стоял
и внимательно смотрел во двор, очень грустный и немного пьяный. Полно, он
ли это? Зачем ему выдавать меня? Напротив, он, наверное, и виду не подал,
он должен был притвориться, что ничего не знает об этом тайном совете.
Напрасно я ругал его. Это не он. Кто же?
- А, Валька! - вдруг сказал я себе. - Ведь когда я вернулся от
Татариновых, я все рассказал ему. Это - Валька!
Но Валька, помнится, захрапел, не дослушав. И вообще Валька не
сделает этого никогда.
Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он
сидел на окне и все умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он
незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но
ведь он ничего не знал...
Теперь, когда я твердо решил, что это сделал не Кораблев, можно было,
пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах и почему-то
казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже
невозможно. С какой-то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот
белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили
свет, стенка с клеточками, где лежит белье, - вот моя клеточка, а рядом
Валькина. Кровати, кровати...
Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня
был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так
холодно. Впрочем, еще в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на
рубашку. Курточку решено было загнать, - по моим расчетам, за нее можно
было взять миллионов пятнадцать.
По той же причине - сильный жар и головная боль - я плохо помню, что
я делал на Сухаревке, хотя и провел там почти целый день. Помню только,
что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку,
говорил слабым голосом:
- А вот кому...
Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что
приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в
рукава, другая - та, которую он продавал, - накинута на плечи. Очень
странно, но куда бы я ни пошел со своим товаром, везде я натыкался на
этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и,
не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно
говорил цену.
Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок
хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз - и расхотелось.
Где-то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но
пальцы все-таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и все, помнится,
смотрел, не раскрошился ли он, Должно быть, я чувствовал, что заболеваю.
Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через
полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего
чая. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой
покупатель, и я решал, что постою еще полчаса.
Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может
продать своей шубы...
Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень
грязный, а до бульвара - далеко. Все-таки я пошел и поел, и, странно, снег
показался мне теплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню
только, что я сидел на снегу и кто-то держал меня за плечи, потому что я
падал. Наконец меня перестали держать, я лег и с наслаждением вытянул
ноги. Надо мной говорили что-то, как будто: "Припадочный, припадочный..."
Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали:
"Вот чудной, да тебе же под голову!", но я вцепился в наволочку и не
отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошел мимо и вдруг сбросил на меня
одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред...
Наволочку еще тянули. Я услышал женский голос:
- Узел не отдает.
И мужской:
- Ну что ж, так с узлом и кладите.
Потом мужской голос сказал:
- Очевидно, испанка.
И все провалилось...
Еще и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар, При
тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и
знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было
никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину - водопад. Вода
летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на
солнце вода, какие чудесные зеленые камни!
Вот я еду куда-то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я еще
вижу, как снег бежит из-под розвальней между широкими полозьями, - кажется, что мы стоим, а он бежит, и только по следу, который чертит сбоку
упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло,
что кажется - ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в
розвальнях всю жизнь.
Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти,
дважды меня как безнадежного отгораживали от других больных ширмой. Синюха
- верный признак смерти - была у меня такая, что все доктора, кроме
одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:
- Как, еще жив?
Все это я узнал, когда очнулся...
Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я
открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в
детдоме... Чья-то рука удержала меня, чье-то лицо - забытое и
необыкновенно знакомое - приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет - это был доктор Иван Иваныч.
- Доктор, - сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. - Доктор. Вьюга!
Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу.
- Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, - сказал я, чувствуя, что слезы
льются прямо в рот. - Это я, доктор. Я - Санька. Помните, в деревне,
доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.
Он еще раз заглянул мне в глаза, потом надул щеки и с шумом выпустил
воздух.
- Ого! - сказал он и засмеялся. - Как не помнить? А сестра где? Как
же так? Ведь ты мог тогда только "ухо" сказать, да и то лаял. Научился, а?
Да еще в Москву перебрался? Да еще умирать вздумал?
Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, - напротив, но он
вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер
мне лицо и нос.
- Лежи, брат, смирно, - сказал он. - Тебе еще говорить нельзя. Немой
и немой. Черт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь
неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово - и готов. Поминайте, как звали.
Глава двенадцатая
СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР
Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться?
Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И
снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.
Часами сидел он у моей постели, изучал странные движения, которые я
делал глазами и руками. В конце концов я снова пришел в себя и, хотя долго
еще лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.
"Вне опасности умереть, - как сказал Иван Иваныч, - но зато в
опасности на всю жизнь остаться идиотом".
Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже,
что стал как-то умнее, чем прежде, Так оно и было. Но болезнь тут ни при
чем.
Как бы то ни было, я провел в больнице не менее полугода. За это
время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном
Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться,
он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем
- об этом ниже.
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По-прежнему он
любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он
пробормотал недовольным голосом:
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Все в той же позицьи
На камне сидит.
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми
глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова
хватал. Мы с ним вспомнили "старое время", и он удивился, что я еще помню,
как он делал из хлебного мякиша и еще из чего-то кошку в мышку, и кошка
ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
- Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, - сказал я, - ведь мы с
сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
- А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. В 1914 году, как член партии
большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не
знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где-то очень далеко, у
Баренцева моря.
- А уж оттуда, - сказал он смеясь, - прибежал прямо к вам в деревню и
чуть не замерз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Черную трубочку - стетоскоп - он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за
словом пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему-то все время смотрел мне прямо в
рот.
- Да, здорово, - задумчиво сказал он. - Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома - редкая штука, и хотел
возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
- Не глухо-, а глухонемота, то есть немота без глухоты. Stummht ohne
Taubheit. И ведь не мог сказать "мама". А теперь извольте-ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчен, что доктор ни слова не сказал об этой истории,
которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще
пропустил ее мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день
двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
- К Григорьеву гости.
И вошел Кораблев.
- Здравствуй, Саня!
- Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой
причине он сначала говорил только о моем здоровье. Но когда все занялись
своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по писаному,
он рассказал мне все, что я о нем думал, и объявил, что я обязан был
явиться к нему и сказать: "Иван Павлыч, вы - подлец", если я думал, что он
подлец. А я этого не сделал, потому что я - типичный индивидуалист. Он
немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
- Иван Павлыч, а что такое индиалист?
Словом, он ругал меня, пока не кончились приемные часы. Однако,
прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что еще зайдет.
- Когда?
- На днях. У меня с тобой серьезный разговор. А пока подумай.
К сожалению, он не сказал, о чем мне думать, и мне пришлось думать о
чем попало. Я вспомнил Энск, Сковородникова, тетю Дашу и решил, что, как
только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал
очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины
деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал,
как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где-то на
белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть
может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда-нибудь в Перу? Вдруг
Петька - в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого
океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но все-таки кто знает, где он
побывал, пока я, как пай-мальчик, жил в детском доме...
В следующий приемный день пришел Валька Жуков и рассказал про своего
ежа. Он где-то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью.
Зимой ежи спят, а этот почему-то не спал. Вообще это был удивительный еж.
Вальке нравилось даже, как еж чесался.
- Как собака! - с восторгом сказал он. - И даже лапкой об пол стучит,
как собака.
Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь,
спохватился и сказал, что Кораблев мне кланяется и на днях зайдет.
Я сразу понял, что это и будет серьезный разговор. Очень интересно! Я
был уверен, что мне опять попадет. И не ошибся.
Разговор начался с того, что Кораблев спросил, кем я хочу быть.
- Не знаю, - отвечал я. - Может быть, художником.
Он поднял брови и возразил:
- Не выйдет.
По правде говоря, я еще не думал, кем я хочу быть. В глубине души мне
хотелось быть кем-нибудь вроде Васко Нуньес Бальбоа. Но Иван Павлыч с
такой уверенностью сказал: "Не выйдет", что я возмутился.
- Почему?
- По многим причинам, - твердо сказал Кораблев. - Прежде всего,
потому, что у тебя слабая воля.
Я был поражен. Мне и в голову не приходило, что у меня слабая воля.
- Ничего подобного, - возразил я мрачно. - Сильная.
- Нет, слабая. Какая же воля может быть у человека, который не знает,
что он сделает через час? Если бы у тебя была сильная воля, ты бы хорошо
учился. А ты учишься плохо.
- Иван Павлыч, - сказал я с отчаянием, - у меня один "неуд".
- Да, плохо. А между тем мог бы учиться отлично.
Он подождал, не скажу ли я еще что-нибудь. Но я молчал.
- Ты воображаешь лучше, чем соображаешь.
Он еще подождал.
- И вообще пора тебе подумать, кто ты такой и зачем существуешь на
белом свете! Вот ты говоришь: хочу быть художником. Для этого, милый друг,
нужно стать совсем другим человеком.
Глава тринадцатая
ДУМАЮ
Легко сказать: ты должен стать совсем другим человеком. А как это
сделать? Я был не согласен, что плохо учусь. Один "неуд", и то по
арифметике, и то, потому что однажды я почистил сапоги, а Ружичек вызвал
меня и сказал:
- Чем это ты мажешь сапоги, Григорьев? Гнилыми яйцами на керосине?
Я нагрубил, и с тех пор он мне больше "неуда" не ставил. Но все-таки
я чувствовал, что Кораблев прав и мне нужно стать совсем другим человеком.
Что, если у меня действительно слабая воля? Это нужно проверить. Нужно
решить что-нибудь и непременно исполнить. Для начала я решил прочитать
книгу "Записки охотника", которую я уже читал в прошлом году и бросил,
потому что она показалась мне очень скучной.
Странно! Только что я взял из больничной библиотеки "Записки
охотника" и прочитал страниц пять, как книга показалась мне втрое скучнее,
чем прежде. Больше всего на свете мне захотелось, чтобы не было этого
решения. Но я дал себе слово, даже прошептал его под одеялом, а слово
нужно держать.
Я прочел "Записки охотника" и решил, что Кораблев врет. У меня
сильная воля.
Разумеется, нужно было бы проверить себя еще раз! Скажем, каждое утро
после зарядки обтираться холодной водой из-под крана. Или выйти в году по
арифметике на "отлично". Но все это я отложил до возвращения в школу, а
пока оставалось только думать и думать.
"Ты воображаешь лучше, чем соображаешь". Почему он так сказал? Может
быть, потому, что я хвастал своей лепкой? Это было обидно. Катька - вот
кто воображает! Или Кораблев иначе понимает это слово? Я решил, что спрошу
у него, если он придет еще раз. Но он не пришел, и только через год или
два я узнал, что воображать - это значит не только "задаваться". "Кто ты
такой и зачем существуешь на белом свете?" Я думал над этим, читая газеты.
В больнице я стал читать газеты. Интересно. Если бы не было так много
иностранных слов! Я нашел среди них и "вульгаризацию" и "крокодиловы
слезы".
Наконец Иван Иваныч осмотрел меня в последний раз и велел выписать из
больницы. Это был замечательный день. Мы простились, но он оставил мне
свой адрес и велел зайти.
- Только, смотри, не позже двадцатого, - весело сказал он. - А то,
брат, того и гляди, дома не застанешь...
С узлом в руках я вышел из больницы и, пройдя квартал, присел на
тумбу - такая еще была слабость. Но как хорошо! Какая большая Москва! Я
забыл ее. И как шумно на улицах! У меня закружилась голова, но я знал, что
не упаду. Я здоров и буду жить. Я поправился. Прощай, больница!
Здравствуй, школа!
По правде говоря, я был немного огорчен, что в школе меня встретили
так равнодушно. Только Ромашка спросил:
- Выздоровел?
С таким выражением, как будто он немного жалел, что я не умер.