«Ах, дорогой дядя Гиляй,
крестный мой отец
в литературе и атлетике,
скорее воображу себе Москву
без царя-колокола
и царя-пушки, чем без тебя,
ты – пуп Москвы!»
Александр Куприн
Глава 1
НЕПОСЕДА ИЗ СЯМСКИХ ЛЕСОВ
В одной из своих заметок Гиляровский признавался – вроде бы с бравадой, но и не без горечи: «У бродяги мемуаров нет – есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут – связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в «Эрмитаже», ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра – едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, – и вот – дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала – единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане... Антон Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении «Демона», присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках, – я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштантау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер – встречи в редакциях и на Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю».
Гиляровскому неоднократно предлагали написать свой мемуарный труд. На что он отвечал стихами:
«Пишите мемуары!
При каждой встрече говорите вы.
Пишите всё! Ну вот, как пишет Кони,
Как пишут все...»
У Кони жизнь текла спокойно, без погони,
Десятки лет разумна и светла,
А у меня рвалась! Я вечно был бродягой,
Как мемуары тут писать?
Кусочки жизни, смесь баллады с сагой,
Могу на крепкую бечевку нанизать.
У Гиляровского не то чтобы мемуаров нет – у него нет и биографии в общепринятом понимании этого слова. С традиционными для большинства людей метаниями, сомнениями, раздумьями и поступательным движением вперед. Как подхватила нашего героя жизнь еще в юные годы – так до самой смерти и кидала из одного сюжета в другой. Где-то ему улыбалась удача, где-то судьба потешалась над ним. Где-то он был на высоте, а где-то попадал в жуткий конфуз.
Такова и эта книга – без строгой драматургической последовательности (где же ее взять, ежели сам герой ее не выстроил), а так, отдельные сюжеты – большие или маленькие. Безо всякого намека на величие фигуры и скорее ироничные, чем пафосные.
Именно таким был в жизни Владимир Алексеевич.
* * *
Судя по опубликованным источникам, Владимир Алексеевич Гиляровский родился 26 ноября (8 декабря по старому стилю) 1853 года совершенно непонятно где. Вологодская область, имение графа Олсуфьева, хутор в лесу неподалеку от деревни Сяма. Вот что он писал: «Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской губернии, где отец после окончания курса семинарии был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева, а управляющим был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в 40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему письма из барской конторы, между тем как на письмах с Кубани значилось Усатому. Его отец, запорожец, после разгрома Сечи в 1775 г. Екатериной ушел на Кубань, где обзавелся семейством и где вырос Петр Иванович, участвовавший в покорении Кавказа. С Кубани сюда он прибыл с женой и малолетней дочкой к Олсуфьеву, тоже участнику кавказских войн. Отец мой, новгородец с Белоозера, через год после службы в имении, женился на шестнадцатилетней дочери его Надежде Петровне».
Но в 2003 году пытливый вологодский краевед В. И. Аринин установил, что это было не так.
Во-первых, дата. Сотрудник Госархива Вологодской области И. В. Игнатьевская, совершенно с другой целью изучавшая метрические книги церкви Покрова на Сяме, вдруг увидела знакомую фамилию. В одной из книг значилось, что 26 ноября 1855 года родился младенец Владимир, а родителями его были – «служащий при приставе 1 стана, Вологодского уезда, письмоводителем канцелярский чиновник Алексей Иванов Гиляровский и законная его жена Надежда Петровна, оба православного вероисповедания».
Вот так. Не 1853 год, как указано во всех энциклопедиях, а 1855-й. И отец у нашего героя – не помощник управляющего, а госслужащий из силовых структур.
В той же церковной книге есть и запись о бракосочетании родителей. Состоялось оно в 1854 году (а значит, если верить Гиляровскому, – уже после его рождения). Он – канцелярский чиновник Алексей Иванов Гиляровский, 25 лет, а она – дочь калязинского мещанина Тверской губернии Петра Иванова Мусатова девица Надежда Петровна, 21 года.
Что же получается? Усатов (или же Мусатов) никакой не запорожец, а обычный мещанин из Калязина.
Зачем нужно было Гиляровскому искажать свою автобиографию? Просто так, ради красивого словца? Вряд ли. Ведь «Мои скитания» он писал, как мы помним, уже при советской власти, когда биография играла весьма существенную роль. За отца, работавшего в царских «органах» можно было в момент оказаться в «органах» советских, но уже не в качестве письмоводителя. Проследить же истинную родословную скитальца, то и дело выправлявшего себе новенький паспорт, было очень сложно. А метрическими книгами новая власть не занималась.
Приписанные к возрасту два года тоже объяснимы – очень уж юным наш герой начал скитальческую жизнь. Назови он свой истинный возраст – могли отправить в родительский дом. А выглядел рослый и мускулистый мальчик старше своих лет, и его возраст подозрения ни у кого не вызывал.
Впрочем, не исключено другое. В 1928 году Владимир Алексеевич опубликовал заметку «Мои семьдесят пять лет». По сути, автобиографию. И упомянутый уже исследователь В. И. Аринин полагает, что своей мистификацией великий репортер преследовал две цели. Во-первых, он стал быстро терять популярность. Новая Россия требовала новых, молодых героев. Старикан за семьдесят на эту роль, конечно, не годился. И для того чтобы напомнить о себе, привлечь к своей персоне внимание, Владимир Алексеевич и выступил с заметкой. А во-вторых, он просто-напросто боялся не дожить до настоящего семидесятипятилетия.
Все это выглядит довольно убедительно, и тут, как говорится, Бог ему судья. 150-летний юбилей Гиляровского, который собирались праздновать в 2003 году в Вологде перенесли на 2005. В Москве же торжества прошли, как намечалось, – для столицы северные краеведы не авторитет.
Установить место рождения Гиляровского Аринину тоже оказалось нетрудно: «И вот я в Горке. Первое впечатление – всегда самое сильное. Какое живописное место! Деревня делится речушкой Крутец на две части. Здесь две горки. На одной – Покровская церковь... Все дома, строения, кладбище как бы примыкают к ней. На другой горке – левая часть деревни, откуда прекрасный вид на окрестности, на водную гладь Кубенского озера. И екнуло сердце: вот оно. Интуиция подсказала: это – здесь. Здесь родился и подрастал маленький Гиляй».
Интуиция его не обманула – Л. Н. Мясникова, заместитель директора Госархива Вологодской области, нашла документы, подтверждающие правоту Аринина. Так что, несмотря на все старания «короля репортеров» и на его вольное обращение с фактами из жизни родителей и своего происхождения, истина все же восторжествовала. На первый взгляд... Потому что многие исследователи до сих пор не сдаются. Контраргумент у них один – и довольно мощный: «Гиляровскому виднее».
Что ж, из уважения и к тем, и к другим исследователям мы запишем в краткой биографии героя оба варианта. Пока не установлено все точно.
* * *
Кстати, сам Гиляровский признавался, что родители не много значили в его формировании как личности. Разве что Дед (то ли обыватель из Калязина, то ли лихой запорожский рубака). «Дед добыл откуда-то азбуку, которую я помню и сейчас до мелочей, – писал Владимир Алексеевич. – Каждая буква была с рисунком во всю страницу, и каждый рисунок изображал непременно разносчика: А (тогда написано было «аз») – апельсины. Стбит малый в поддевке с лотком апельсинов на голове. Буки – торговец блинами, Веди ветчина, мужик с окороком и т. д. На некоторых страницах три буквы на одной. Например: У, Ферт, Хер – изображен торговец в шляпе гречневиком с корзиной и подпись: «У меня Французские Хлебы». Далее следуют страницы складов: Буки-Аз – ба, Веди-Аз – ва, Глаголь-Аз – га. А еще далее нравоучительное изречение вроде следующего:
«Перед особами высшего нас состояния должно показывать, что чувствуешь к ним почтение, а с низшими надо обходиться особенно кротко и дружелюбно, ибо ничто так не отвращает от нас других, как грубое обхождение».
В конце книги молитвы, заповеди и краткая священная история с картинами. Особенно эффектен дьявол с рогами, копытами и козлиной бородой, летящий вверх тормашками с горы в преисподнюю».
Затем была другая азбука: «Аз. Антон козу ведет». «Добро. Деревянное масло».
«Других азбук тогда не было, и надо полагать, что Лев Толстой, Тургенев и Чернышевский учились тоже по этим азбукам», – с гордостью писал Гиляровский.
Мы же еще неоднократно убедимся в том, что наш герой при случае всегда старался приобщиться к миру знаменитостей, стать там своим. Для простого обывателя – вполне простительная слабость. А для репортера – качество весьма полезное. Без саморекламы ему сложно выполнять свои профессиональные обязанности. А в том, что касается саморекламы, Гиляровский был на высоте.
Вскоре Алексей Иванович Гиляровский получил новое место – в Вологодском губернском правлении (заметим попутно, что вряд ли подобное было бы возможно в карьере помощника лесного управляющего), и семья перебралась в губернский город. О том, как выглядела Вологда того времени, можно составить представление по записям этнографа В. Попова: «Дома крестьян деревянные одноэтажные и большею частью однообразны своею наружностью и внутренним убранством, с небольшим различием в некоторых частях, смотря по состоянию хозяина или менее многолюдному семейству. Обыкновенно впереди две избы (в некоторых домах одна из них называется горницей; различие же избы состоит почти только в том, что в ней нет печи и полатей); эти две комнаты называют вообще перед. Здесь живут только летом. Из сеней у переда вход на поветь, которая настилается из толстых досок или плах. На повети устраивается одна или две клети для сохранения имения... Под поветью скотный двор и хлевы для мелкого скота. За поветью – зимнее жилище крестьян: изба с сенями...
Внутреннее устройство избы следующее: в переднем углу приделка (божница), на которую поставлены святые иконы; перед ними стол; в другом углу печь (в некоторых домах с дымовой трубой); от устья печи к стене переборка (шомыша) для хранения разной посуды; кругом стен лавки, а над окнами широкие доски (полицы) для поклажи мелких вещей; в ряд за печью полати».
Дом, в котором жили Гиляровские, увы, не сохранился, но осталось его описание 1979 года из «Материалов свода памятников истории и культуры России: «Дом... одноэтажный, деревянный, рубленый, обшит тесом... В наличниках окон сохранилась пропильная резьба. Углы дома оформлены накладными пилястрами, члененными филенками, с накладками из резных вставок. Дом разделен на две половины с самостоятельными входами с южной и восточной стороны». В общем, вполне приличное жилье. И даже с некоторыми архитектурными излишествами, которые, впрочем, не редки для Вологды того периода.
* * *
Сегодняшняя Вологда мало соответствует тому образу, который представлен в путеводителях, – этакий деревянный город, построенный без единого гвоздя. Да, деревянное зодчество существует и даже развивается – из дерева строят современные многоквартирные дома.
Теперь это областной центр со всеми плюсами и минусами, присущими этому статусу. То есть здесь есть вокзал, аэропорт, гостиницы, библиотеки и музеи, а еще – памятники революции, асфальтовые площади для митингов и бестолковые постройки брежневской эпохи.
Однако в девятнадцатом столетии город был колоритнее.
Современник Гиляровского, журналист Николай Лейкин писал: «Пролетка петербургского типа, но без верха прыгала по длинной широкой улице с мостовой из крупного булыжника. Улица, как бульвар, была обсажена березами с белыми стволами. Длинной чередой тянулись деревянные дома, некоторые вновь построенные и украшенные резьбой, а два-три из них даже с зеркальными стеклами. Чувствовался достаток владельцев, домовитость, видно было, что все это строилось для себя, а не для сдачи внаем. Дома чередовались с садиками, но опять-таки засаженными исключительно березами. Редко где выглядывали из-за массивного тесового забора тополь или рябина. Виднелась вывеска агента страхового общества, вывеска конторщика транспортных кладей... Вологда... имеет много садов, бульваров и утопает в зелени. Насаждения эти состоят только из берез, и поэтому Вологду можно назвать березовым городом. Здесь не вымерзают, как я узнал, и другие породы деревьев, но у вологжан уж такая страсть к березам. Повсюду виднеются белые стволы. Бульвар березовый, сады березовые, около церквей в оградах березы. В городе по улицам, по площадям, по пустырям ведутся новые насаждения, и они состоят из березок. Загородное гулянье, состоящее из клуба местного пожарного общества, находится в березовой роще».
Другой же современник нашего героя, Алексей Попов, священник, сетовал: «Считаю себя обязанным отметить то впечатление, которое произвела на меня Вологда при первом на нее взгляде. Большой город со множеством церквей и деревянных домов, с грязными улицами и площадями, река в нем с нетекущею водою, а приток ее Золотуха с поросшими бурьяном берегами и грязным ложем, с специфическим болотным ароматом, при слабом движении людей на улицах – все это, вместе взятое, не производило на свежего человека бодрящего впечатления. Даже невысокие храмы Божьи, с большими непозолоченными главами казались как будто к земле придавленными. Исключение в лучшую сторону составлял тогда грандиозный Софийский собор, большие главы которого, видимо, не подавляют его, а составляют величественное украшение. А главы эти так велики, что, по вычислению покойного Николая Ивановича Суворова, в срединной из них можно спокойно поворотиться на тройке лошадей с экипажем».
А что же запечатлел сам Владимир Алексеевич? По большому счету, ничего. Будто бы и не было в городе его детства ни потрясающих ажурных деревянных домиков, ни колоритных торговых мостов через малюсенькую речку Золотуху, ни знаменитого на всю Россию Вологодского кремля, ни затейливого домика Петра Великого, ни тайны сумасшедшего поэта Батюшкова, содержавшегося в центре города под домашним арестом.
Все то, ради чего бесчисленные полчища туристов едут в Вологду, оставляло его равнодушным. То ли дело Китаев, беглый матрос.
«Матрос Китаев. Впрочем, это было только его деревенское прозвище, данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными и обезьяньими ручищами и сутулый. Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.
Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым невиданным тогда приемам, происхождение которых я постиг десятки лет спустя, узнав тайны джиу-джитсу. Я, начитавшись Купера и Майн-Рида, был в восторге от Китаева, перед которым все американские герои казались мне маленькими. И, действительно, они били медведей пулей, а Китаев резал их один на один ножом. Намотав на левую руку овчинный полушубок, он выманивал, растревожив палкой, медведя из берлоги, и когда тот, вылезая, вставал на задние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу, а ножом в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот.
Мы были неразлучны. Он показывал приемы борьбы, бокса, клал на ладонь, один на другой, два камня и ударом ребра ладони разбивал их или жонглировал бревнами, приготовленными для стройки сарая. По вечерам рассказывал мне о своих странствиях вокруг света, о жизни в бегах в Японии и на необитаемом острове. Не врал старик никогда. И к чему ему врать, если его жизнь была так разнообразна и интересна. Многое, конечно, из его рассказов, так напоминавших Робинзона, я позабыл. Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, а вот историю его корабельной жизни и побега я и теперь помню до мелочей».
Можно себе представить, как завидовал юный Володя сильному, мужественному, умелому матросу, да еще с загадочным прошлым. Не удивительно, что свою жизнь он начал лепить именно с Китаева, всепобеждающего бунтаря.
Начал с малого. Одной из жертв его детских проказ пала невинная собачка. «В первый раз меня выпороли за то, что я, купив сусального золота, вызолотил и высеребрил Жужу такие места, которые у собак совершенно не принято золотить и серебрить», – писал впоследствии Владимир Алексеевич. Разумеется, вины проказник не признал. Больше того, задумал отомстить своей несчастной родственнице, руководившей наказанием. Случай в скором времени представился.
В родственницу был влюблен какой-то офицер. Гиляровский наловил лягушек, выследил гуляющую пару, когда она зашла в беседку, залез на крышу, дождался пика объяснения в любви и «высыпал целую корзину наловленных в пруде крупных жирных лягушек, штук сто, прямо на голову объяснявшимся».
На сей раз обошлось без наказания – влюбленные решили этот эпизод не афишировать.
А Гиляровский продолжал совершать «подвиги». При этом в качестве инвентаря использовал все те же краски и лягушек. Разрисовал единственную шинель небогатого соседа желтыми кругами. Его сына заставил сесть в чан с лягушками. А одно из самых ярких его гимназических воспоминаний – то, как, пользуясь слабым знанием русского языка учителя-француза, ученики вместо молитвы перед занятиями хором читали «чижик, чижик, где ты был».
Правда, при этом Гиляровский оговаривался, что сам он не читал ни «чижика», ни, разумеется, молитвы. И вообще, гимназию он не любил.
Хотя она (будущий репортер об этом, разумеется, не знал) в те времена была одной из лучших в России. Бывший ее инспектор Ф. Н. Фортунатов, например, печатался в журнале «Москвитянин» и слыл одним из самых талантливейших педагогов середины XIX века. Но и в годы ученичества Володи Гиляровского гимназия сохраняла старый либеральный и гуманитарный дух. «Вологодские ведомости» сообщали: «Любовь к музыке получает все большие размеры в кругу воспитанников... и если уж в часы свободы между воспитанниками... раздаются стройное пение и звуки флейты или скрипки, то заведение можно поздравить со значительным шагом вперед в нравственном образовании».
Однако нашего героя флейта оставляла равнодушным. И в гимназии в первую очередь он видел не возможность получить знания, а посягательство на личную, священную для него, свободу. «Из того, что я учил, и кто учил, осталось в памяти мало хорошего», – признавался Гиляровский. Зато первое впечатление от директора сохранилось до самой старости: «Директором гимназии был И. И. Красов. В первый раз я его увидел в классе так:
– Иван Иванович... Иван Иванович... – зашептал класс и смолк.
Я еще не знал, кто такой Иван Иванович, но слышал тяжелые, слоновьи шаги по коридору, и при каждом шаге вздрагивала стеклянная дверь нашего класса. Шаги смолкли, и в открытой двери появился сначала синий громадный шар с блестящими пуговицами, затем белая-белая коротенькая ручка, и, наконец, синий шар сделал какое-то смешное движение, пролез в дверь, и, вместе с ним, появилась добродушная физиономия с длинным утиным носом и едва заметными сонными глазками. Из-под шара и руки, опершейся на косяк, показалось не то тарелка киселя, не то громадное голое колено, и выскочила маленькая старческая бритая фигура инспектора Игнатьева с седой бахромой под большими ушами. И ринулся маленький, семеня ножками, к доске, и вытащил из-за нее спрятавшегося Клишина.
– Уж тут себе... Уж тут себе... На колени, мерзавец!..
– Иван Иванович, простите... Иван Львович... – то в одну, то в другую сторону оборачивался с колен лунообразный купеческий сынок Клишин.
– Иван Иванович... У меня штаны новые, – отец драться будет.
– Потому что... да, да, да... – тоненьким тенорком раскатился Иван Иванович и, повернувшись, стал вправлять свой живот в дверь, избоченился и скрылся.
– Уж тут себе... Уж тут себе... Вставай, скотина... Не тебя жалею, лупетка толстая, штанов твоих родительских... – И засеменил за директором».
То, что Красов славился на всю Россию как один из лучших педагогов и преподавателей латыни, Гиляровский, разумеется, не знал. Так, стараниями автора «Моих скитаний» Красов и вошел в историю благодаря своему брюху и утиному носу.
Любимым же учителем у Гиляровского был преподаватель естественной истории по кличке Камбала. Правда, он снискал расположение гимназиста не познаниями или же способностью их донести до учеников, а совсем другим: «Это был длинный, худой, косой и лопоухий субъект, при ходьбе качавшийся в обе стороны. Удивительный мечтатель. Он вечно витал в эмпиреях, а может быть, вечно был влюблен. Никогда не садился на кафедру. Ему сносили кресло к первой парте, где он и располагался. Сядет, обоймет журнал. Закатит косые глаза в потолок и переносится в другой мир, как только ученик начнет отвечать. В мечтательном состоянии так и летели четверки и пятерки. Только надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там – барабань, что хочешь: он, уловив первые слова, уже ничего не слышит.
– Гиляровский. Выхожу.
– Собака!
– Собака, Порфирий Леонидович.
– Собака!
– Собака – Canis familiaris.
– Вер-рно!..
И закатит глаза.
– Собака – Canis familiaris!.. Достигает величины семи футов, покровы тела мохнатые, иногда может летать по воздуху, потому что окунь водится в речных болотах отдаленной Аравии, где съедает косточки кокосов, питающихся белугами или овчарками, волкодавами, бульдогами, догами, барбосками, моськами и канисами фамилиарисами...
Он прислушивается на момент.
– Собака, Порфирий Леонидович, водится в северных странах, у самоедов, где они поедают друг друга среди долины, ровной на гладкой высоте, причем торопливо не свивают долговечного гнезда... Собака считается лучшим другом человека... Я кончил, Порфирий Леонидович.
– А?.. Что?.. Кончил?
– Собака считается лучшим другом человека...
– Чело-ве-ека... О-ох!.. – И закатит глаза.
– Хорошо, садись».
Что еще надо озорному гимназисту?
* * *
Впрочем, одного учителя Владимир Гиляровский уважал по-настоящему – учителя чистописания Льва Андреевича Воскресенского. Тот, по просьбе отца Гиляровского, занимался с ним помимо школы – выставлял каллиграфический почерк. «Король репортеров» сохранил о нем такие воспоминания:
« – Отец Володимир, – встречал меня Лев Андреевич, сидя за столом с неизменным натюрмортом: две стопки бумаг – чистая и приготовленная для переписки, два пучка утиных перьев – белых и серых, лежащих отдельно, стаканчик с песком для чистки перьев и бутылка с узким горлышком и рюмкой. Впрочем, бутылки менялись, хотя содержимое их оставалось постоянным: мелкие, с булавочную головку, соленые рыжики – любимое лакомство Льва Андреевича. Перед началом работы над каждой бумагой Лев Андреевич наполнял рюмку рыжиками, смакуя, уничтожал их, затем брал в руки острый нож, перо и, прежде чем приступить к очинке, произносил: – Вот отрежу голову, выну сердце, дам пить – и будет говорить.
Мастерски снимал одним взмахом головку пера, по самой середине делал надрез и очищал его внутри, а затем, обмакнув перо в чернила и глянув в бумагу, снова произносил:
– Ну-с, с кем будем говорить? С его превосходительством господином министром внутренних дел?
В гимназии Лев Андреевич не позволял писать ученикам стальными перьями. Раздражала его игра в перья на подоконниках.
– Все заграница! – гремел он. – Один разврат, к азарту детей приучать, сначала в перышки, потом в денежки, а там казенные за свои принял и пропал, в Сибирь, вот тебе и стальное перышко.
В совершенное неистовство приводило его перо с изображением Наполеона.
– Зверя из бездны, да еще в руки брать и его богопротивной мордой да святые слова писать, – возмущался Лев Андреевич. Он помнил 1812 год и главным врагом России считал, как и тогда, Наполеона».
Ненависть господина Воскресенского к металлическим перьям была вовсе не шуточная. Когда в 1867 году вышел указ, по которому следовало во всех гимназиях перейти с гусиного пера на презренный металл, Лев Андреевич в знак протеста оставил свой пост. А на жизнь зарабатывал тем, что писал по заказу прошения. Вологжане высоко ценили его почерк.
* * *
Хуже всего Гиляровскому давалась математика. Он без смущения (наш герой вообще когда-нибудь смущался?) в этом признается и даже сообщает, что именно из-за математики его оставили в гимназии на второй год. Но Гиляровскому все было нипочем. Он нашел для себя новое развлечение – рядышком с гимназией находился театр.
Вологодский театр был открыт в 1849 году, на что «Губернские ведомости» отреагировали следующим сообщением: «К числу зимних общественных удовольствий присоединилось новое прекрасное удовольствие – это театр, который возник в нашем городе как бы какою-то чародейственною силою».
Впрочем, священник Алексей Попов описывал театр без восторгов: «Ветхое безобразное деревянное здание, напоминавшее скотный двор неряхи-хозяина. Гулять ли пойдете, осенью всюду козы и козлы, а весною и летом лягушки».
Но все равно театр был гораздо интереснее гимназии. Разве можно сравнить уравнения и корни с завораживающим потусторонним миром закулисья. К тому же спектакли в театре не отличались особенной замысловатостью: «Москаль Чаривник», «Андрей Степанович Бука, или Кто не плясал под женскую дудку», «Бабушкины попугаи», «Наталка-полтавка», «Муж всех жен».
Первым в жизни Гиляровского спектаклем был «Идиот», правда, не Достоевского – другой. И от этого «Идиота» юный вологжанин пришел в неописуемый восторг: «Вдруг поднялся занавес – и я обомлел. Грозные серые своды огромной тюрьмы, и по ней мечется с визгом и воем, иногда останавливаясь и воздевая руки к решетчатому окну, несчастный, бледный юноша, с волосами по плечам, с лицом мертвеца. У него ноги голые до колен, на нем грязная длинная женская рубашка с оборванным подолом и лохмотьями вместо коротких рукавов... И вот эта-то самая первая сцена особенно поразила меня, и я во все время учебного, года носился во время перемен по классу, воздевая руки кверху, и играл «Идиота», повторяя сцены по требованию товарищей. Это так интересовало класс, что многие, никогда не бывавшие в театре, пошли на «Идиота» и давали потом представление в классе. После окончания пьесы Мельникова вызывали без конца, и когда еще раз вызвали его перед началом водевиля и он вышел в сюртуке, я успокоился, убедившись, что это он «только представлял нарочно».
Но театр – полбеды. В Вологду приехал «Цирк араба-кабила Гуссейн Бен-Гамо». Сразу же выяснилось, что никаких арабов нет, в цирке выступают самые что ни на есть русские люди, только притворяющиеся диковинными неграми. Гиляровский очень быстро подружился с Оськой, сыном «Бен-Гамо», и тот принялся обучать приятелей всяким акробатическим премудростям. «Я был ловчее и сильнее Оськи (ну а как иначе-то! – А. М.), и через два месяца мы оба отлично работали на трапеции, делали сальто-мортале и прыгали без ошибки на скаку на лошадь и с лошади. В то доброе старое время не было разных предательских кондуитов и никто не интересовался – пропускают уроки или нет. Сказал: голова болела или отец не пустил – и конец, проверок никаких. И вот в два года я постиг, не теряя гимназических успехов, тайны циркового искусства, но таил это про себя. Оська уже работал в спектаклях («малолетний Осман»), а я только смотрел, гордо сознавая, что я лучше Оськи все сделаю. Впоследствии не раз в жизни мне пригодилось цирковое воспитание не меньше гимназии. О своих успехах я молчал и знание берег про себя».
Цирк был последней каплей. Гиляровский принял радикальное решение – бежать из дома. Он оставил своему отцу короткую записку (каллиграфическим почерком, гусиным пером): «Ушел работать простым рабочим на Волгу, как устроюсь, напишу».
И был таков.
Ему шел шестнадцатый год. Или, по другому исчислению, восемнадцатый.
Глава 2
АЛЕШКА-БУРЛАК
«Это был июнь 1871 года... Когда я пришел пешком из Вологды в Ярославль...»
От Вологды до Ярославля 200 километров. Тем не менее оставим это утверждение на совести героя нашего повествования – свиты при Гиляровском не было, и все равно нам правды не узнать. Даже если юношу время от времени и подвозили, все равно такое путешествие – поступок с большой буквы. Один, в незнакомых местах и почти без копейки.
Тем удивительнее, что, явившись в Ярославль, Гиляровский нашел силы любоваться этим городом (чего не было, как мы помним, в Вологде): «Я ходил по Тверицам, любовался красотой нагорного Ярославля, по ту сторону Волги, дымившими у пристаней пассажирскими пароходами, то белыми, то розовыми, караваном баржей, тянувшихся на буксире».
Пусть оставляли его равнодушными и Спасский монастырь, и набережная, и башни древней крепости – но все же, все же...
Сегодня Ярославль – один из уютнейших провинциальных городов России. Он комфортно раскинулся на излучине Волги и другой реки – Которосли. Здесь есть гостиный двор, здание присутственных мест в стиле классицизма, городской театр. Словом, все то, что привлекает нас в старых губернских городах.
Нет, правда, кремля. Но не беда – кремлем здесь называют монастырь, который расположен в самом центре города.
Увы, в 1918 году, во время подавления белогвардейского восстания, город был разбомблен большевиками и значительно утратил свой колорит.
Тогда же Ярославль был красоты необычайной. Иван Аксаков так описывал его: «Город белокаменный, веселый, красивый, с садами, с старинными прекрасными церквами, башнями и воротами; город с физиономией. Калуга не имеет никакой физиономии или физиономию чисто казенную, Симбирск тоже почти, но Ярославль носит на каждом шагу следы древности, прежнего значения, прежней исторической жизни. Церквей – бездна, и почти ни одной – новой архитектуры; почти все пятиглавые, с оградами, с зеленым двором или садом вокруг. Прибавьте к этому монастыри внутри города, с каменными стенами и башнями, и вы поймете, как это скрашивает город, а тут же Которосль (старое название реки Которосли. – А. М.) и Волга с набережными, с мостами и с перевозами... Роскошь в городе страшная. Мебель, квартиры, одежда – все это старается перещеголять и самый Петербург».
Однако Гиляровскому не было дела до подобных глупостей – он бурлаков искал. Но не нашел – сел на пароход «Александр III» и пустился вниз по Волге, в Кострому.
* * *
Город Кострома до революции был своего рода символом сонной незыблемости. Федор Сологуб писал: «Плывем на пароходе по Волге, видим – Кострома на берегу. Что за Кострома? Посмотрим. Причалили. Слезли. Стучимся.
– Стук, стук!
– Кто тут?
– Кострома дома?
– Дома.
– Что делает?
– Спит.
Дело было утром. Ну, спит, не спит, сели на извозчика, поехали. Спит Кострома. А у Костромушки на широком брюхе, на самой середке, на каменном пупе, стоит зеленый Сусанин, сам весь медный, сам с усами, на царя Богу молится, очень усердно. Мы туда, сюда, спит Кострома, сладко дремлет на солнышке.
Однако пошарили, нашли ватрушек. Хорошие ватрушки. Ничего, никто и слова не сказал. Видим, – нечего бояться Костромского губернатора, – он не такой, не тронет. Влезли опять на пароход, поехали. Проснулась Кострома, всполошилась.
– Кто тут был?
Кто тут был, того и след простыл, Костромушка».
Сегодня, по большому счету, Кострома – сонная российская провинция, тихая, очаровательная, сокровенная.
Но нашему герою не до праздных романтических ассоциаций. Он наконец-то нашел бурлаков.
Бурлак – профессия известная. Своей завидной популярностью она обязана отчасти Гиляровскому, который, разумеется, не устоял перед соблазном описать бурлацкий быт.
Кстати, вступить в бурлацкую «оравушку» было несложно – на Волге началась холера, и среди бурлаков значительно повысилась текучесть кадров. Прежде чем вступить в бурлацкую артель, надо было пройти «собеседование». А выглядело это так:
«Один старик, лежавший на штабелях теса, выгруженного на берег, сказал мне, что народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжаки и коломенки, а старинных расшив что-то давно уже не видать, как в старину было.
– Вот только одна вчера такая вечером пришла, настоящая расшива, и сейчас, так версты на две выше Твериц стоит; тут у нас бурлацкая перемена споконвеку была, оравушка на базар сходит, сутки, а то и двое, отдохнет. Вон гляди!..
И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших из кабака. Они вышли со штофом в руках и направились к нам, их, должно быть, привлекли эти груды сложенного теса.
– Дедушка, можно у вас тут выпить и закусить?
– Да пейте, кто мешает!
– Вот спасибо, и тебе поднесем!
Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих узких портках и новых лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик, вытащил жестяную кружку, третий выворотил из-за пазухи вареную печенку с хороший каравай, а четвертый, с черной бородой и огромными бровями, стал наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошел к ним.
– А этот малый с тобой, что ли? – мигнул черный на меня.
– Так, работенку подыскивает...
– Ведь вы с той расшивы?
– Оттоль! – и поманил меня к себе.
– Седай!
Черный осмотрел меня с головы до ног и поднес вина. Я в ответ вынул из кармана около рубля меди и серебра, отсчитал полтинник и предложил поставить штоф от меня.
– Вот, гляди, ребята, это все мое состояние, пропьем, а потом уж вы меня в артель возьмите, надо и лямку попробовать... Прямо говорить буду, деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался.
– А на кой ляд он нам?
– Ну что ж, ладно! Айда с нами, по заре выходим.
Мы пили, закусывали, разговаривали... Принесли еще штоф и допили.
– Айда-те на базар, сейчас тебя обрядить надо... Коньки брось, на липовую машину станем!
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситнего, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах, как легко после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам.
– Нога-то как в трактире! Я вот сроду не носил сапогов, – утешил меня длинный малый».
Дальше было хуже. Лямка – она лямка и есть. А типичный договор, который заключали бурлаки с судовладельцем, был не шуточный: «При нанесении судна на мель или на каменистые грунты должны мы немедленно оное снимать и следовать вверх без промедления. И ежели где-либо встретится мелководье, в таком случае погрузить нам кладь с означенной расшивы его, Щаплевского, в купленные или нанятые хозяином Щаплевским паузки, за которыми ходить нам, куда от него приказано будет, с платою им на харчи каждому из нас по 15 коп. серебром в день. Сверх того, если с судном последует такое от потопа несчастье, что не будет никакой возможности оного спасти, в таком случае обязаны мы со всевозможным старанием привести оное к берегу, воду из него отлить, кладь выгрузить на берег, на удобное и безопасное от воды и огня место, подмоченную пересушить, пересушенную же обратно погрузить в то или другое судно и следовать до места назначения, не требуя от хозяина за то никакой себе прибавки сверх установленной по реестру ряды.
От огня иметь нам крайнюю осторожность, а потому и табаку отнюдь никому из нас на судне не курить; но если лоцман из нас по какой-либо самонадежности в попутный ветер или в другом каком бы то ни было случае подвергнет судно от себя повреждению или совершенной гибели, то он и должен ответствовать за свою вину по законам, мы же если не будем участвовать в его поступке, то за сие и ответствовать нисколько не должны. От нападения воров и разбойников судно хозяина и его капитал неослабно оберегать, под опасением каждому из нас. Если кто из нас притворно захворает, в работе будет ленив или сварлив, или от работы отлучится, или сбежит, или даже если что-либо хозяйское украдет, таковых от худых поступков и неповиновения должны мы настоятельно удержать, к побегу с судна никого и ни в каком случае не допускать, а за неспособность и непослушание волен он, хозяин, нанимать на наш счет других, за украденные же кем-либо из нас у хозяина вещи должны мы платить нашею собственностью.
По прибытии же нашем с судном Щаплеевского в г. Рыбинск судно поставить, а припасы на нем, пересуша, убрать на показанное место, и тогда с хозяином или его доверенным учинить расчет, и по получении себе обратно паспортов быть от работы и обязанности по сему свободными. Всю же вышеписанную работу на судне производить на наших харчах, на покупку которых обязан он, хозяин Щаплеевский, при судне иметь достаточное количество денег, которые, в небытность свою при судне, должен поручить вместо себя своему посланному. Больных рабочих оставлять не иначе, как в городе, селе или деревне, или в каком-либо другом жилище, которых и отдать на руки начальнику или старшему того места, где будут оставлены, учинив с ними законный расчет».
А со здоровьем почти у всех бурлаков были проблемы. Некто И. Вернадский в статье под названием «Исследования о бурлаках» писал: «Самое несчастное положение бурлаков бывает во время болезни, которая посещает их нередко: тяжелая работа, не всегда хорошая пища и частые непогоды причиняют им страдания, редко уступающие простым средствам. Уже от одной лямки у бурлака на груди, большей частью, образуется темный рубец, как признак его трудов и усилий; но, кроме того, бурлаки часто страдают ревматизмом и другими простудными болезнями. Холера, до сих пор не прекратившаяся на Волге, тоже похищает много жертв из числа судорабочих. Причиною болезней, большей частью, бывает непогода и то, что бурлаки из боязни требовали, чтобы оставлять на берегу больных, что и делалось: их бросали, часто без всякого пособия, вдали от жилья и людей. Задаточные деньги, взятые заболевшим и не отработанные им до болезни, взыскиваются при окончательном расчете с артели. С больными, высаживаемыми на берег, почти никогда не делается расчета: если на их долю причитается получить что-нибудь, то судохозяева обещают заплатить следуемое в конце пути по расчету кому-нибудь из товарищей больного или же переслать причитающиеся деньги по почте и, разумеется, большей частью не исполняют ни того, ни другого...
Если болезнь происходит просто от усталости, то больного держат на судне даже до 2 недель; если же больной не оправляется, то оставляют его в деревне или даже на берегу, вдали от жилья и без всякого пособия, а на его место на счет артели нанимается другой. Иногда судохозяева отсылают работника, даже еще здорового, но измученного и плохо едящего, возвратив ему паспорт, как только он отработает свой задаток. В больницу отправляют только труднобольных и то, если лазарет случится судну по пути; выбившимся же из сил предоставляют отправиться домой «как знают». Выздоровевшие выходят из больницы в самом жалком виде, без гроша денег и без куска хлеба, так, что на родину возвращаются совершенно нищими, питаясь по дороге милостыней».
В городе, на пристани, в ватаге действовали пусть и жестокие, но все-таки законы. В лесу, вдали от жилья, прав был сильнейший. Не удивительно, что появилась поговорка: «Собака, не тронь бурлака, бурлак сам собака».
И вообще «собачья» тема была накрепко прописана в бурлацком бытовом фольклоре. «Засобачивай!» – кричали бурлаки под конец «смены», после чего судно приставало на ночь к берегу. И пересказывали страшные рассказы про Собаку-барина – строгого помещика, державшего большую псарню.
А наш герой об этом вспоминал: «Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь... В глазах потемнело, а встречное течение, суводь – еще крутила посудину.
– Федька, пуделя! – хрипел Костыга. И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно:
– Белый пудель шаговит...
– Шаговит, шаговит... – отозвалась на разные голоса ватага – и я тоже с ней.
И, установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного пуделя.
– Черный пудель шаговит, шаговит... Черный пудель шаговит, шаговит.
И пели, пока не побороли встречное течение».
Впоследствии Владимир Алексеевич пытался вызнать – а при чем здесь пудель-то? Ну у него, конечно, ничего не вышло:
« – Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно – белый – рванешь, черный – устроишься... И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
– Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав...
– Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят... У нашего барина такая охота была... То собаки, – а это пудель.
– Да ведь пудель тоже собака, – говорю.
– Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще... Я не дослышал... Повторил старику, что пудель – это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:
– Врешь ты все! Наша песня исконная, родная... А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
– Что-то, Алеша (на всякий случай, Гиляровский представлялся чужим именем. – А. М.), ты заливаешь. Как это, песня – и пес? – сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель – собака. И уж очень грустил Кузьмич:
– Вот он грех-то! Как нечистой-то запутал! Про пса смердящего пели, – а не знали... Потом встрепенулся. – Врешь ты все... – и зашамкал, помня мотив: «Белый пудель шаговит...».
А у Гиляровского тем временем возник новый проект – Владимир сдружился с бурлаком Костыгой, и они решили организовать разбойничью «станицу». Сразу же по прибытии в пункт назначения – город Рыбинск.
Современный Рыбинск – славный и своеобычный поволжский городок. Нарядный и приветливый. Спокойный и миролюбивый. А своеобычие его состоит в том, что еще сотню лет назад он был своего рода центром зерновой торговли всей страны. Хлеб в то время значил для людей гораздо больше, чем сегодня. Неудивительно, что в Рыбинске построено немало роскошных и затейливых особнячков, а его жители в какой-то мере унаследовали старый добрый дух богатого купеческого городка. Однако в наши дни Рыбинск богатым не назовешь. Что ж, путешественнику это только на руку. В здешних ресторанах за вполне приемлемые деньги можно закатывать роскошные пиры.
Первое впечатление от Рыбинска – город туристический и популярный. По улицам кучками ходят иностранцы с фотоаппаратами. На магазинах – яркие вывески «Сувениры», в том числе и по-английски. Зайдешь – все как положено: медведь, матрешка, бубенец, пасхальное яйцо. Стиль «valenki &; balalayki» нарушается разве что спичками в громадных упаковках с изображениями архитектурных памятников. Спички – это креативное ноу-хау Ярославской области.
Глупые и совершенно непрактичные (особенно в эпоху зажигалок и электроплит) наборы почему-то любят покупать поклонники российской старины. Впрочем, настоящий сувенир, наверное, и должен быть таким – бессмысленным в хозяйстве.
Вечером туристы уезжают (к сожалению, в городе нет хорошей гостиницы), и Рыбинск сразу же преображается. Он становится спокойнее, уютнее, тише – иностранный турист гоготлив. Магазины закрываются – город с отъездом экскурсантов начинает жить не яркой туристической, а несколько иной, пастельной, провинциальной жизнью.
Во времена же Гиляровского рыбинская пристань поражала колоритом. Известный педагог К. Д. Ушинский вспоминал: «Я вышел на палубу и остановился в изумлении: пароход, чуть пошевеливая колесами, пробирался посреди бесчисленного множества плотов и барок, составлявших почти одну сплошную массу во всю ширину реки. Мы были в Рыбинске, но я не видел еще города, а только огоньки в окнах его домов, сверкающие в темноте, на высоком правом берегу Волги.
Я проснулся очень рано и тотчас же пошел в город. Богатые каменные дома, тянущиеся стройным рядом по высокому берегу, прекрасная, устланная камнем набережная с хорошенькими перилами, отличный тротуар вдоль набережной – все показывало, что жители Рыбинска люди не бедные. Город еще спал, только в открытых окнах трактиров половые постукивали чашками. С высокой набережной открывался прекрасный и очень оригинальный вид на широкую реку, на бесчисленные суда, на противоположный берег, застроенный складочными магазинами, амбарами и сараями. Рыбинская пристань тянется на несколько верст, а суда располагаются у берега правильными отделениями, смотря по тому, с каким они грузом и куда идут».
Собственно, пристань и была в то время самой любопытной частью города. Феофан Шелаев, ярославец и поэт, писал:
Севши в лодку, все крестились,
По Волге-матушке пустились,
Закричали дружно братцы: «По волнам
Скоро будем в Рыбинске же там.
По волнам, по волнам,
Скоро будем, скоро там».
Песни в радостях запели,
Деревни мимо запестрели:
«По волнам, по волнам,
Скоро будем, скоро там».
Светило дивное закрылось,
Вечерним мраком все покрылось:
«По волнам, по волнам,
Скоро будем, скоро там».
Ветер в лодку свистит,
Заря полночная горит:
«По волнам, по волнам,
Скоро будем, скоро там».
Что же это за город такой? Что там – медом намазано, что ли? Предвкушение радости такое, будто герои Шелаева направляются в рай, а не в какой-то уездный город. В чем же дело?
Стал я всматриваться порой,
Стоял где город портовой;
Вот за кустиком мелькнул,
Вдали наш Рыбинск проглянул.
Мы столпились тут как братья,
Принимали друг друга в объятья;
Скоро к пристани подплыли
И из лодки выходили.
А дело в том, что рыбинская пристань была и вправду не совсем обычной. Не просто пристань – целый мир, невиданное шоу, поразительный аттракцион. Живописцы братья Чернецовы посвятили ей страничку своего дневника: «Рано утром засвежел низовой ветер, подул сильнее; над Рыбинском потянулись тучи, молния сделала несколько почерков по темному небу и раскаты грома раздались по Волге; дождь-ливень с шумом окатил землю. Тучи пронеслись, небо очистилось, весеннее красное солнышко скоро обсушило взмоченное дождем, и жданные гости показались. Из-за крыш домов мы увидели вьющиеся змейками по воздуху вымпелы на мачтах передовых судов приближающегося первого каравана. Народ на улицах засуетился, послышался говор: «Караван, караван идет!» Жители спешили на берег Волги любоваться на величественное вступление мирного флота-кормильца в рыбинскую пристань. Но как изобразить пером картину, которую в первый раз в жизни удалось нам увидеть!
Несколько верст ниже города из-за поворота Волги, где она образует колено, показались суда, выплывающие на белых парусах, и, как лебеди, горделиво выставляя полные, питательные груди свои, надуваемые ветром, стаей приближались к городу, на рубеже его поднимали разноцветные свои флаги при пушечных выстрелах и, опережая друг друга, то рядом, то группами неслись на своих огромных парусах... Вскоре пристань стала заниматься пришедшими судами, на которых тотчас же началась деятельная работа: уборка снастей и мытье палуб. Любопытно было видеть ловкость так называемых косных, которые на вершине мачт, у вымпелов, едва цепясь на снастях, с песнями, которые у русского и в радости и в горе необходимы, производили расснастку. Караван этот из Лыскова Нижегородской губернии и состоял более нежели из 60 судов, пришедших в один день. Берег оживился, зашумел говор; бурлаки с ложками за тесьмами или лыком на шляпах, в липовых башмаках живописно высыпали на рыбинскую пристань; эти рекоходцы-труженики, забыв о своей лямке, группами оставили берег и огласили его удалыми песнями... Стоит быть в Рыбинске для того только, чтобы видеть приход подобного каравана.
После обедни на Соборной площади бурлаки живописно расположились группами под открытым небом. Поставя суда на места, расснастя их и получа расчет, они на свободе рассуждали о выгоде путины своей. У берега стояли лодки, в которые усаживались бурлаки, чтобы отправиться вниз по Волге к домам своим для предстоящих летних полевых работ, или спешили, чтобы опять наняться в путину. Волга оживилась от беспрестанно плывущих по ней судов к Рыбинску, который теперь принял новый вид...
По мере прихода судов к Рыбинску и левый берег Волги против города оживлялся. Там сушили огромные паруса с расшив и других низовых волжских судов. Из запасных магазинов производилась нагрузка барок для отправления вверх, а нагруженные тянулись лошадьми, которые, натужа свои груди, тащили их против воды; крики лоцманов и погонщиков составляли противоположность веселым песням бурлаков на судах, плывущих к Рыбинску под парусами. Мачты беспрестанно приходимых судов постепенно закрывали собою Рыбинск; разноцветные флаги и флюгера пестрили этот беспрерывно возрастающий лес, сквозь который виднелся Рыбинск, принимающий вид совершенно портового города».
Вот такая сказочная пристань.
* * *
До Рыбинска дошли за двадцать дней. Владимир Алексеевич получил первый в своей жизни «гонорар» (всего-то три рубля) и принялся заводить новые знакомства.
Первым делом Костыга привел Гиляровского к крючникам.
« – Петля! Балабурда!! Вы откуда, дьяволы?
Составили стол. Сели. Я молчал. Пришедшие на меня покосились и тоже молчали – да выручил Костыга:
– Это свой... Мой дружок, Алеша Бешеный.
Нужно сказать, что я и в дальнейшем везде назывался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться, а Бешеным меня прозвали за то, что я к концу путины совершенно пришел в силу и на отдыхе то на какую-нибудь сосну влезу, то вскарабкаюсь на обрыв, то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку».
Естественно, Владимир Алексеевич не мог упустить случай, не похвастаться. А дальше – больше:
« – Удалой станишник выйдет! – похвалил меня Костыга.
– Жидковат... Ручонка-то бабья, – сказал Балабурда.
Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача – полового за горячими кренделями и за махоркой посылали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех согнул его пополам – уроки Китаева, – и отдал Балабурде:
– Разогни-ка!
Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный.
– Ну тя к лешему, дьявол! – и бросил.
Петля попробовал – не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени – попробовал, потом закусил зубами и разогнул.
– Зубами. А ты руками разогни, – захохотал Улан.
Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным».
Здесь же, за разговором выяснилось, что «станицу» затевать не время – в Рыбинске мало подходящего народа, да еще холера, да еще активизировалась местная полиция – не так давно забрали атамана Репку, семидесятилетнего романтика-рецидивиста.
Пришлось нашему герою наниматься в крючники.
* * *
Самым колоритным и распространенным типом волжской пароходной жизни был, конечно, не бурлак, а крючник – портовый грузчик, подряжавшийся на эту работу от крайней бедности и неопределенных перспектив. Иван Сергеевич Аксаков, славянофил и почвенник конечно же покривил душой, когда написал: «С каким удовольствием переходят мои глаза на сухопарого мужика, поющего песни!
Судорабочие, бурлаки, водоливы приходят сюда летом в ожидании трудной работы. Какой бодрый, веселый, трудящийся народ без купеческого брюха, без спеси, без претензий! В Рыбинске случалось мне слушать песни. Так, как поют их здесь, вы нигде не услышите!»
Иван Сергеевич, безусловно понимал, что этот «бодрый, веселый, трудящийся народ» с удовольствием променял бы свою «трудную работу» на безделье и «купеческое брюхо». А петь можно и в ресторане, сидя за столом. Плати – и пой, сколько угодно.
У большинства же наблюдателей этот люд скорее вызывал чувство тревоги и брезгливости. Другой писатель, Александр Иванович Куприн, похоже, был ближе к истине. Он писал Леониду Андрееву: «Какой интересный тип я встретил в Рыбинске! Среди мужиков и баб, рассуждающих о своих житейских нуждах, пеньке, веретенах, дугах и льне, – мне попалась чудесная девушка... Мы сидели на берегу Волги. Недалеко от нас грузчики пили водку и ругались изощренной волжской бранью. Оглядываясь на босяков и вздрагивая от их хохота, Аграфена рассказывала о своей девятнадцатилетней жизни. Поражает ее горестная судьба. По завещанию матери ее должны постричь в монахини. Девушка с завистью и тихой грустью говорила о готовящейся свадьбе старшей сестры. В Рыбинске она купила ей подвенечное платье. Мою спутницу сопровождал какой-то дальний родственник, здоровенный мужик, очень похожий на волжского богатыря, который всю жизнь гонял плоты от Рыбинска до низовьев. Вечером на палубе парохода я наблюдал, с какой тоской Аграфена смотрела на красоту здешних мест. Мне показалось, что только любовь к матери удерживает ее от решительного шага – порвать с монастырем... Об этой встрече хочется написать небольшую вещь. Делаю черновые наброски».
Впрочем, истинный русский интеллигент традиционно обладает странным и весьма парадоксальным качеством – он видит гадость, понимает ее, сознается в этом, но не осуждает гадость, а напротив, чуть ли ею не восхищается. Вот, например, фрагмент из «Путевых записок» В. Г. Короленко: «Этот купец уговорил меня побывать в Рыбинске. Через несколько дней я решил подняться выше, до Твери, с остановкой в Рыбинске... В город мы пришли вечером. Бледные лучи заката освещали шпиль собора, единственного высокого строения, напоминающего Петропавловку. Возможно, здешние купцы хотели увековечить собором свои прочные связи с торговыми кругами столицы. На берегу Волги ватаги оборванцев жгли костры, пели заунывные или разухабистые песни. Днем их было не узнать. С раннего до позднего вечера грязные, лохматые мужики таскали огромные мешки с хлебом. Шутки и брань доносились отовсюду. Работа спорилась на удивленье».
А наш герой, Владимир Гиляровский, крючнику, например, сострадал. И даже посвятил ему стихотворение:
Мокра рубаха, лапти рвутся,
Устали ноги и спина...
А доски плещут, доски гнутся,
Под ними хлюпает волна.
Здесь песен нет. Весь день в молчаньи.
Рот пересох до хрипоты,
Лишь только крякнет от страданья,
С плеча кидая куль в бунты...
Опять бежит по зыбкой сходне
За новым грузом налегке,
Вчера, и завтра, и сегодня...
Куль на спине да крюк в руке...
Жизнь крючника действительно была нелегкой. Ф. Арсеньев в исследовании «Рыбинск и его производительные силы в промыслах и торговле» писал: «Крючники большею частью состоят из крестьян Рыбинского, Мышкинского, Моложского, Кашинского, Гжатского уездов и мещан, отставных солдат и крестьян Муромского уезда, под названием стародубов, которые занимаются собственно погрузкою хлеба и другого товара в барки и прочие суда, отправляемые из Рыбинска к Санкт-Петербургу, перегрузкою из низовых судов и выгрузкою на берег на складку для зимовки... Всего занимаются крючною работою во время скопления каравана тысяч до шести человек. Все они живут по квартирам в самом городе или на пристанях, при которых производятся работы. Грязь, вонючая пища, черное белье с плотоядными насекомыми – неразлучны с их временным бытом».
Другой исследователь, К. Головщиков расписывал подробности: «Карьера крючников незавидна. Чрезмерное напряжение мускулов, постоянное давление значительной (от 4 1/2 до 12 пуд.) тяжести на все органы человека, беспрерывная трата всех его сил – неминуемо ведут к быстрому расслаблению организма и порождают известные болезни, прямо, по мнению врачей, вытекающие из всех этих причин. Грыжа, потеря упругости в мышцах ног, хронические страдания в спинном хребте и преимущественно в пояснице, на которую при переноске сосредотачивается вся тяжесть, составляют достояние почти каждого крючника и преждевременно делают его существом хилым, дряхлым, не способным ни к какой деятельности. Но кроме этой плачевной будущности, почти общей всем крючникам, они подвержены еще разным случайностям: переломы ребер, падения с ношей в воду с ушибами и увечьями нередко лишают крючную артель одного или нескольких ее членов».
Присоединялся к ним и публицист СВ. Максимов: «Самый видный на всех пристанях и самый главный деятель, на спине которого выезжает вся здешняя хлебная операция, – это крючник-зимогор, несчастный человек. Перекинув железный крюк правой рукой через левое плечо и подхватив девятипудовый куль левой рукой снизу, он целый день шагает по сходням и нагуливает могучую силу, которая потом и истрачивается при самых отчаянных условиях жизни без крова и одежды».
А газета «Звезда» сообщала: «В Рыбинске, в этом городе «богатеев-хлебников», с ранней весны до наступления заморозков скопляется свыше 35000 крючников...
Крючники почти всегда работают от подрядчика, который получает и с ними же рассчитывается с пуда. Ему же перепадает львиная доля заработка. Тут же на пристанях, в смрадных покосившихся лачугах, прогнивших барках или попросту под открытым небом ютятся крючники, тут же обедают всухомятку всякой снедью, продаваемой грязными торговками с ларей, без всякого прикрытия их от стаи мух и густых клубов пыли...
Неподалеку, на пригорке, полном мусора и отбросов, носящем не слишком поэтическое название «Вшивой горки», в обветшалых землянках живут те же крючники».
После таких свидетельств умиления Аксакова выглядят конечно же неубедительно.
* * *
Владимир Алексеевич освоился довольно быстро: «Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое».
Однажды Владимир Алексеевич сидел с компанией в трактире. По соседству пировали местные извозчики-ломовики. Кто-то кому-то не понравился. Слово за слово – дело почти дошло до драки. Последней каплей послужил, как водится, поступок Гиляровского. Дал козлу, забредшему в трактир за выпивкой (в то время это не было чем-то особенным, козлов нарочно спаивали, ради смеху, а после регулярно подносили водку), понюхать табачку. Один из ломовиков закричал:
– Гляди, ребята, животину табаком травят! Измордую! Старшие товарищи, Петля с Балабурдой, естественно,
вскочили, бросились на помощь. Но помощь не понадобилась. Один из ломовиков с криком «Ой, смертонька!» свалился на пол. Принялся корчиться, его стало рвать. Следом за ним – и другой ломовик.
– Холера! Холера! – закричали присутствующие и бросились наутек.
Петля потом все приговаривал:
– Холера выручила... Она, голубушка, спасла...
Действительно, численный перевес был на стороне ломовиков. А людям, оказавшимся в такой истории, когда лишь эпидемия – спасительница, можно только посочувствовать.
* * *
Увы, недолго Гиляровский наслаждался своей удалью. Взвалил как-то на спину громадный мешок, сделал шаг, другой, третий, поскользнулся – и лодыжку сломал. Пришлось отлеживаться на расшиве. А когда лодыжка зажила (а заживало на нем все, как на собаке), засовестился: ведь родные ничего не знали о его судьбе. Послал письмо отцу – дескать, не стоит волноваться, все в порядке, живу в Рыбинске, служу в крючниках, на жизнь хватает, всем доволен. Алексей Иванович, естественно, поступил, как и поступил бы любой порядочный отец, – бросил все дела и поехал разыскивать блудного сына.
Долго искать не пришлось – Гиляровские случайно встретились возле гостиницы, в которой поселился Алексей Иванович. Встреча вышла трогательная – оба обрадовались, обнялись, поцеловались, пошли в номер Гиляровского-отца, заказали завтрак, водки.
– Я уже обедал. Сейчас на работу, – сказал Владимир.
– Ну, это ты брось, – ответил отец. – Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
– На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
Тем не менее Владимир не стал артачиться. Он даже не попрощался с товарищами, не зашел за вещами – сразу же из гостиницы отец и сын пошли в магазин купить для беглеца приличную одежду. А из магазина, еще раз перекусив, – на пароход.
Собственно, цель была достигнута – Владимир Гиляровский доказал родителям, что он уже не мальчик, а мужчина. Доказал и самому себе. Попробовал жизнь на зубок. Жизнь оказалась пусть не легкой, но вполне по силам. И что же дальше? Оставаться в Рыбинске? Надрываться, перетаскивая тюки с зерном? Подвергать себя риску умереть от холеры?
Смысла никакого в этом не было, и Гиляровский, человек весьма сообразительный, это прекрасно понимал. Не исключено, что и письмо он отправлял с одной лишь целью – с достоинством покинуть рыбинскую пристань. Одно дело – испугаться трудностей и убежать домой. И совсем другое – сжалиться над просьбами любимого отца.