Сейчас в Саратове немецких колонистов днем с огнем не сыщешь, но его значение по большому счету не утрачено.
      Ощущая теперь себя человеком творческим, Гиляровский взял курс на сад Сервье, в котором и играла труппа А. Погонина.
      Сад этот основал Франц Осипович Шехтель – саратовский купец, а также родственник и полный тезка прославившегося впоследствии «короля русского модерна».
      Саратов уже в середине XIX века был городом крупным и шумным. Горожане, особенно летом, нуждались в месте отдохновения. И шехтелев сад, находившийся в двух с лишним верстах от тогдашнего города, пришелся саратовцам как нельзя кстати. Тем более что путь этот был нисколько не обременительным – предприимчивый купец пустил особые омнибусы от Театральной площади до своих владений.
      Франц Осипович не претендовал на строгость и академичность. Там, например, случались вот такие представления: «В саду Шехтель. Перед отъездом компания артистов гг. Дитрихи и Сабек представят здесь небывалое зрелище, составленное из 50 персон в богатых азиатских, африканских и европейских костюмах, которые на 17 роскошно убранных верблюдах сделают шествие по главным аллеям сада и потом в богато убранном Аравийском шатре исполнят аравийские игры и пляски, в чем будет участвовать хор цыган».
      Помимо этого здесь играли в бильярд и кегли, запускали в небо «аэоростатический шар» и, разумеется, танцевали под звуки оркестра. «Приятно было приехать в сад Шехтель, – писал современник, – даже не ради театра и танцев, а просто насладиться чистым воздухом и послушать музыку».
      Однако Шехтелям этот сад принадлежал не долго. В конце 1860-х семью постигла финансовая катастрофа. К счастью для саратовцев, сад и театр достались некому Э. Ф. Сервье – французу, парикмахеру и человеку, явно не чуждому изящных развлечений. Сад не только не изменил своего характера – напротив, стал интереснее и милее горожанам. Продолжались гулянья и спектакли. Артист В. Давыдов описал атмосферу известного сада в 1871 году, спустя четыре года после того, как сад сменил владельца: «Маленький деревянный театрик, весь спрятавшийся в зелени тенистого сада, совершенно не был приспособлен для сложных постановок, в нем не было даже приличных декораций... Лето было жаркое, и все с наслаждением после пыльного и палящего дня бросались в тенистый и чистенький сад. Были сделаны дорожки, беседки, скамейки. Сад усердно поливали водой, чтоб не было пыли. Вечером украшали цветными фонариками, а в праздники Медведев освещал его каким-то прибором, дававшим необыкновенно сильный и яркий огонь. Здесь же можно было в ресторанчике сытно, вкусно и дешево закусить, а прекрасный оркестр услаждал музыкой. Одним словом, это было премиленькое местечко, где приятно было отдохнуть».
      Увы, в 1875 году театр сгорел. Пришлось срочно отстраивать новый. Сервье не жалел средств, и уже в мае 1876 года «Саратовский справочный листок» коротенько отчитался: «На месте сгоревшего в саду Сервье театра открылся вновь отстроенный летний театр».
      Один из завсегдатаев тогдашнего сада Сервье вспоминал: «Это был громадный тенистый сад, походивший скорее на рощу. Прямые тенистые аллеи, поросшие мелкой травой... В мелкой лесной поросли звучали трели соловья, ворковали горлинки... Высокие папоротники зеленели своими кудрявыми султанчиками, тихо покачиваясь при малейшем дуновении ветерка, а посреди этой рощи, со всех сторон окруженной вековыми благоухающими липами, возвышался большой деревянный театр, обнесенный просторной крытой террасой».
      В этот театр и попал Владимир Алексеевич.
      Он в то время был уже маститым лицедеем – как-никак целый сезон за плечами. Играл не «кушать подано» и в массовках, как в Тамбове, – теперь ему доверяли роли настоящие, правда пока только второго плана. Но в закулисной жизни он сразу же выбился на первый план.
      Детские проказы вдруг выплыли откуда-то из глубины сознания. Владимир Алексеевич прослыл записным шутником в театральной труппе. Розыгрыши его особенным изяществом не отличались. Однажды, например, он раздобыл букет цветов, щедро усыпал его нюхательным табаком и нанял старичка, который и продал букет коллеге, прославившемуся впоследствии актеру Владимиру Далматову. Можно себе представить, как была довольна девушка, которой господин Далматов преподнес этот букет.
      Правда, сам Далматов не держал зла на шутника. Напротив, он был очарован Гиляровским: «Молодой, живой, веселый и счастливый, посвятивший себя сцене со всем пылом юноша... Его выходки часто оканчивались протоколами, но всегда проходили безнаказанно».
      Не преминул Гиляровский продемонстрировать свою редкостную силу: «Как-то я увидел во время репетиции; что Симонов, не заметив меня, подошел к Гаевской, стоявшей с ролью под лампой между кулис, и попытался ее обнять. Она вскрикнула:
      – Что вы, как смеете!
      Я молча прыгнул из-за кулис, схватил его за горло, прижал к стене, дал пощечину и стал драть за уши. На шум прибежали со сцены все репетировавшие, в том числе и Большаков.
      – Если когда-нибудь ты или кто-нибудь еще позволит обидеть Гаевскую – ребра переломаю! – и ушел в буфет».
      Не удивительно, что Василий Далматов (помимо актерства он баловался сочинительством) вывел своего приятеля под видом Володи Румянцева в одном из рассказов – «Юлия Пастрана». Тот Румянцев, «молодой, живой, веселый и счастливый, посвятивший себя сцене со всем пылом юности, встретив тогда во мне отклик, – Володя был мне предан до самоотвержения и несколько лет не разлучался со мной... Его выходки часто оканчивались протоколами, но всегда проходили безнаказанно... Обладая необыкновенной силой и ловкостью, он пленял всех окружающих своими атлетическими упражнениями и благородством... самое любезное название у него было «бродяга».
      – Бродяга! Мы все бродяги! – с громким смехом повторял Володя. Как драматический артист он не представлял большой ценности по своему таланту, но зато по добросовестности мог служить примером любому актеру. Меня особенно трогало, что он все бросал ради работы над ролью, как бы незначительна она ни была. Вообще он мне казался большим фантазером, рисовавшим будущность драматического театра такими яркими красками, что глаза слепило. А так как я и сам был не прочь пофантазировать, то мы на этой эфемерной почве заносились в такие бесконечности, что голова кружится при одном воспоминании... Жаркие схватки и пламенные споры о театре, об искусстве и его значении, о драматической поэзии... Много вечеров было отдано Шекспиру...»
      Тот же Далматов рассказал впоследствии писателю В. Дорошевичу историю, которую тот изложил в своем фельетоне в «Русском слове». Здесь Владимир Алексеевич выведен в образе поэта: «Как раз приходит к нему полицейский пристав с какими-то замечаниями относительно афиши и ведет себя очень резко. Поэт бранился с ним, бранился, да вдруг и осенился блестящей идеей. Будучи человеком чудовищной силы, ухватил он пристава, вскочил с ним на стол и повесил его за кушак на крюк люстры.
      Пристав ошалел от ужаса, а поэт сел к своим бумагам. Пристав поэту:
      – Как вы смеете? В Сибирь угодите! Снимите меня сейчас же, сию же минуту!
      А поэт ему:
      – Нет, врешь, повиси!
      На эту сцену возвращается Далматов. Увидел и ошалел. А потом как схватится за голову...
      – Опять твои шуточки, Володька! Да что же мне делать с тобой, погубитель? – Схватил вне себя револьвер со стола... бац, бац! У поэта пуля в ляжке...
      А он говорит:
      – Стреляй еще!
      Опомнился, бросил револьвер... Спустил пристава, а он от стрельбы и раны поэта так струсил, что уже не в претензии, что повисеть пришлось, только бы не влететь в уголовщину да замять скандал... Кровь из поэта ручьем льет. Ну, перевязали дырку кое-чем, сели втроем пить вишневку...
      Как ни хорошо известно мне, что молодость поэта полнее необычными приключениями, чем ресторанный садок с рыбой, однако на сей раз усомнился... Спросил Далматова, он даже побледнел при воспоминании.
      – Еще бы не правда! Ты представить себе не можешь, как этот изверг Володька тогда меня напугал...
      – Со страху и стрелял?
      – Да что же с ним, чертом, было еще делать?»
     
      * * *
      А свободное от репетиций время Гиляровский проводил в окрестностях Глебучего оврага. Этот овраг был достопримечательностью города. Журналист И. Горизонтов писал: «Древние саратовцы выбрали себе приют умненько: с запада их окружало непроходимое болото с лесом (где теперь настоящий город), с северо-востока глубокий овраг (Глебучев), с юго-востока и юга – Волга: накось, возьми их!»
      Видимо, один лишь Горизонтов осмелился печатно восхититься этой достопримечательностью города. В основном же Глебучев овраг всячески охаивали.
      Писатель Орешин, к примеру, так запечатлел жизнь этой трещины: «Глебучев овраг через весь Саратов тянется: от Волги до Вокзала, и живет в овраге сплошная нищета. Розовые, голубые, синие домишки друг на друге как грибы поганые, лепятся на крутосклонах, того и гляди, верхний домишко на своего нижнего соседа загремит. В летнюю пору банная вода посредине оврага течет, растет колючий репей, свиньи в тине лежат, ребята на свиньях верхом катаются. Весенняя вода в овраге разливалась саженей на пять, бурлила, клокотала, гудела и несла через весь город дохлых собак, кошек, бревна, поленья, щепу. Овражные жители охотились за щепой и поленьями. Народишко бедный, домишки рваны, заборишки худы – жили, как птицы».
      Николай Чернышевский с этаким высокомерным состраданием писал об обитателях оврага: «Разнокалиберная мелюзга всех полунищенских положений, вне прочно установившихся бедных сословий, вся и очень честная и не очень честная бесприютная мелюзга от актеров жалчайшего театришка до вовсе голодных бездомников – все это мелкое, многочисленное население города, разорявшееся от непосильных подушных податей и постоянно находившееся под угрозой попасть в работный дом, где заключенные занимались тяжелым трудом и подвергались истязаниям».
      Время от времени власти Саратова пытались что-то предпринять в Глебучем овраге. Например, разместить там кузнечные и прочие вредные производства. Или переоборудовать овраг под сад. Но все было впустую – кузнецы селились там, где им хотелось, а найти денег на такой гигантский сад, конечно, не удавалось.
      Чем же там занимался Гиляровский? Да ничем особенным. Просто играл с мужиками в орлянку. «Здесь целый день кипела игра в орлянку. Пьянство, скандалы, драки. Играли и... оборванцы, и бурлаки, и грузчики, а по воскресеньям шли толпами разные служащие из города и обитатели «Тараканьих выползков» этой бедняцкой окраины города. По воскресеньям, если посмотреть с горки, всюду шевелятся круглые толпы орлянщиков. То они наклоняются одновременно все к земле – ставят деньги в круг или получают выигрыши, то смотрят в небо, задрав головы, следя за полетом брошенного метчиком пятака, и стремительно бросаются в сторону, где хлопнулся о землю пятак. Если выпал орел, то метчик один наклоняется и загребает все деньги, а остальные готовят новые ставки, кладут новые стопки серебра или медяков, причем серебро кладется сверху, чтобы сразу было видно, сколько денег. Метчик оглядывает кучки, и если ему не по силам, просит часть снять, а если хватает в кармане денег на расплату, заявляет: – Еду за все!
      Плюнет на орла – примета такая, – потрет его о подошву сапога, чтобы блестел ярче, и запустит умелою рукою крутящийся с визгом в воздухе пятак, чуть видно его, а публика опять головы кверху.
      – Дождя просят! – острят неиграющие любители.
      Вот я по старой бродяжной привычке любил ходить «дождя просить». Метал я ловко».
      Что поделать – бурлацкое прошлое сказывалось.
     
      * * *
      Кстати, именно в Саратове Владимир Алексеевич влюбился в первый раз. В ту самую Гаевскую, которую геройски защищал от прочих воздыхателей. Впрочем, перед ней он робел – провожал до дома, познакомился с родителями, иногда с ними чаевничал. Но даже не осмелился коснуться ее нежной руки. А затем жизнь нашего героя в очередной раз встала с ног на голову.
      Шла Русско-турецкая война. По всей стране была объявлена мобилизация.
      Однажды Гиляровский встретил своего коллегу по театру, некого Инсарского. Тот прилично выпил за обедом, и Владимир Алексеевич решил над ним немного подшутить и затащил на заседание городской думы. Там какой-то депутат агитировал записываться в добровольцы.
      – Юрка, – шепнул Гиляровский Инсарскому. – Пойдем на войну!
      – А ты пойдешь? – спросил Инсарский, плохо соображающий.
      – Куда ты, туда и я, – ответил шутник.
      Каково же было удивление Инсарского, когда на следующий день в театр на репетицию явился гарнизонный и вручил Инсарскому и Гиляровскому повестки.
      Инсарский чуть не упал в обморок – он, разумеется, воспринимал вчерашнюю проделку исключительно как шутку, да и вообще мало что помнил. Зато в обморок упала его юная жена, случайно оказавшаяся вместе с ним на репетиции.
      – Юра... Юра... Зачем они тебя? – причитала она, вновь обретши сознание.
      – Сам не знаю, – мотал головой доброволец. – Вот пошел с этим чертом, и записались оба...
      Если бы не мускулы и кулаки нашего героя, то его, наверное, побили бы. А так – все обошлось. Тем более что отступать было некуда. С Министерством обороны не пошутишь. Да и по Саратову в момент поползли слухи – дескать, актеры пошли на войну.
      В ближайший понедельник к девяти часам утра оба явились в местные казармы. Владимир Алексеевич, как заправский строевик, сразу был назначен обучать новеньких солдат. В том числе и Инсарского. Гиляровский, разумеется, сочувствовал своей несчастной жертве, но дальше сочувствия дело не шло: «Через два дня мы были уже в солдатских мундирах. Каким смешным и неуклюжим казался мне Инсарский, которого я привык видеть в костюме короля, рыцаря, придворного или во фраке. Он мастерски его носил! И вот теперь скрюченный Инсарский, согнувшийся под ружьем, топчется в шеренге таких же неуклюжих новобранцев».
      К счастью, у Инсарского нашли какую-то болезнь, и он был комиссован. Придя в себя, вновь стал играть в театре. А Владимир Алексеевич после торжественных проводов отправился на фронт. Ему все это было очень даже интересно.
     
      * * *
      На войне Владимир Алексеевич резвился – для таких, как он, искателей экстрима там было раздолье. Веселье началось еще в пути, на знаменитой Военно-Грузинской дороге: «Я о себе скажу одно – ликовал я, радовался и веселился. Несмотря на страшную жару и пыль, забегая вперед, лазил по горам, а иногда откалывал такого опасного козла, что измученные и запыленные солдаты отдыхали за смехом. Так же я дурил когда-то и на Волге в бурлацкой артели, и здесь, почуя волю, я был такой же бешеный, как и тогда».
      В пути один из офицеров попался в сети карточному шулеру, и Гиляровский легко вытащил его из этой ситуации – просто-напросто дал по физиономии мошеннику, отнял у него деньги, тот в страхе бежал – и никаких долгов чести отдавать не пришлось.
      На самой же войне оказалось еще интереснее: «Весело жили. Каждую ночь в секретах да на разведках под самыми неприятельскими цепями, лежим по кустам за папоротником, то за цепь переберемся, то часового особым пластунским приемом бесшумно снимем и живенько в отряд доставим для допроса... А чтобы часового взять, приходилось речку горную Кинтриши вброд по шею переходить и обратно с часовым тем же путем пробираться уже втроем – за часовым всегда охотились вдвоем. Дрожит несчастный, а под кинжалом лезет в воду. Никогда ни одному часовому пленному мы никакого вреда не сделали: идет как баран, видит, что не убежишь. На эти операции посылали охотников самых ловких, а главное сильных, всегда вдвоем, а иногда и по трое. Надо снять часового без шума. Веселое занятие – та же охота, только пожутче, а вот в этом-то и удовольствие».
      Действительно, в сравнении с бурлачеством, бродяжничеством, службой на белильном заводе и бегством из полицейской части война не была чем-то очень уж кошмарным. Ну, стреляют и стреляют. На охоте тоже медведь может заломать.
      Но боевые действия закончились, и осенью 1878 года Гиляровский получил отставку. Впереди вновь маячила скучная, мирная жизнь. Наш герой вернулся в Россию. Первым городом, в котором он остановился, был Таганрог.
     
      * * *
      Один из современников Гиляровского В. Я. Светлов писал о Таганроге:
      «Таганрог – очень неинтересный город для принужденных постоянно обитать в нем и, главным образом, неинтересный по климатическим условиям: жара в нем стоит неестественная, доходящая летом до 48 – 50 градусов, а холод зимою до 20 и больше...
      Таганрог производит на человека, попавшего в него в первый раз, странное и унылое впечатление выморочного города: улицы пустынны, как в Помпее, ставни у всех домов наглухо заперты; изредка попадается неторопливо идущий прохожий; даже на главной, Петровской улице летом нет никакого движения, а зимою – лишь небольшое, да и то в определенный вечерний час.
      С внешней стороны Таганрог довольно красив, главным образом, своей правильной планировкой, тенистыми бульварами, обсаженными белыми акациями, каштанами и платанами, опрятными каменными домиками в один, редко в два этажа и кажущейся чистой, но именно только кажущейся. Не имея канализации, водопровода и стоков, город не может быть действительно чистым; в особенности отвратительно в нем содержание ассенизационного обоза, распространяющего по вечерам невероятное зловоние на улицах. Несчастные обыватели только что открыли ставни и окна, желая воспользоваться наступившей хотя бы относительной прохладой, как уже приходится закрывать окна, чтобы спастись от мчащегося с грохотом обоза».
      Светлов конечно же утрировал. В Таганроге было, да и есть множество интересных черт и черточек. Город портовый, рыбацкий, торговый, с громадной греческой колонией, он был довольно колоритен. Владимир Алексеевич, прибыв в Таганрог, прямиком направился в театр.
      Местная труппа отнюдь не блистала. Незадолго до появления в городе Гиляровского один городской житель так описывал ее: «Режиссером был некто Кочевский, игравший первые роли в трагедиях и комедиях, в опере же и водевилях он был не так оригинален от неумения петь арии и куплеты. Таким образом одни и те же артисты принуждены были играть в драме и петь в опере. За Ключевским следовали: Маркс, с замечательным артистическим талантом в комическом роде; Дорошенко, игравший светских людей, любовников, денди; Михайлов, хороший в глуповатых ролях, но в трагедиях и драмах он до того, в самых лучших местах, ис-ступляется, что неистовыми выкриками монологов приводит публику в апатичное состояние.
      Далее идут Дрейхис, лучший комический актер, особенно в малороссийских вещах; Петровский, заслуженный актер на роль трагических стариков, воевод, министров, но по дряхлости лет память его ослабевает и язык начинает пришептывать; Мачихин, таланта посредственного на ролях рассудочных отцов...
      Из артисток можно отметить госпожу Кочевскую... только она редко является на сцене, оттого что серьезные пьесы мало играют в этом театре, а в водевилях очень мало достойных ролей».
      Зато здесь гастролировали знаменитости – В. Н. Андреев-Бурлак, М. М. Блюменталь-Тамарина, А. Я. Глама-Мещерская, М. Т. Иванов-Козельский, Н. П. Рощин-Инсаров, Н. И. Собольщиков-Самарин и прочие кумиры публики.
      Но наш герой не собирался останавливаться здесь надолго. Зашел в уборную к знакомцу – Яковлеву, трагику, гордо отверг предложение остаться в труппе (а оно последовало, кто бы сомневался) и продолжил путь на север.
      Следующий пункт назначения – Воронеж. Именно там в то время проживала его возлюбленная, госпожа Гаевская. А после абсолютным триумфатором вступил в родную Вологду.
      Домой пришел ровно в полночь и своим появлением произвел фурор. Вручил отцу подарки – в основном, табак турецкой выделки. Папаша отдарился табакеркой («Береги, она счастливая»).
      Чтобы показать свою недюжинную силу, наш герой в ходе разговора, якобы в рассеянности, схватил кочергу и завязал ее узлом. На что папашка пробурчал:
      – Не порть отцовского имущества!
      И развязал ее обратно.
      Впоследствии эта милая забава станет чем-то наподобие визитной карточки Владимира Гиляровского. Иногда, за неимением с собой визитки, он будет заворачивать в узел чужую кочергу и класть ее на столик для визитных карточек. У хозяев, разумеется, сомнений не возникнет – кто именно был дома в их отсутствие.
     
      * * *
      А в скором времени Гиляровский получил письмо из Пензы, от старого приятеля Далматова, который приглашал его в театр: «Мне говорили, что Вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко мне трудиться... Я думаю, что отец доволен Вашим поступком – он заслуживает признательности и похвалы. Что касается до меня, то в случае неустойки я к Вашим услугам. Хотя я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько не мешает мне не забывать старых товарищей. 5 октября 1878 года».
      К этому моменту отчий дом уже наскучил Гиляровскому, и он, не раздумывая, отправился на зов Далматова, в Пензу.
      Писатель Михаил Загоскин так расхваливал этот достойный город: «Пенза – губернский город, да еще какой!.. Одна Петровская ярмарка чего стоит! Публика отличная, просвещенная, благородные собрания, театр, воксалы, Английский клуб (говорят, однако же, что он рушился), балы – словом, чего хаешь, того просишь. А что всего-то лучше, губернатор с вице-губернатором живут всегда в ладу, сплетней никаких нет, барыни меж собой никогда не ссорятся, и куда ни сунься, везде так и режут по-французски. Что и говорить – Пенза-городок Москвы уголок!»
      Пришелся этот город по душе и нашему герою. Впервые в жизни он более-менее остепенился – снял приличную квартиру в центре города, двухкомнатную. Завел собаку, а затем еще одну – Дуньку и Зулуса. Получил постоянный сценический псевдоним – В. А. Сологуб (когда Далматов с Гиляровским думали над псевдонимом, их взгляд случайно упал на книжку В. Сологуба «Тарантас». Инициалы совпали, фамилия звучная – чем не вариант). Обзавелся визитными карточками, на которых графская корона (все же настоящий Сологуб был граф) представляла из себя скабрезную картинку. И даже сыграл бенефис.
      Правда, подготовка к бенефису была в некотором роде Унизительна. По местному обычаю, Владимир Алексеевич Должен был объезжать всех местных богачей и предлагать им выкупить билетик. Несколько купцов отказывались – согласился лишь один портной, которому бенефициант был должен за сюртук, – в счет долга, разумеется. Но затем театральный буфетчик познакомил его с Мейерхольдом – преуспевающим пензенским водочником. Мейерхольд сначала угостил актера своей водочкой, «Углевкой». Гиляровскому она весьма понравилась. После чего купил билет, притом от сдачи отказался:
      – Нет... Нет... Никакой сдачи. У нас по-русски говорят: почин сдачи не дает. На счастье!..
      Эмиль Федорович Мейерхольд был обрусевшим немцем и имел полное право так говорить.
      Не удивительно, что с этого момента все пензенские актеры начинали свой обход именно с Мейерхольда. Он никому не отказывал, постепенно сделался в театре своим человеком, в результате чего его сын, Всеволод Мейерхольд, вырос в окружении людей театра и стал одним из самых знаменитых русских режиссеров-реформаторов. Можно сказать, что если бы не Гиляровский – не было бы в нашей истории целой театральной эпохи.
      Так вот, наш герой кушал себе водочку «Углевку», вел с Мейерхольдом светскую беседу и в конце концов добился того, что сам пензенский водочник поехал по купцам распространять билеты на Сологубов бенефис.
      Словом, дела у Гиляровского пошли на лад. «Посредине сцены я устроил себе для развлечения трапецию, которая поднималась только во время спектакля, а остальное время болталась над сценой, и я поминутно давал на ней акробатические представления, часто мешая репетировать, – и никто не смел мне замечание сделать – может быть, потому, что я за сезон набил такую мускулатуру, что подступиться было рискованно.
      Я пользовался общей любовью и, конечно, никогда ни с кем не ссорился, кроме единственного случая за все время, когда одного франта резонера, пытавшегося совратить с пути молоденькую актрису, я отвел в сторону и прочитал ему такую нотацию, с некоторым обещанием, что на другой день он не явился в театр, послал отказ и уехал из Пензы».
      Этому, скорее всего, можно верить. Владимир Алексеевич был действительно силен,, а вел себя обычно как громадный добродушный пес, который никому зла не желает, даже собственным завистникам и недругам, но, если надо – припугнет как следует. Однажды, например, в театр забрался пьяный унтер-офицер в медалях и на костылях. По окончании спектакля он засел в буфете, начал требовать шампанского, других напитков, а на все просьбы удалиться лишь показывал свой пистолет. И видно было, что не шутит. Тогда Владимир Алексеевич надел парадную черкеску, прицепил погоны, шашку, наклеил пышные усы из реквизита (свои усы в то время еще были жидковаты и не убедительны), заломил папаху и пошел в буфет.
      – Встать! Какого полка! За что у вас медали?
      Буян беспрекословно выполнял все его приказания и отвечал на все вопросы. В конце концов он заплатил буфетчику и удалился. А на следующий день узнал, что выполнял приказы актеришки, загримированного под поручика. Первым побуждением было пойти в театр и застрелить обидчика. Однако в этот момент к буяну, не в первый раз показывавшему свой норов, заявилась, наконец, полиция и выдворила его из Пензы.
     
      * * *
      Летом 1879 года наш герой, Далматов и другие мастера провинциальной сцены поехали в Воронеж – играть в тамошнем легендарном театре.
      Воронежский театр – один из самых старых. Профессиональная труппа появилась здесь уже в начале XIX века.
      В январе 1823 года директор училищ Воронежской губернии доносит в вышестоящую организацию – училищный комитет Императорского Харьковского университета: «Дом, подаренный воронежскими гражданами воронежской гимназии в 1817 году, не был тогда взят в училищное ведомство, не приносил гимназии никакого дохода. По принятии его в мое ведомство... я озаботился дабы сей дом, пока выгоднее продать будет с публичного торга, о чем имеется предписание, доставлял какую ни на есть гимназии пользу, и теперь она получает за квартирование гауптвахты 500, иностранца Барбарини около 300 рублей. Но верхний этаж сего дома оставлен пуст по ветхости крыши и потолков, которые в разных местах начали уже падать. Г. воронежский гражданский губернатор согласил меня допустить в верхнем этаже театральные представления, которые в нем и в прошлую зиму происходили, с тем, что повреждение будет без издержек гимназии поправлено».
      Так, под протечным потолком и начал пробивать свой путь воронежский театр – в условиях, гораздо менее комфортных, нежели его соседи – гауптвахта и какой-то таинственный (и притом отнюдь не бедный) «иностранец Барбарини».
      Впрочем, довольно скоро городской театр обзавелся и собственным зданием (примерно в том же самом месте, где располагалось полуразвалившееся здание гимназии). Было оно неказистое, хотя достаточно удобное. Чего стоил один лишь огромный навес перед входом. Под него могло свободно заезжать одновременно несколько экипажей вместе с лошадьми – чтобы в дождливый день любители прекрасного не портили свои изысканные туалеты.
      Несколько хуже дело обстояло с самой труппой. Поэт Кольцов писал об этом критику Белинскому: «Театр у нас есть, да такой гадкий, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. «Ревизоры» свои и «Гамлеты» ни по чем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и впору у нас много выигрывать».
      Можно было бы упрекнуть Кольцова в некоторой предвзятости, однако сам кольцовский адресат, Виссарион Белинский, при случае аттестовал тот же Воронежский театр еще строже: «Воронежские актеры – чудо из чудес: они доказали мне, что область бездарности так же бесконечна, как область таланта и гения. Куда перед ними уроды московской сцены!»
      Правда, чуть позже он попытался немного подсластить свою пилюлю: «Впрочем, одна актриса с талантом, недурна собою, даже с грацией, играет мило и непринужденно; жаль только, что эта непринужденность часто переходит в тривиальность. Есть также там один актер (кажется, Орлов) если не с талантом, то не без таланта».
      Увы, даже похвала Белинского звучала, словно издевательство. И ничего тут не поделаешь – уровень театра был рассчитан не на избранных эстетов-интеллектуалов, а на провинциальных обывателей, желающих приятно провести вечерок.
      Однако вскоре дело выправилось, и уже в 1861 году другой критик, А. А. Стахович, видевший в Воронеже гоголевскую «Женитьбу», сообщал: «Вот вам и провинция и провинциальные актеры. Не мешало бы петербургским артистам, исполняющим эти роли, посмотреть, как их играют в провинции (положим, что так сыграть они не в состоянии, для этого нужно иметь дарования Колюбакина и Петрова), но петербургские придворные артисты увидели бы, как добросовестно, с каким уважением в провинции исполняют произведения великого писателя, как умный и талантливый актер обдумывает каждое слово, движение своей роли».
      Одновременно с этим возрастал и уровень воронежского зрителя. Ему, воспитанному на Петрове с Колюбакиным, а также приезжих лицедеях, стало довольно трудно угодить. Владимир Гиляровский писал: «Чтоб заинтересовать здешнюю публику, перевидавшую знаменитостей-гастролеров, нужны или уж очень крупные имена, или какие-нибудь фортели, на что великие мастера были два воронежских зимних антрепренера... Они умели приглашать по вкусу публики гастролеров и соглашались на разные выдумки актеров, разрешая им разные вольности в свои бенефисы, и отговаривались в случае неудачи тем, что за свой бенефис отвечает актер».
      «Вольности» же были примерно такого плана: «Одна из неважных актрис, Любская, на свой бенефис поставила «Гамлета», сама же его играла и сорвала полный сбор с публики, собравшейся посмотреть женщину-Гамлета и проводившей ее свистками и шиканьем».
      Словом, то, что Гиляровский был востребован в таком театре, говорит о многом. Он, видимо, и вправду был актером неплохим.
      Здесь же в Воронеже Владимир Алексеевич впервые встретился с Ермоловой. Он поразил великую актрису – но не своей игрой, а тем, что выпил за ее здоровье залпом целую бутылку коньяку. А еще больше тем, что после этого участвовал в спектакле.
      Ермолова охотно слушала рассказы Гиляровского о его юношеских похождениях и приговаривала:
      – Столько видеть и не писать нельзя.
      Слова Ермоловой оказались провидческими.
      В общем же в Воронеже все обошлось без приключений.
      Разве что, проходя мимо памятника Петру Первому напротив интендантства, наш герой заметил, что фигура императора рукой указывает на тюрьму. Гиляровский достал из кармана кусочек мела (для чего-то он носил с собою мел) и написал на постаменте свой очередной экспромт:
     
      Смотрите, русское дворянство,
      Петр Первый и по смерти строг –
      Глядит на интендантство,
      А пальцем кажет на острог.
     
      По замыслу создателей Петр указывал не на острог, а на Азов – один из городов, взятых во времена этого государя русским флотом. Однако Гиляровский в эти тонкости вдаваться не желал.
      Впрочем, и надпись сохранялась на постаменте не так долго – ее стер бдительный городовой.
      Кроме того, Гиляровский поучаствовал в тушении двух пожаров в должности «первого лазальщика». Вот, в общем, и все приключения.
     
      * * *
      Но от судьбы, как говорится, не уйдешь. По окончании сезона Гиляровский и его приятели поехали обратно в Пензу. Он, по своему обыкновению, не успел сесть в поезд, но быстро нагнал последний вагон и только хотел ухватиться за поручень, как вдруг почувствовал, что кто-то держит его за корпус и не отпускает. Поезд ушел. А Гиляровский, обернувшись, увидал огромного жандарма, который принялся читать ему нотацию.
      Но наш герой нравоучение не дослушал. Размахнулся – и ударил жандарма кулаком в лицо. Тот охнул и упал с платформы. А Владимир Алексеевич, не будь дурак, стал думать, где бы спрятаться: «Я спрыгнул и бросился бежать поперек путей, желая проскочить под товарным поездом, пропускавшим наш пассажирский...
      Слышу гвалт, шум и вопли около жандарма, которого поднимают сторожа. Один с фонарем. Я переползаю под вагоном на противоположную сторону, взглядываю наверх и вижу, что надо мной вагон с быками, боковые двери которого заложены брусьями. Моментально, пользуясь темнотой, проползаю между брусьями в вагон, пробираюсь между быков – их оказалось в вагоне только пять, – в задний угол вагона, забираю у них сено, снимаю пальто, посыпаю на него сено и, так замаскировавшись, ложусь на пол в углу...
      Тихо. Быки постукивают копытами и жуют жвачку... Я прислушиваюсь. На станции беготня... Шум... То стихает... То опять... Раздается звонок... Мимо по платформе пробегают люди... Свисток паровоза... длинный... с перерывами... Грохот железа... Рвануло вагон раз... два... и колеса захлопали по стрелкам... Я успокоился и сразу заснул. Проснулся от какой-то тишины... Светает... Соображаю, где я... Красные калмыцкие быки... Огромные, рогастые... Поезд стоит. Я встаю, оправляюсь. Вешаю на спину быка пальто и шляпой чищу его... Потом надеваю... выглядываю из вагона... Заря алеет... Скоро солнышко взойдет... Вижу кругом нескончаемые ряды вагонов, значит, большая станция... Ощупываю карманы – все цело: и бумажник и кошелек... Отодвигаю один запор и приготовляюсь прыгнуть...
      Пробираюсь под вагонами, и передо мною длиннейшая платформа. Ряжск! Как раз здесь пересадка на Пензу... Гордо иду в зал I класса и прямо к буфету – жажда страшная. Пью пиво и ем бутерброды».
      Словом, и на этот раз все кончилось благополучно. Вещи же Гиляровского никуда не делись. Больше того – вышло так, что в Ряжске он нагнал своих коллег.
     
      * * *
      В Пензе наш герой пробыл до 1881 года. По его собственным словам, «бросил трактирную жизнь и дурачества... и стал бывать в семейных домах, где собиралась славная учащаяся молодежь».
      Разве что изредка резвился – чтобы куража не растерять. Как-то Гиляровскому попался в руки паспорт коллеги, первого любовника Белова. Не долго думая, в графе «особые приметы» Владимир Алексеевич вписал: «Скверно играет Гамлета».
      В скором времени Белов узнал об этом.
      «Я чувствую, что будет дело, соскакиваю с трапеции и становлюсь в грозную позу. Белов ко мне, но остановился... Глядит на меня, да как заплачет... Уж насилу я его успокоил...» – вспоминал впоследствии заботливый Владимир Алексеевич.
      А после наш герой отправился в Москву.
     
     
      Глава 5
      ОЧАРОВАННЫЙ МОСКВОЙ
     
      Итак, Гиляровский в Москве. Второй раз в жизни. С тех пор ежели и покидал этот город, то ненадолго, – когда уезжал в командировку или в отпуск. После десятилетия скитаний Гиляровский, наконец, определился. Пусть не с домом, но, по крайней мере, с городом.
      Он устроился в театр А. Бренко, где исполнял обязанность и актера и помрежа. Новая служба увлекала Гиляровского. Он писал своим знакомым в Пензу: «Шла драма старинная «Актер Яковлев». Я когда-то читал ее и ровно ничего не нашел в ней хорошего; но что же из этой драмы сделали наши, что сделали. Я впился в сцену и ничего не видел, ничего не слышал, что происходило кругом меня, я видел только действующих лиц, я жил ими, в некоторых сценах я плакал, я, черт с железными нервами, плакал, как молодой щенок.
      Суть пьесы. Давно, очень давно у нас в России был знаменитый трагик Алексей Степанович Яковлев – он и выведен... Бурлак играет крошечную роль – отставного, восьмидесятилетнего, знаменитого прежде артиста. Хорош он был до восторга, до обожания, до слез – Бурлак выражал чувства, которые действительно мог пережить Дмитриевский... Бурлака не было – был Дмитриевский...»
      Тем не менее о том периоде жизни Владимира Алексеевича никаких воспоминаний не осталось. Ни у самого героя, ни у других мемуаристов. Видимо, дело в том, что на провинциальной сцене Гиляровский был звездой, а в Москве его затмили звезды в несколько раз ярче. Да и Далматов говорил по поводу нового «назначения» своего приятеля: «Что касается ваших режиссерских талантов, то я их не заметил, иначе бы непременно использовал».
      Это не могло удовлетворить честолюбивого авантюриста. Он понял: следует искать другой жизненный путь.
      Тут-то и случилась судьбоносная встреча. Актер В. Андреев-Бурлак познакомил Гиляровского с Н. П. Кичеевым, редактором «Будильника». Конечно, речь зашла о том, какой Владимир Алексеевич герой – он, дескать, и в народ ходил, и воевал, и пожары тушил, а сейчас актерствует.
      Тут-то Бурлак и произнес те самые слова, которые определили всю дальнейшую жизнь Гиляровского:
      – Николай Петрович, а он, кроме того, поэт, возьми его под свое покровительство. У него и сейчас в кармане новые стихи; он мне сегодня читал их.
      Владимир Алексеевич конечно же воспользовался случаем. Дело происходило в ресторане, за закусками и выпивкой. Наш герой поднялся, приосанился и начал декламировать.
     
      Все-то мне грезится Волга широкая,
      Грозно-спокойная, грозно-бурливая,
      Грезится мне та сторонка далекая,
      Где протекла моя юность счастливая.
      Помнятся мне на утесе обрывистом
      Дубы высокие, дубы старинные,
      Стонут они, когда ветром порывистым
      Гнутся, ломаются ветви их длинные.
      Воет погодушка, роща колышется,
      Стонут сильнее все дубы громадные,
      Горе тяжелое в стоне том слышится,
      Слышится грусть да тоска безотрадная...
      Что же вы плачете, дубы старинные?
      Или свидетели вы преступления,
      Кровь пролита ли под вами невинная,
      И до сих пор вас тревожат видения.
      Или, быть может, в то времечко давнее,
      В стругах когда еще с Дона далекого,
      Разина Стеньки товарищи славные
      Волгой владели до моря широкого, –
      Ими убиты богатые данники,
      Гости заморские, с золотом грабленым;
      Или, быть может, и сами изгнанники
      Здесь, с атаманом, молвою прославленным,
      С удалью буйные головы сложили,
      С громкой, кровавой, разбойничьей славою?!
      Все-то вы видели, все-то вы прожили, –
      Видели рабство и волю кровавую!
     
      Мало сказать, что наш герой не был уверен в том, что эти строки произведут впечатление на господина Кичеева. Он был не глуп и отдавал себе отчет в огрехах – отсутствие внятной концовки, фальшь в ударении (слОжили вместо сложИли), чрезмерный пафос. Одно дело – приятель-актер, и совсем другое – профессиональный литератор.
      Видимо, как раз этот пафос и понравился редактору. Сам он не придерживался крайних революционных взглядов, Разина не боготворил, но надо ведь и про тираж подумать. Подобное стихотворение вполне могло потрафить либеральной публике, которая, собственно говоря, и составляла целевую аудиторию этого журнала.
      Словом, господин Кичеев взял у Гиляровского листочек, положил себе в карман и произнес:
      – Прекрасные стихи, напечатаем.
      А спустя несколько дней и вправду напечатал. Наш герой вспоминал: «Вдруг вваливается Бурлак, – он только что окончил сцену с Киреевым и Борисовским.
      – Пойдем-ка в буфет. Угощай коньяком. Видел?
      И он мне подал завтрашний номер «Будильника» от 30 августа 1881 г., еще пахнущий свежей краской. А в нем мои стихи и подписаны «Вл. Г-ий».
      Это был самый потрясающий момент в моей богатейшей приключениями и событиями жизни. Это мое торжество из торжеств. А тут еще Бурлак сказал, что Кичеев просит прислать для «Будильника» и стихов, и прозы еще. Я ликовал. И в самом деле думалось: я еще так недавно беспаспортный бродяга, ночевавший зимой в ночлежках и летом под лодкой, да в степных бурьянах, сотни раз бывший на границе той или другой погибели и вдруг...
      И нюхаю, нюхаю свежую типографскую краску, и смотрю не насмотрюсь на мои, мои ведь, напечатанные строки».
      Еще до этого Владимир Алексеевич изредка публиковался в газете «Современные известия». Писал под псевдонимом «Театральная крыса» небольшие информационные заметки о московской сцене.
      Теперь же, после публикации стихотворения, Гиляровский решил, что станет литератором. Ну, или, по крайней мере, журналистом.
     
      * * *
      Спустя некоторое время Гиляровский вновь отнес в редакцию «Будильника» свое стихотворение – на этот раз «Переселенцы»:
     
      Из стран полуденной России,
      Как бурный вешних вод поток,
      Толпы крестьян полунагие
      На Дальний тянутся Восток.
      Авось в том крае малолюдном,
      Где спит природа непробудно,
      Прекрасна в дикости своей,
      Земли и хлеба будет вволю.
      И, доброй взысканы судьбой,
      Мы переменим горе-долю
      На счастье, радость и покой.
      Продавши скот, дома в селенье,
      Бесплодный клок родной земли
      Облив слезами сожаленья,
      Они за счастием брели.
      Но далека еще дорога,
      И плач некормленых детей
      Еще тревожить будет долго
      Покой и тишь немых степей.
     
      Однако же его ждало пренеприятнейшее известие – стихотворение «завернули». Правда, не по причине качества, а из цензурных соображений. Можно было бы ожидать, что наш герой почувствует себя борцом с режимом, станет с гордостью рассказывать об этом происшествии.
      Но не тут-то было. Гиляровский огорчился и довольно сильно. Писал в Пензу: «Дела мои не особенно хороши – так себе. Досадно, во все время написал только три стихотворения, из которых одно, лучшее, «Переселенцы», не позволено. Сейчас его переделал и завтра опять пошлю в цензуру. Мало написать! Право, ничего не пишется...»
      Увы, «Переселенцев» все равно не приняли. А вслед за ними запретили и так называемые «Театральные шутки» – о нищих переписчиках театральных ролей. И наш герой все больше сокрушался. Идеологических амбиций у него в то время не было. Главное – войти в литературу, примкнуть к столь заманчивому для него писательскому цеху. А тут – какая-то цензура строит помехи.
      Может быть, и стал бы он писать о чем-нибудь неподцензурном – о жизни славного дворянства, например. Однако ему приходилось опираться на свой собственный жизненный опыт. А он у Гиляровского был соответствующий.
      Осенью 1881 года закончился его контракт с театрами, и он окончательно ушел с профессиональной сцены. Принялся фрилансерствовать, в основном в «Русской газете». Публиковал, как правило, стихи и заметки о городской жизни. А спустя пару месяцев Н. И. Пастухов пригласил его в свой «Московский листок», только что появившийся на рынке СМИ. Там он и начал писать постоянно под псевдонимами «Театральная крыса», «В. Гиля-й» или просто «Гиляй».
      Наш герой вспоминал не без гордости: «Пастухов сразу оценил мои способности, о которых я и не думал, и в первые же месяцы сделал из меня своего лучшего помощника. Он не отпускал меня от себя, с ним я носился по Москве, он возил меня по трактирам, где собирал всякие слухи, с ним я ездил за Москву на любимую им рыбную ловлю, а по утрам должен был явиться к нему в Денежный переулок пить семейный чай. И я увлекся работой, живой и интересной, требующей сметки, смелости и неутомимости. Это работа как раз была по мне».
      Гиляровский был на сто процентов прав. Способностей к так называемой информационной журналистике было у него хоть отбавляй. В первую очередь – огромная физическая сила и здоровье. Гиляровский не боялся, что в каком-нибудь притоне его ударят по башке пивной кружкой. При огромном скоплении народа (как, к примеру, на Ходынке) не боялся, что его раздавят. Залезая в коллектор Неглинки, не боялся, что промочит ноги и получит насморк (совершая этот «подвиг», большим он не рисковал). А навыка для написания малюсеньких заметок ему, хотя и начинающему литератору, было не занимать.
      К тому же рядом всегда был Пастухов, новый наставник. В любой момент он мог помочь дельным советом. По большому счету все они сводились к одному:
      – Будь как вор на ярмарке! Репортерское дело такое.
      Наш герой не скрывал своей радости: «Сил, здоровья и выносливости у меня было на семерых. Усталости я не знал. Пешком пробегал иногда от Сокольников до Хамовников, с убийства на разбой, а иногда на пожар, если не успевал попасть на пожарный обоз. Трамвая тогда не было, ползала кое-где злополучная конка, которую я при экстренных случаях легко пешком перегонял, а извозчики-ваньки на дохлых клячах черепашили еще тише. Лихачи, конечно, были не по карману, и только изредка в экстреннейших случаях я позволял себе эту роскошь».
      Больше всего Владимир Алексеевич, по старой памяти, любил пожары: «Помню, увидал пожар за Бутырской заставой. Огонь полыхает с колокольню вышиной, дым, как из Везувия; Тверская часть на своих пегих красавцах промчалась далеко впереди меня... Нанимаю за два рубля лихача, лечу... А там уж все кончилось, у заставы сгорел сарай с сеном... Ну, и в убыток сработал: пожаришко всего на пятнадцать строк, на семьдесят пять копеек, а два рубля лихачу отдал! Пастухов, друживший со всеми начальствующими, познакомил меня с оберполицмейстером Козловым, который выдал мне за своей подписью и печатью приказание полиции сообщать мне подробности происшествий, а брандмайор на своей карточке написал следующее: «Корреспонденту Гиляровскому разрешаю ездить на пожарных обозах. Полковник Потехин».
      И я пользовался этим правом вовсю, и если не успевал попасть на пожарный двор во время выезда, то прямо на ходу прыгал на багры где-нибудь на повороте. Меня знали все брандмейстеры и пожарные, и я, памятуя мою однодневную службу в Ярославской пожарной команде и Воронеж, лазил по крышам, работал с топорниками, а затем уже, изучив на практике пожарное дело, помогал и брандмайору. Помню – во время страшного летнего пожара в Зарядье я спас от гибели оберполицмейстера Козлова, чуть не провалившегося в подгорелый потолок, рухнувший через минуту после того, как я отшвырнул Козлова от опасного места и едва выскочил за ним сам. Козлов уехал, опалив свои огромные красивые усы, домой, а в это время дали сбор частей на огромный пожар в Рогожской и часть команд отрядили из Зарядья туда».
      Да, Владимир Алексеевич не гнушался принимать участие в тушении пожаров. А когда его спрашивали, для чего он лезет в пламя, для чего собой рискует – ведь другие журналисты этого не делают, – он отвечал:
      – Баре, белоручки, им бы пожары из переулка наблюдать. Когда слышишь раздирающий душу плач, видишь истерику людей, у которых горит имущество, почему бы не помочь?
      Гиляровский, без году неделя в журналистике, даже воспитал ученика – учителя чистописания А. А. Брайковского. Тот страстно любил пожары, и Владимир Алексеевич, который был не в состоянии присутствовать на всех таких событиях (Москва в те времена горела часто, да и у сотрудника «Московского листка» было немало других дел), время от времени давал ему задания. Впоследствии Брайковский так освоился, что забросил педагогику, снял квартиру бок о бок с пожарным депо на Пречистенке, добился того, чтоб ему на квартиру протянули шнурок с каланчи, и, когда где-нибудь полыхнет зарево, дежурный часовой дергал шнурок, в комнате у пожарного маньяка звонил колокольчик, и Брайковский радостно бежал в депо – он ездил на пожары вместе с огнеборцами.
      За год Владимир Алексеевич сделал карьеру головокружительную. «Трудный был этот год, – писал он, – год моей первой, ученической, работы. На мне лежала обязанность вести хронику происшествий – должен знать все, что случилось в городе и окрестностях, и не прозевать ни одного убийства, ни одного большого пожара или крушения поезда. У меня везде были знакомства, свои люди, сообщавшие мне все, что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я платил. Целые дни на выставке я проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости».
      Но результаты того стоили.
     
      * * *
      В 1882 году Владимир Гиляровский раздобыл настоящую сенсацию. Пастухов сформулировал задание так:
      В Орехово-Зуеве, на Морозовской фабрике был вчера пожар, сгорели в казарме люди, а хозяева и полиция заминают дело, чтоб не отвечать и не платить пострадавшим. Вали сейчас на поезд, разузнай досконально все, перепиши поименно погибших и пострадавших... да смотри, чтоб точно все. Ну да ты сделаешь... вот тебе деньги и никому ни слова...
      И дал последнее напутствие:
      – Да ты переоденься, как на Хитров ходишь... день-два пробудь, не телеграфируй и не пиши, все разнюхай... Ну, счастливо.
      И Владимир Алексеевич отправился на место происшествия.
      Начал он с трактира. Послушал, порасспрашивал. Выходил. Становился в очередь с рабочими мануфактуры, как будто за зарплатой. Вновь заходил в трактир. Словом, наводил справки, по возможности, не привлекая к своей персоне ни малейшего внимания.
      Спустя несколько дней картина прояснилась. Но простого описания события для газеты было явно недостаточно. Гиляровский подошел к одному полицейскому и огорошил его вопросом в лоб:
      – Скажите, какая, по-вашему, причина пожара?
      – Поджог! – ответил тот, но сразу же насторожился и спросил: – А ты кто такой за человек есть?
      – Человек, брат, я московский, а ежели спрашиваешь, так... могу тебе и карточку с удостоверением показать.
      Полицейский понял Гиляровского по-своему.
      – А, здравствуйте! Значит, оттуда? – спросил он и подмигнул. В виду имелось, разумеется, высокое начальство, знаменитое сыскное отделение.
      – Значит, оттуда. Вторые сутки здесь каталажусь... Все узнал. Так поджог?
      – Поджог, лестницы керосином были облиты.
      – А кто видал?
      – Есть такие, найдутся, а то расходы-то какие будут фабрике, ежели не докажут поджога... Ну, а как ваш полковник поживает?
      – Какой?
      – Как какой? Известно, ваш начальник, полковник Муравьев.
      И тут Гиляровский пошел на шантаж. Предъявил свое подлинное удостоверение. У полицейского, естественно, поджилки затряслись – что будет, если его начальник прознает про это интервью? Страшно подумать. И, взамен на обещание Гиляровского оставить свой «источник» в тайне, рассказал ему еще массу секретных сведений.
      На следующий день утром текст лежал у Пастухова. Подробный и разоблачительный. Подписанный, на всякий случай, псевдонимом.
      Редактор решил подзадорить дирекцию мануфактуры и изменил псевдоним.
      – «Проезжий корнет»? Так корнету и поверят. Пусть будет «Свой человек». Пусть у себя поищут, а то эти подлецы купцы узнают и пакостить будут. Посмотрим, как они завтра завертятся, как караси на сковородке, пузатые... Вот рабочие так обрадуются, читать газету взасос будут, а там сами нас завалят корреспонденциями про свои беспорядки.
      И 4 июня в газете был опубликован подробнейший отчет о тех трагических событиях: «28 мая, в половине двенадцатого часа ночи, в спальном корпусе № 8, где находились денные рабочие с семействами, а равно семейства отсутствовавших, вспыхнул пожар и в одно мгновение охватил все здание. Люди в страшном испуге бросились к выходу, но немногие успели спастись этим путем. Остальные начали бить и ломать оконные рамы и бросаться с высоты второго этажа на землю. Ужасную картину представляло горящее здание: в окнах, из которых, прорываясь в разбитые стекла, валил дым и языками поднималось пламя, зажигая наружную часть стены, метались рабочие, тщетно стараясь выбить крепкие, наглухо заделанные рамы... Вот в одном из окон, на виду всех, высокий мужчина отчаянно бьет самоваром по раме, но тщетно! Несчастный задыхается в дыму и падает мертвым... Огонь окончательно охватил окно... В другом окне появилась женщина с грудным ребенком на руках... волосы и платье ее пылают... Ей успели подать лестницу, спасли ее и всю обожженную отправили в больницу вместе с ребенком... Это жена крестьянина Сычевского уезда Смоленской губернии Сорокина. Муж ее в это время лежал без чувств на руках своего сына, только что возвратившегося со смены. Сорокин тоже обезображен донельзя... На лице и руках у него кожа и мясо болтались лохмотьями. Дочери его, Марфы, одиннадцати лет, и до сих пор найти не могли. Из одного окна отец бросил свою малолетнюю дочь, которая была поймана кем-то на руки и осталась невредимой, а вслед за ней, весь в огне, прыгнул и сам несчастный... Лестниц было немного, да и те не имели никакого значения, потому что окна были забиты, не отворялись, и выбить их было чрезвычайно трудно, так как здание было новое. К счастью, быстро прибывшая фабричная пожарная команда с паровыми трубами отстояла соседние казармы и бараки, или, вернее сказать, темные чуланы, где помещались рабочие, и жертвою пламени сделался только один верхний этаж корпуса № 8. Вот как рассказывает жена рабочего Кулькова о начале пожара:
      – Спали мы в чулане, сзади казармы, а проснувшись, отправились на смену, часу в двенадцатом. Только что я вышла – вижу, в окне третьей каморки, вверху, огонь и дым валит. Максим! – мужа зову, – гляди-ка, никак пожар? Он вышел из чулана, и мы побежали в корпус – вещи наши там были. Только прошли через кухню в коридор, а уж огонь-то в нем. Крикнули: «Спасайтесь, горим!» Ну, народ начал выбегать, а уж коридор сразу со всех сторон горел. Как я выбежала на двор – не знаю – муж мой из окна выскочил, скамьей его вышиб и кричит, помощи просит... Народ из окна лезет, падает, кричит. Казарма уж сразу вся в огне была... Действительно, корпус загорелся сразу, и к утру весь второй этаж представлял из себя развалины, под которыми погребены были тела погоревших. В субботу найдены были трупы, обуглившиеся, потерявшие человеческий вид; некоторые из них валялись сверху обломков, а некоторые под ними. Особенно трогательную картину представлял труп женщины с двумя обгорелыми детьми на руках. Это жена сторожа, разрешившаяся в момент пожара... Далее были найдены еще два ребенка, сын и дочь отставного солдата из Динабурга Иванова. Сам же Иванов, получивший страшные обжоги и ушибы, лежит в больнице.
      В груде пепла и обломков найдено пока одиннадцать трупов, которые и похоронены в тот же день. Детей клали в один гроб по несколько человек. Похороны представляли печальную картину: одиннадцать гробов были положены в простые телеги и отвезены на кладбище!.. Обломки на пожарище не все разобраны. Предполагают, что найдутся сгоревшие, так как, по словам рабочих, несколько человек недостает.
      Причины пожара объяснить никто не может, но ввиду того, что громадная казарма, имеющая семнадцать окон по фасаду в каждом этаже, вспыхнула моментально, загоревшись в разных концах, предполагают поджог, тем более что, по уверению фабричных, все лестницы в корпусе были облиты керосином.
      Получивших обжоги и ушибы при прыжках со второго этажа насчитывают до тридцати человек, из которых большая часть находится в больнице...
      Пожар навел страшную панику на рабочих. Так, например, в понедельник, 31 мая, в казарме № 5 при раздавшемся крике «горим! пожар!» произошел неподдающийся описанию переполох, но тревога оказалась напрасной – пожара не было. Теперь рабочие, для безопасности, привязывают у окон веревки, чтобы избегнуть страшного несчастья быть заживо поджаренными».
      А спустя несколько дней последовало и продолжение: «Упавшую крышу и обгорелые бревна на погоревшем корпусе Морозовской фабрики сняли, но до сих пор не разрывают землю, свалившуюся с накатов и покрывшую уцелевший пол второго этажа здания. Между рабочими носятся упорные слухи, что под этой землей есть еще трупы сгоревших. В больнице из числа помещенных туда обожженных шесть человек умерли и были похоронены на так называемом Мызинском кладбище. Кладбища здесь два: одно около церкви, близ села, называемое Ореховское, а другое Мызинское. На первом хоронят только жителей известных деревень и сел или тех умерших, для которых откупят место, а на другом всех без исключения. Мызинское кладбище находится в полуверсте от церкви в небольшом сосновом лесу, на песчаном кургане. Тут же похоронены и одиннадцать человек сгоревших. На днях еще привезли из больницы несколько человек на кладбище, но на вопросы: «Что это, из числа пострадавших?» ответ последовал отрицательный. И уже потом объяснилось, что «запрещено» говорить, что умирают погорельцы. Вообще происшедшую катастрофу и все ее последствия здесь хотят прикрыть почему-то непроницаемой завесой...
      Так, например, желая узнать и проверить ранее добытые нами из уст посторонних и пострадавших фабричных известия, мы обратились с этой целью к местному надзирателю, старику, получающему жалованье от Морозовской фабрики, но от него получили полнейший отказ сообщить нам необходимые сведения.
      Не добившись ничего от блюстителя порядка, мы обратились к фабричному врачу. Но и этот последователь Эскулапа настолько пропитался тем же фабричным духом таинственности, что решительно отказался отвечать на наши вопросы.
      – Скажите, по крайней мере, доктор, сколько у вас в больнице обгоревших? – спросили мы.
      – Ничего-с, ничего-с, ничего-с не могу сказать! Обратитесь или в контору, или, самое лучшее, к следователю, – был ответ.
      – Не можете ли вы сказать, удовлетворительно ли их здоровье, поправляются ли они после обжога?
      – Ничего-с, ничего-с, ничего-с не могу сказать! Обратитесь в контору или...
      – Но скажите, пожалуйста, умер кто-нибудь из них? Ведь это же не секрет!
      – Ничего-с, ничего-с, ничего-с не могу сказать! Обратитесь лучше... – и, не кончив речи, врач ретировался.
      Между тем, несмотря на молчание врача, известно, что в больницу после пожара труднобольных поступило 29 человек. Но сколько из них поправилось и сколько умерло – неизвестно.
      В настоящее время на фабрике идут переделки. К нерастворяющимся рамам начали приделывать петли, по стенам казарм наставили несколько деревянных лестниц... и только! Почти все корпуса, и даже самый громадный – прядильный, снабжены лишь старыми деревянными лестницами снаружи, да и то по одной или по две... Вообще нельзя не сказать, что г. Морозову, считающему у себя на фабрике до 15 ООО рабочих, следовало бы серьезнее позаботиться о них. Не лишне было бы, например, посократить усилившиеся за последнее время штрафы, подумать о предупредительных мерах на случай пожара и распорядиться, чтобы по ночам в коридорах корпусов дежурили сторожа, а в «каморках» спали бы не по 15 и 17 человек, как это делается теперь, а поменьше, сообразно величине этих «каморок».
      Дело кончилось вызовом Пастухова к губернатору Москвы. Тот обвинил главного редактора в организации бунта на фабрике – ознакомившись с газетной публикацией, рабочие действительно затеяли бузу – оставили станки, стали собираться в кучки и переговариваться. Хозяева ходатайствовали перед градоначальником, чтобы он выслал автора крамольной публикации из Москвы. Пастухов, однако же, сослался на каких-то не известных никому рабочих с фабрики, которые, якобы, принесли заметку. Губернатор – жизнелюб и бонвиван Владимир Долгорукий – спустил все на тормозах.
      По этому поводу Пастухов с Гиляровским и еще одним сотрудником «Московского листка» устроили у Тестова истинный пир. Николай Иванович кутил, наказывал официанту:
      – Кузьма, уху из стерлядки, расстегайчик пополамный, чтобы стерлядка с осетринкой и печеночка налимья, потом котлеты пожарские, а там блинчики с вареньем. А пока закуску: икорки, балычка, ветчинки – все как следует. Да лампопо по-горбуновски, из Трехгорного пива.
      Одна беда – так и не выяснили, кто разлил керосин.
     
      * * *
      Вскоре после этого Владимир Алексеевич совершил очередной свой репортерский подвиг. Выпивал в компании антрепренера М. Лентовского и его приятеля – управляющего Московско-Курской железной дорогой К. И. Шестакова. И вдруг за Шестаковым прибыл курьер. Оказалось, неподалеку от Орла произошла страшная, немыслимая катастрофа – поезд вместе с рельсами под землю провалился. Шестаков, естественно, уехал. А следом за ним – и Гиляровский.
      Тайком пробрался к экстренному поезду, который приготовили для высшего железнодорожного начальства, и спрятался под поезд, припаркованный бок о бок с ним. Выгадав случай, проскочил в экстренный поезд и спрятался в уборной. Так и доехал до Кукуевки, рядом с которой и произошла трагедия. И отправил телеграмму в родную газету.
      «Огромный глубокий овраг пересекает узкая, сажень до двадцати вышины, насыпь полотна дороги, прорванная на большом пространстве, заваленная обломками вагонов. На том и другом краю образовавшейся пропасти полувисят готовые рухнуть разбитые вагоны. На дне насыпи была узкая, аршина в полтора диаметром, чугунная труба – причина катастрофы. Страшный ночной ливень 29 июня 1882 года, давший море воды, вырвал эту трубу, вымыл землю и образовал огромную подземную пещеру в насыпи, в глубину которой и рухнул поезд... Два колена трубы, пудов по двести каждая, виднелись на дне долины в полуверсте от насыпи, такова была сила потока...
      Оторвался паровоз и первый вагон, оторвались три вагона в хвосте, и вся средина поезда, разбитого вдребезги, так как машинист, во время крушения растерявшись, дал контрпар, разбивший вагоны, рухнула вместе с людьми на дно пещеры, где их и залило наплывшей жидкой глиной и зысыпало землей, перемешанной тоже с обломками вагонов и трупами погибших людей».
      Затем на место происшествия съехались и другие репортеры. Но первым с сообщением о катастрофе выступил «Листок», что еще более прославило «Дядю Гиляя».
      Полмесяца длились работы у Кукуевки. Все это время наш герой провел на месте происшествия: «С момента начала раскопок от рассвета до полуночи я не отходил от рабочих. Четырнадцать дней! С 8 июля, когда московский оптик Пристлей поставил электрическое освещение, я присутствовал на работах ночью, дремал, сидя на обломках, и меня будили при каждом показавшемся из земли трупе... Я пропах весь трупным запахом и более полугода потом страдал галлюцинацией обоняния и окончательно не мог есть мясо».
      И, разумеется, все это время Пастухов публиковал его подробные и регулярные отчеты.
      Первый из них назывался бесхитростно, однако эффектно: «Страшная катастрофа на Курской железной дороге»: «Сильный дождь, продолжавшийся в Москве целый день во вторник, 29 июня, лил и в отдаленных от нее Тульской и Орловской губерниях и при этом сопровождался там страшной бурей. Поэтому к вечеру на многих местах полотно Московско-Курской дороги было размыто, и рельсы или разошлись, или совсем свалились. Оказалось это близ станций Сергиево и Скуратово, но в третьем месте, именно, не доезжая 1 ? версты до станции Чернь, ночью повреждения не заметили. Между тем это место, окруженное болотистой трясиной (285 – 86 верст от Москвы), одно из опаснейших на всей дороге. Ночью, в третьем часу, на этом месте встречаются почтовые поезда: идущий из Москвы, № 3, и из Курска, № 4. В эту ночь с 29 на 30 июня почтовый поезд, шедший из Курска, благополучно прошел над этой трясиной в 2 часа 32 минуты ночи; спустя лишь четверть часа подошел встречный ему почтовый поезд, шедший из Москвы. Машинист и поездная прислуга ни о какой опасности на предыдущей станции, Крестцах, предуведомлены не были, поэтому поезд шел очень быстрым ходом. Между тем за эту четверть часа насыпь от сырости опустилась, рельсы разошлись одна от другой, и вот здесь-то почтовый поезд потерпел страшное крушение. Десять вагонов с пассажирами разбились вдребезги, четыре вагона, в том числе и почтовый, оторвались и уцелели. Страшное зрелище представляли эти обломки поезда и массы убитых и тяжело израненных! Поездная прислуга убита почти вся. По первому исчислению, более 50 пассажиров убиты и до 80 человек искалечены так ужасно, что многие едва ли останутся в живых. К утру приехали врачи из Черни и из Тулы, а в 3 1/2 часа дня с почтовым поездом отправлены врачи из Москвы. Это небывалое еще у нас в железнодорожной хронике несчастье случилось в 2 часа ночи, а депеша правлением дороги получена была только в 10 часов утра; ее задержала гроза. Поезда, шедшие к Москве, были задержаны».


К титульной странице
Вперед
Назад