Но именно к ним обращались более умные из среды
недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали
они наиболее припрятанную рыбу их!
Но умы светлые, смелые и прозрачные -- они, по-мо-
ему, наиболее умные из всех молчаливых: так глубока ос-
нова их, что даже самая прозрачная вода -- не выдает
ее.
Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты,
круглоглазая лунь надо мною! О ты, небесный символ моей
души и ее радости!
И разве не должен я прятаться, как проглотивший
золото, -- чтобы не распластали мою душу?
Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не
заметили моих длинных ног, -- все эти завистники и не-
навистники, окружающие меня?
Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие,
истосковавшиеся души -- как могла бы их зависть вынести
мое счастье!
Поэтому я показываю им только зиму и лед на моих
вершинах -- и не показываю, что моя гора окружена также
всеми солнечными поясами!
Они слышат только свист моих зимних бурь -- и не
слышат, что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие,
тяжелые, горячие южные ветры.
Они сожалеют также о моих нечаянностях и случай-
ностях -- но мое слово гласит: "Предоставьте случаю ид-
ти ко мне: невинен он, как малое дитя!"
Как могли бы они вынести мое счастье, если бы я не
наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медве-
дя и покровов из снежного неба на мое счастье!
-- если бы сам я не питал жалости к их сострада-
нию: к состраданию этих завистников и ненавистников!
Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от
холода и не одевался терпеливо, как в шубу, в сострада-
ние их!
В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не
прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не
прячет также и своего озноба.
Для одного одиночество есть бегство больного; для
другого одиночество есть бегство от больных.
Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней
стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружаю-
щие меня! Несмотря на эти вздохи и дрожь, все-таки бе-
жал я из их натопленных комнат.
Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о
моем ознобе: "от льда познания он замерзнет еще!" --
так жалуются они.
А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на
моей горе Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей
горы Елеонской пою и смеюсь я над всяким состраданием.
--
Так пел Заратустра.
О прохождении мимо
Так, медленно проходя среди многих народов и через
различные города, вернулся Заратустра окольным путем в
свои горы и свою пещеру. И вот, подошел он неожиданно к
воротам большого города; но здесь бросился к нему с
распростертыми руками беснующийся шут и преградил ему
дорогу. Это был тот самый шут, которого народ называл
"обезьяной Заратустры": ибо он кое-что перенял из мане-
ры его говорить и охотно черпал из сокровищницы его
мудрости. И шут так говорил к Заратустре:
"О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь не-
чего искать, а потерять ты можешь все.
К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей
свои ноги! Плюнь лучше на городские ворота и -- вернись
назад!
Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мыс-
ли кипятятся заживо и развариваются на маленькие.
Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может
только громыхать погремушка костлявых убогих чувств!
Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа?
Разве не стоит над этим городом смрад от зарезанного
духа?
Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно
обвисшие, грязные лохмотья? -- И они делают еще газеты
из этих лохмотьев!
Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в
игру слов? Отвратительные слова-помои извергает он! --
И они делают еще газеты из этих слов-помоев!
Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаля-
ют друг друга и не знают зачем? Они бряцают своей
жестью, они звенят своим золотом.
Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они раз-
горячены и ищут прохлады у замерзших умов; все они хилы
и одержимы общественным мнением.
Все похоти и пороки здесь у себя дома; но сущест-
вуют здесь также и добродетельные, существует здесь
много услужливой, служащей добродетели:
Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и
с твердым седалищем и ожидалищем; она благословлена
мелкими надгрудными звездами и набитыми трухой, плоско-
задыми дочерьми.
Существует здесь также много благочестия, много
лизоблюдов и льстивых ублюдков перед богом воинств.
Ибо "сверху" сыплются звезды и милостивые плевки;
вверх тянется каждая беззвездная грудь.
У месяца есть свой двор и при дворе -- свои при-
дурки; но на все, что исходит от двора, молится нищая
братия и всякая услужливая нищенская добродетель.
"Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится
властелину всякая услужливая добродетель: чтобы заслу-
женная звезда прицепилась наконец ко впалой груди!
Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так
вращается и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть зем-
ного, -- а это есть золото торгашей.
Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин
предполагает, а торгаш -- располагает!
Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и
доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и
вернись назад!
Здесь течет кровь гниловатая и тепловатая и пенит-
ся по всем венам; плюнь на большой город, на эту боль-
шую свалку, где пенится всякая накипь!
Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей,
язвительных глаз и липких пальцев --
-- на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк,
растравленных тщеславцев --
-- где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное,
слащавое, прыщавое, коварное нарывает вместе --
-- плюнь на большой город и вернись назад!"
-- Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и
зажал ему рот.
"Перестань наконец! -- воскликнул Заратустра. --
Мне давно уже противны твоя речь и твоя манера гово-
рить!
Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен
был сделаться лягушкой и жабою?
Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая,
пенистая, болотная кровь, что научился ты так квакать и
поносить?
Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве
море не полно зелеными островами?
Я презираю твое презрение, и, если ты предостере-
гал меня, -- почему же не предостерег ты себя самого?
Из одной только любви воспарит полет презрения мо-
его и предостерегающая птица моя: но не из болота! --
Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут;
но я называю тебя своей хрюкающей свиньей -- хрюканьем
портишь ты мне мою похвалу глупости.
Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что
никто достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вбли-
зи этой грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать,
--
-- чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо
месть, ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хо-
роню разгадал тебя!
Но твое шутовское слово вредит мне даже там, где
ты прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз
право, -- ты все-таки вредил бы мне -- моим словом!"
Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой
город, вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:
Мне противен также этот большой город, а не только
этот шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухуд-
шать!
Горе этому большому городу! -- И мне хотелось бы
уже видеть огненный столб, в котором сгорит он!
Ибо такие огненные столбы должны предшествовать
великому полдню. Но всему свое время и своя собственная
судьба.
Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание:
где нельзя уже любить, там нужно -- пройти мимо! --
Так говорил Заратустра и прошел мимо шута и боль-
шого города.
Об отступниках
1
Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно
зеленело и пестрело на этом лугу! И сколько меду надеж-
ды уносил я отсюда в свои улья!
Все эти юные сердца уже состарились -- и даже не
состарились! только устали, опошлились и успокоились:
они называют это "мы опять стали набожны".
Еще недавно видел я их спозаранку выбегающими на
смелых ногах; но их ноги познания устали, и теперь бра-
нят они даже свою утреннюю смелость!
Поистине, многие из них когда-то поднимали свои
ноги, как танцоры, их манил смех в моей мудрости, --
потом они одумались. Только что видел я их согбенными
-- ползущими ко кресту.
Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как
мотыльки и юные поэты! Немного взрослее, немного мерз-
лее -- и вот они уже нетопыри и проныры и печные леже-
боки.
Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, пог-
лотило меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою,
тщетно прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих
герольдов?
-- Ах! Всегда было мало таких, чье сердце надолго
сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух оста-
ется выносливым. Остальные малодушны.
Остальные -- это всегда большинство, вседневность,
излишек, многое множество -- все они малодушны.
Кто подобен мне, тому встретятся на пути пережива-
ния, подобные моим, -- так что его первыми товарищами
будут трупы и скоморохи.
Его вторыми товарищами -- те, кто назовут себя ве-
рующими в него: живая толпа, много любви, много безу-
мия, много безбородого почитания.
Но к этим верующим не должен привязывать своего
сердца тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и
пестрые луга не должен верить тот, кто знает род чело-
веческий, непостоянный и малодушный!
Если бы могли они быть иными, они и хотели бы ина-
че. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут,
-- на что тут жаловаться!
Оставь их лететь и падать, о Заратустра, и не жа-
луйся! Лучше подуй на них шумящими ветрами, --
-- подуй на эти листья, о Заратустра, чтобы все
увядшее скорей улетело от тебя!
2
"Мы опять стали набожны" -- так признаются эти
отступники; и многие из них еще слишком малодушны, что-
бы признаться в этом.
Им смотрю я в глаза, -- им говорю я в лицо и в ру-
мянец их щек: вы те, что снова молитесь!
Но это позор -- молиться! Не для всех, а для тебя,
и для меня, и для тех, у кого в голове есть совесть.
Для тебя это позор -- молиться!
Ты знаешь хорошо: твой малодушный демон, сидящий в
тебе, охотно складывающий руки и опускающий их на коле-
ни и любящий удобства, -- этот малодушный демон говорит
тебе: есть Бог!"
Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся света,
к тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каж-
дым днем все глубже засовывать голову свою в ночь и
чад!
И поистине, ты хорошо выбрал час: ибо теперь вновь
начинают вылетать ночные птицы. Час настал для всех бо-
ящихся света, час отдыха, когда они -- не "отдыхают".
Я слышу и чую: настал их час для охоты и торжест-
венных шествий, не для дикой охоты, а для домашней,
пустячной и вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и
тихо молящихся,
-- для охоты на чувствительных ханжей: все мыше-
ловки для сердец теперь опять расставлены! И где ни
поднимаю я завесы, отовсюду вылетает ночная бабочка.
Не сидела ли она, спрятавшись вместе с другой ноч-
ной бабочкой? Ибо всюду чую я присутствие маленьких
скрытых общин; а где есть приюты, там есть новые бого-
мольцы и смрад от богомольцев.
Они сидят по целым вечерам друг у друга и говорят:
"Будем опять как малые дети и станем взывать к мило-
сердному Богу!" -- устами и желудком, которые испорчены
набожными кондитерами.
Или они смотрят долгими вечерами на хитрого, подс-
терегающего паука-крестовика, который сам проповедует
мудрость паукам и так учит их: "Под крестами хорошо
ткать паутину!"
Или они сидят целыми днями с удочками у болота и
оттого мнят себя глубокими, но кто удит там, где нет
рыбы, того не назову я даже поверхностным!
Или они с благочестивой радостью учатся играть на
гуслях у песнопевца, который не прочь вгусляриться в
сердца молодых бабенок, -- ибо устал он от старых баб и
их похвал.
Или они поучаются страху у полусумасшедшего учено-
го, ожидающего в темных комнатах появления духов, --
тогда как дух совсем убегает от него!
Или прислушиваются к старому бурчащему-урчащему
бродяге-дудочнику, который научился у унылых ветров
унылости звуков; теперь вторит он ветру и в унылых зву-
ках проповедует уныние.
А иные из них сделались даже ночными сторожами:
они научились теперь трубить в рог, делать ночной обход
и будить старье, давно уже уснувшее.
Пять слов из старья слышал я вчера ночью у садовой
стены: они исходили от этих старых ночных сторожей,
унылых и сухих.
"Для отца он недостаточно заботится о своих детях:
человеческие отцы делают это лучше!" --
"Он слишком стар! Он уже совсем перестал заботить-
ся о своих детях" -- так отвечал другой ночной сторож.
"Разве у него есть дети? Никто не может этого до-
казать, если он сам не докажет! Мне давно хотелось,
чтобы он однажды основательно доказал это".
"Доказал? Как будто он когда-нибудь что-нибудь до-
казывал! Доказательства ему трудно даются; он придает
больше значения тому, чтобы ему верили".
"Да! да! Вера делает его блаженным, вера в него.
Такова привычка старых людей! То же будет и с нами!" --
-- Так говорили между собой два старых ночных сто-
рожа и пугала света и затем уныло трубили в свой рог:
это происходило вчера ночью у садовой стены.
У меня же сердце надрывалось со смеху, оно хотело
вырваться и не знало, куда? и надорвало себе живот.
Поистине, я умру оттого -- что задохнусь со смеху,
глядя на пьяных ослов и слушая ночных сторожей, сомне-
вающихся в Боге.
Разве не прошло давным-давно время для всех подоб-
ных сомнений? Кто стал бы еще будить давно уснувшее
старье, страдающее светобоязнью!
Уже давным-давно пришел конец старым богам, -- и
поистине, у них был хороший, веселый божественный ко-
нец!
Они не "засумерились" до смерти, -- об этом, ко-
нечно, лгут! Напротив: однажды они сами засмеяли себя
-- до смерти!
Это случилось, когда самое безбожное слово было
произнесено одним богом -- слово: -- "Бог един! У тебя
не должно быть иного Бога, кроме меня!" -- старая боро-
да, сердитый и ревнивый Бог до такой степени забылся:
И все боги смеялись тогда, качаясь на своих тро-
нах, и восклицали: "Разве не в том божественность, что
существуют боги, а не Бог!"
Имеющий уши да слышит. --
Так говорил Заратустра в городе, который любил он
и который прозывался: "Пестрая корова". Отсюда остава-
лось ему всего два дня пути, чтобы быть опять в своей
пещере и у своих зверей; и душа его непрестанно радова-
лась близости возвращения.
-------------------------------------------------------
---------------------
Возвращение
О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество!
Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не
возвратиться со слезами к тебе!
Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит
мать, теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь
скажи только: "А кто однажды, как вихрь, улетел от ме-
ня? --
-- кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я
в одиночестве я разучился молчанию! Этому, конечно, ты
научился теперь?
О Заратустра, все знаю я: и то, что в толпе ты был
более покинутым, чем когда-либо один у меня!
Одно дело -- покинутость, другое -- одиночество:
этому -- научился ты теперь! И что среди людей будешь
ты всегда диким и чужим --
-- диким и чужим, даже когда они любят тебя: ибо
прежде всего хотят они, чтобы щадили их!
Здесь же ты на родине и у себя дома; здесь можешь
ты все высказывать и вытряхивать все основания, здесь
нечего стыдиться чувств затаенных и заплесневелых.
Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и
льстя тебе: ибо они хотят скакать верхом на твоей спи-
не. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем
истинам.
Прямо и напрямик вправе ты говорить здесь ко всем
вещам: и поистине, как похвала, звучит в их ушах, что
один со всеми вещами -- говорит прямиком!
Но иное дело -- покинутость. Ибо помнишь ли ты, о
Заратустра? Когда твоя птица кричала над тобой, когда
ты стоял в лесу в нерешимости, не зная, куда идти, око-
ло трупа:
-- когда ты говорил: пусть ведут меня мои звери!
Опаснее быть среди людей, чем среди зверей, -- это была
покинутость!
И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда ты сидел
на своем острове, среди пустых ведер источник вина, да-
вая и раздавая, разливая и проливая себя жаждущим:
-- пока, наконец, ты не сидел один, жаждущий, сре-
ди пьяных и не жаловался по ночам: "Брать не есть ли
большее наслаждение, чем давать? И красть не есть ли
еще большее наслаждение, чем брать?" -- Это была поки-
нутость!
И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда прибли-
зился твой самый тихий час и гнал тебя прочь от тебя
самого, когда говорил он злым шепотом: "Скажи свое сло-
во и умри!" --
-- когда он отравил тебе все твое ожидание и мол-
чание и привел в уныние твое кроткое мужество, -- это
была покинутость!" --
О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как
блаженно и нежно говорит мне твой голос!
Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг
другу, мы открыто идем вместе в открытые двери.
Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут
здесь более легкими шагами. В темноте время гнетет
больше, чем при свете.
Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всяко-
го бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое
становление хочет здесь научиться у меня говорить.
Но там внизу -- всякая речь напрасна! Там забыть и
пройти мимо -- лучшая мудрость: этому -- научился я те-
перь!
Кто хотел бы все понять у людей, должен был бы ко
всему прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые
руки.
Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем я так
долго жил среди шума и зловонного дыхания их!
О блаженная тишина вокруг меня! О чистый запах
вокруг меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью
чистое дыхание! О, как она прислушивается, эта блажен-
ная тишина!
Но там внизу -- все говорит, там все пропускается
мимо ушей. Там хоть в колокола звони про свою мудрость
-- торгаши на базаре перезвонят ее звоном своих грошей!
Все у них говорит, никто не умеет уже понимать.
Все падает в воду, ничто уже не падает в глубокие род-
ники.
Все у них говорит, но ничто не удается и не прихо-
дит к концу. Все кудахчет, но кому же еще хочется си-
деть в гнезде и высиживать яйца?
Все у них говорит, все заболтано. И что вчера еще
было слишком твердым для самого времени и зубов его,
нынче висит изо рта у сегодняшних людей изгрызанным и
обглоданным.
Все у них говорит, все разглашается. И что некогда
называлось тайной и сокровенностью душ глубоких, сегод-
ня принадлежит уличным трубачам и другим бабочкам.
О ты, странное человеческое существо! Ты -- шум на
темных улицах! Теперь лежишь ты опять позади меня: моя
величайшая опасность лежит позади меня!
В пощаде и жалости лежала всегда моя величайшая
опасность; а всякое человеческое существо хочет, чтобы
пощадили и пожалели его.
С затаенными истинами, с рукою дурня и с одурачен-
ным сердцем, богатый маленькою ложью сострадания -- так
жил я всегда среди людей.
Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать
себя, чтобы только переносить их, и стараясь уверить
себя: "Глупец, ты не знаешь людей!"
Перестают знать людей, когда живут среди них:
слишком много напускного во всех людях, -- что делать
там дальнозорким, дальногорьким глазам!
И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил
их за это больше, чем себя: привыкнув строго относиться
к себе и часто еще мстя самому себе за эту пощаду.
Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно кам-
ню, бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них
и еще старался уверить себя: "Невинно все ничтожное в
своем ничтожестве!"
Особенно тех, кто называли себя "добрыми", находил
я самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невин-
ности, они лгут в полной невинности; как могли бы они
быть ко мне -- справедливыми!
Кто живет среди добрых, того учит сострадание
лгать. Сострадание делает удушливым воздух для всех
свободных душ. Ибо глупость добрых неисповедима.
Скрывать себя самого и свое богатство -- этому на-
учился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего
духом. В том была ложь моего сострадания, что в отноше-
нии каждого я знал,
-- что в отношении каждого я видел и чуял, сколько
было ему достаточно духа и сколько было уже слишком
много для него!
Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не на-
дутыми, -- так научился я проглатывать слова. Их мо-
гильщики: я называл их исследователями и испытателями,
-- так научился я подменять слова.
Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым
хламом покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать
топь. Надо жить на горах.
Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор!
Наконец мой нос избавился от запаха всякого человечес-
кого существа!
Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин,
чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на
здоровье!
Так говорил Заратустра.
О трояком зле
1
Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на
высокой скале -- по ту сторону мира, держал весы и
взвешивал мир.
О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пы-
лающая, она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревну-
ет меня к моему утреннему, знойному сну.
Измеримым для того, у кого есть время, весомым для
хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев,
возможным для разгадки теми, кто щелкает божественные
орехи, -- таким нашел мой сон мир:
Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал,
молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как сокол, --
как же нашлось у него сегодня терпение и время взвеши-
вать мир!
Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющая-
ся, бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над
всеми "бесконечными мирами"? Ибо она говорит: "Где есть
сила, там становится хозяином и число: ибо у него боль-
ше силы".
Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир,
без жажды нового, без жажды старого, без страха, без
мольбы:
-- как будто наливное яблоко просилось в мою руку,
спелое золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой
кожицей, -- таким представлялся мне мир --
-- как будто дерево кивало мне, с широкими ветвя-
ми, крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для
усталого путника, -- таким стоял мир на моей высокой
скале --
-- как будто красивые руки несли навстречу мне ла-
рец -- ларец, открытый для восторга стыдливых, почти-
тельных глаз, -- таким несся сегодня навстречу мне мир
--
-- не настолько загадкой, чтобы спугнуть челове-
ческую любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить
человеческую мудрость: человечески добрым был для меня
сегодня мир, на который так зло клевещут!
Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на
заре взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне
этот сон и утешитель сердец!
И пусть днем поступлю я подобно ему, и пусть его
лучшее послужит мне примером: хочу я теперь положить на
весы три худшие вещи и по-человечески взвесить их. --
Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: ка-
кие же в мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я
положить на весы.
Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до
сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и
изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.
Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно подка-
тывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый,
стоголовый чудовищный пес, любимый мною.
Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим
морем; и свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за то-
бой, ты, одинокое дерево, сильно благоухающее, с широко
раскинутой листвою, любимое мною! --
По какому мосту идет к будущему настоящее? Какое
принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И
что велит высшему -- еще расти вверх? --
Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых
вопроса я бросил на них, три тяжелых ответа несет дру-
гая чаша весов.
2
Сладострастие: жало и кол для всех носящих влася-
ницу и презрителей тела и "мир", проклятый всеми потус-
торонниками: ибо оно вышучивает и дурачит всех настав-
ников плутней и блудней.
Сладострастие: для отребья медленный огонь, на ко-
тором сгорает оно; для всякого червивого дерева, для
всех зловонных лохмотьев готовая пылающая и клокочущая
печь.
Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное
и свободное, счастье сада земного, избыток благодарнос-
ти всякого будущего настоящему.
Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но
для тех, у кого воля льва, великое сердечное подкрепле-
ние и вино из вин, благоговейно сбереженное.
Сладострастие: великий символ счастья для более
высокого счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обе-
щан был брак и больше, чем брак, --
-- многому, что более чуждо друг другу, чем мужчи-
на и женщина, -- и кто же вполне понимал, как чужды
друг другу мужчина и женщина!
Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли
и даже свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои
свиньи и гуляки! --
Властолюбие; пылающий бич для самых твердых сер-
дец, жестокая пытка, которую самый жестокий приготовля-
ет для себя самого; мрачное пламя живых костров.
Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщес-
лавные народы; пересмешник всякой сомнительной доброде-
тели; оно ездит верхом на всяком коне и на всякой гор-
дости.
Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламы-
вающее все гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочу-
щий, карающий разрушитель повапленных гробов; сверкаю-
щий вопросительный знак возле преждевременных ответов.
Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается,
гнется, раболепствует и становится ниже змеи и свиньи:
пока наконец великое презрение не возопит в нем. --
Властолюбие: грозный учитель великого презрения,
которое городам и царствам проповедует прямо в лицо:
"Убирайтесь прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора
нам убираться прочь!"
Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым
и одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как
любовь, заманчиво рисующая пурпурные блаженства на зем-
ных небесах.
Властолюбие: но кто назовет его любием, когда вы-
сокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего
больного и подневольного в такой прихоти и нисхождении!
Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не
довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к
долине и ветры вершины к низинам:
О, кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и
возвести в добродетель такую тоску! "Дарящая доброде-
тель" -- так назвал однажды Заратустра то, чему нет
имени.
И тогда случилось -- и поистине, случилось в пер-
вый раз! -- что его слово возвеличило себялюбие, цель-
ное, здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души
--
-- из могучей души, которой принадлежит высокое
тело, красивое, победоносное и услаждающее, вокруг ко-
торого всякая вещь становится зеркалом, --
-- гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вы-
тяжкой которого служит душа, радующаяся себе самой. Са-
морадость таких тел и душ называет сама себя -- "добро-
детелью".
Своими словами о добре и зле огораживает себя та-
кая саморадость, как священной рощею; именами своего
счастья гонит она от себя все презренное.
Прочь от себя гонит она все трусливое; она гово-
рит: дурное -- значит, трусливое! Достойным презрения
кажется ей всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и
жалуется, а также кто собирает малейшие выгоды.
Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поис-
тине, существует также мудрость, цветущая во мраке,
мудрость ночных теней, постоянно вздыхающая: "Все --
суета!"
Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто
требует клятв вместо взоров и протянутых рук; также
всякой слишком недоверчивой мудрости, -- ибо таковы по-
вадки душ трусливых.
Еще ниже ценит она слишком услужливого, кто тот-
час, как собака, ложится на спину, смиренного; и су-
ществует также мудрость смиренная, по-собачьи унижен-
ная, смиренная и слишком услужливая.
Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет
защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные
взгляды, кто слишком терпелив, кто все переносит и всем
доволен: ибо таковы повадки раба.
Раболепствует ли кто пред богами и стопами их,
пред людьми и глупыми мнениями их: на все рабское плюет
оно, это блаженное себялюбие!
Дурно: так называет оно все приниженное и прини-
женно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушенные
сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует
большими, трусливыми губами.
И лже-мудрость: так называет оно все, над чем
мудрствуют рабы, старики и усталые, -- и особенно всю
дурную, суемудрую, перемудрившую глупость жрецов!
Лже-мудрецы, однако, -- это все жрецы, все устав-
шие от мира и те, чья душа похожа на душу женщины и ра-
ба, -- о, какую жестокую игру вели они всегда с себялю-
бием!
И это должно было быть добродетелью и называться
добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть "без
себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами
себе все эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от ми-
ра!
Но для всех для них приближается теперь день, пе-
ремена, меч судьи, великий полдень: тогда откроется
многое!
И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие
-- блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как
прорицатель: "Вот, он приближается, он близок, великий
полдень!"
Так говорил Заратустра.
О духе тяжести
1
Уста мои -- уста народа: слишком грубо и сердечно
говорю я для шелковистых зайцев. И еще более странным
звучит мое слово для всех чернильных рыб и лисиц пера!
Моя рука -- рука дурня: горе всем столам и стенам
и всему, что может дать место для старанья и для ма-
ранья дурня!
Моя нога -- чертово копыто; ею семеню я рысцой
чрез камень и пенек, в поле вдоль и поперек и, как дь-
явол, радуюсь всякому быстрому бегу.
Мой желудок -- должно быть, желудок орла? Ибо он
любит больше всего мясо ягненка. Но, во всяком случае,
он -- желудок птицы.
Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый и
страстно желающий летать и улетать -- таков я: разве я
немножко не птица!
И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в
этом также природа птицы; и поистине, я враг смертель-
ный, враг заклятый, враг врожденный! О, куда только не
летала и куда только не залетала моя вражда!
Об этом я мог бы спеть песню -- и хочу ее спеть:
хотя я один в пустом доме и должен петь ее для своих
собственных ушей.
Есть, конечно, другие певцы, у которых только пол-
ный дом делает гортань их мягкой, руку красноречивой,
взор выразительным, сердце бодрым, -- на них не похож
я. --
2
Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места
все особенно если ты прав. Только для этого надо быть
достаточно воздух, землю вновь окрестит он -- именем
"легкая".
Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая ло-
шадь, но и она еще тяжело прячет голову в тяжелую зем-
лю; так и человек, не умеющий еще летать.
Тяжелой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух
тяжести! Но кто хочет быть легким и птицей, тот должен
любить себя самого, -- так учу я.
Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у
них и собственная любовь дурно пахнет!
Надо научиться любить себя самого -- так учу я --
любовью цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и
не скитаться всюду.
Такое скитание называется "любовью к ближнему": с
помощью этого слова до сих пор лгали и лицемерили боль-
ше всего, и особенно те, кого весь мир сносил с трудом.
И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на
завтра -- научиться любить себя. Скорее, из всех ис-
кусств это самое тонкое, самое хитрое, последнее и са-
мое терпеливое.
Ибо для собственника все собственное бывает всегда
глубоко зарытым; и из всех сокровищ собственный клад
выкапывается последним -- так устраивает это дух тяжес-
ти.
Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые
слова и тяжелые ценности: "добро" и "зло" -- так назы-
вается это приданое. И ради них прощают нам то, что жи-
вем мы.
И кроме того, позволяют малым детям приходить к
себе, чтобы вовремя запретить им любить самих себя, --
так устраивает это дух тяжести.
А мы -- мы доверчиво тащим, что дают нам в прида-
ное, на грубых плечах по суровым горам! И если мы обли-
ваемся потом, нам говорят: "Да, жизнь тяжело нести!"
Но только человеку тяжело нести себя! Это потому,
что тащит он слишком много чужого на своих плечах. Как
верблюд, опускается он на колени и дает как следует
навьючить себя.
Особенно человек сильный и выносливый, способный к
глубокому почитанию: слишком много чужих тяжелых слов и
ценностей навьючивает он на себя, -- и вот жизнь кажет-
ся ему пустыней!
И поистине! Даже многое собственное тяжело нести!
Многое внутри человека похоже на устрицу, отвратитель-
ную и скользкую, которую трудно схватить, --
-- так что благородная скорлупа с благородными ук-
рашениями должна заступиться за нее. Но и этому искусс-
тву надо научиться: иметь скорлупою прекрасный призрак
и мудрое ослепление!
И опять во многом можно ошибиться в человеке, ибо
иная скорлупа бывает ничтожной и печальной и слишком уж
скорлупой. Много скрытой доброты и силы никогда не уга-
дывается: самые драгоценные лакомства не находят лако-
мок!
Женщины знают это, самые лакомые; немного тучнее,
немного худее -- о, как часто судьба содержится в столь
немногом!
Трудно открыть человека, а себя самого всего труд-
нее; часто лжет дух о душе. Так устраивает это дух тя-
жести.
Но тот открыл себя самого, кто говорит: это мое
добро и мое зло; этим заставил он замолчать крота и
карлика, который говорит: "Добро для всех, зло для
всех".
Поистине, не люблю я тех, у кого всякая вещь назы-
вается хорошей и этот мир даже наилучшим из миров. Их
называю я вседовольными.
Вседовольство, умеющее находить все вкусным, --
это не лучший вкус! Я уважаю упрямые, разборчивые языки
и желудки, которые научились говорить "я", "да" и
"нет".
Но все жевать и переваривать -- это настоящая по-
рода свиньи! Постоянно говорить И-А -- этому научился
только осел и кто брат ему по духу!
Густая желтая и яркая алая краски: их требует мой
вкус, -- примешивающий кровь во все цвета. Но кто окра-
шивает дом свой белой краской, обнаруживает выбеленную
душу.
Одни влюблены в мумии, другие -- в призраки; и те
и другие одинаково враждебны всякой плоти и крови -- о,
как противны они моему вкусу! Ибо я люблю кровь.
И там не хочу я жить и обитать, где каждый плюет и
плюется: таков мой вкус -- лучше стал бы я жить среди
воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во
рту.
Но еще противнее мне все прихлебатели; и самое
противное животное, какое встречал я среди людей, наз-
вал я паразитом: оно не хотело любить и, однако, хотело
жить от любви.
Несчастными называю я всех, у кого один только вы-
бор: сделаться лютым зверем или лютым укротителем зве-
рей, -- у них не построил бы я шатра своего.
Несчастными называю я также и тех, кто всегда дол-
жен быть на страже, -- противны они моему вкусу; все
эти мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны
и лавок.
Поистине, я также основательно научился быть на
страже, -- но только на страже самого себя. И прежде
всего научился я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать,
и лазить, и танцевать.
Ибо в том мое учение: кто хочет научиться летать,
должен сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и
лазить, и танцевать, -- нельзя сразу научиться летать!
По веревочной лестнице научился я влезать во мно-
гие окна, проворно влезал я на высокие мачты: сидеть на
высоких мачтах познания казалось мне немалым блаженс-
твом, --
-- гореть малым огнем на высоких мачтах: хотя ма-
лым огнем, но большим утешением для севших на мель ко-
рабельщиков и для потерпевших кораблекрушение! --
Многими путями и способами дошел я до моей истины:
не по одной лестнице поднимался я на высоту, откуда
взор мой устремлялся в мою даль.
И всегда неохотно спрашивал я о дорогах -- это
всегда было противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал
и испытывал дороги.
Испытывать и вопрошать было всем моим хождением --
и поистине, даже отвечать надо научиться на этот воп-
рос! Но таков -- мой вкус:
-- ни хороший, ни дурной, но мой вкус, которого я
не стыжусь и не прячу.
"Это -- теперь мой путь, -- а где же ваш?" -- так
отвечал я тем, кто спрашивал меня о "пути". Ибо пути
вообще не существует!
Так говорил Заратустра.