- Все это очень хорошо, - отвечает она, помолчав. - Но нет ли у вас
чего-нибудь оригинального?
Я смотрю на нее с досадой и удивлением. В ответ она холодно смотрит на
меня, как вечный прообраз клиента с набитым кошельком.
- Оригинальные памятники, конечно, есть, - отвечаю я мягко и
язвительно. - Такие, как, например, на Кампо-Санто в Генуе. Наш скульптор
проработал там несколько лет. Один из шедевров этого кладбища сделан им -фигура плачущей женщины, склоненная над гробом, на заднем плане воскресший
покойник, которого ангел уводит на небо. При этом ангел повернул голову, он
смотрит вниз, на землю, и свободной рукой благословляет скорбящую вдову. Все
это из белого каррарского мрамора, у ангела крылья сложены или расправлены.
- Очень мило. А что есть еще?
- Нередко изображают и профессию почившего. Можно было бы, например,
сделать скульптуру пекаря, замешивающего тесто. За его спиной стоит смерть и
прикасается к его плечу. Смерть можно изобразить с косой или без нее,
закутанную в саван или нагую, то есть в данном случае скелет. Это для
скульптора очень сложная задача, особенно из-за ребер, которые нужно
высекать каждое в отдельности, и притом с большой осторожностью, чтобы они
не сломались.
Фрау Нибур молчит, словно она ожидала большего.
- Можно к этому, конечно, прибавить и семью, - продолжаю я. -Близкие стоят рядом и молятся или в ужасе отстраняют смерть. Эти памятники
стоят биллионы, и работать над ними приходится год или два. Для такого
заказа необходим большой аванс и выплата по частям.
Меня вдруг охватывает страх: а что, если она примет одно из моих
предложений? Самое большее, на что способен Курт Бах, это сделать
перекошенного ангела; на что-нибудь другое его мастерства едва ли хватит. Но
в крайнем случае мы могли бы заказать скульптуры и в другом месте.
- А еще? - беспощадно продолжает допрос фрау Нибур. Я обдумываю,
рассказать ли этому безжалостному дьяволу о надгробии в виде саркофага,
крышка которого слегка сдвинута, и из него высовывается рука скелета, - но
решаю этого не делать. Мы в слишком неравном положении:и она - покупатель,
я - продавец, она может меня изводить, я - нет, а вдруг она что-нибудь да
купит.
- Пока я больше ничего не могу предложить. Фрау Нибур ждет еще
несколько мгновений.
- Если у вас, кроме этого, ничего нет, я буду вынуждена обратиться к
Хольману и Клотцу.
Вдова смотрит на меня своими черными, как у жука, глазами. Траурную
вуаль она приподняла и откинула на шляпу. Она ждет, что я теперь устрою ей
дикую сцену, но я ничего не устраиваю.
- Вы этим только доставите нам удовольствие, - холодно заявляю я. -Наш принцип - привлекать конкурентов, чтобы все видели, какими богатыми
возможностями располагает наша фирма. При заказах с такими сложными
скульптурными работами очень многое, конечно, зависит от художника, не то
может получиться, как было недавно с одним нашим конкурентом - фамилии я не
хочу называть, - что у ангела оказались две левые ноги. Богоматери
получались косоглазыми, а Христос - с одиннадцатью пальцами. Когда это
заметили, было уже поздно.
Фрау Нибур опускает вуаль, словно театральный занавес.
- Я уж послежу.
И я уверен, что она последит. Она жадно наслаждается своей скорбью,
пьет ее, как вино, не отрываясь. Пройдет еще немало времени, прежде чем она
что-нибудь закажет; ведь пока выбор не будет сделан, она может изводить все
конторы, торгующие похоронными принадлежностями, а потом уже только ту,
которой она сделала заказ. Сейчас она, так сказать, в отношении скорби -лишь легкомысленный холостяк, а позднее, подобно женатому человеку,
вынуждена будет хранить верность.
x x x
Гробовщик Вильке выходит их своей мастерской. В бороде у него застряли
опилки. В руках он держит банку с аппетитными кильскими шпротами и,
причмокивая, поглощает их.
- Каково ваше мнение о жизни? - спрашиваю я.
Он задумывается:
- Утром другое, чем вечером, зимой другое, чем летом, перед едой
другое, чем после, и в молодости, вероятно, другое, чем в старости.
- Правильно. Наконец-то я слышу разумный ответ.
- Ну и хорошо, только, если вы сами знаете, зачем тогда спрашивать?
- Спрашивать полезно для самообразования. Кроме того, я утром ставлю
вопрос иначе, чем вечером, зимой иначе, чем летом, и до спанья с женщиной
иначе, чем после.
- После спанья с женщиной? - говорит Вильке. - Верно, тогда все
кажется другим! А насчет спанья я и позабыл!
Я склоняюсь перед ним, словно он аббат.
- Поздравляю с аскетизмом. Значит, вы уже победили жало плоти? Кто
может этим похвастаться!
- Глупости, вовсе я не импотент. Но если ты гробовщик, женщины ведут
себя очень чудно. Жмутся. Боятся войти в мастерскую, когда там стоит гроб.
Даже если угощаешь их портвейном и берлинскими оладьями.
- А на чем подаете-то? - спрашиваю я. - На недоделанном гробу? На
отполированном - наверное, нет; ведь от портвейна остаются круги.
- На подоконнике. На гробу сидеть нельзя. И потом - это же еще совсем
не гроб. Он становится гробом, когда в нем уже лежит покойник. А так -просто столярная поделка.
- Верно. Но трудно все время помнить об этой разнице.
- Смотря по тому, с кем имеешь дело. В Гамбурге я встретился с одной
дамой, которой было совершенно наплевать. Ее это даже забавляло. Подавай ей
гроб, и все. Я набил его до половины мягкими еловыми опилками, они так
романтично пахнут лесом. И все шло отлично. Налюбились мы вволю, и она
захотела вылезти. Но на дне гроба в одном месте еще не высох проклятый клей,
планки разошлись, волосы дамы попали в клей и прилипли. Она
подергала-подергала да как начнет кричать! Думала, мертвецы ее за волосы
держат. Кричит и кричит; ну, тут собрались люди, пришел хозяин, ее вытащили,
а меня с места погнали. А жаль, могла бы получиться интересная связь; да,
жизнь - нелегкая штука для нашего брата.
Вильке бросает мне вызывающий взгляд, по лицу пробегает усмешка, и он с
наслаждением начинает выскребать содержимое консервной банки, однако мне не
предлагает.
- Я знаю два случая отравления шпротами, - говорю я. - Следует
мучительная медленная смерть.
Вильке качает головой:
- Эти свежего копчения. И очень нежные. Прямо деликатес. Я поделюсь с
вами моим запасом, если вы мне раздобудете миленькую девушку без
предрассудков, ну вроде той, в свитере, которая теперь частенько заходит за
вами.
Я изумленно смотрю па гробовщика. Он, без сомнения, имеет в виду Герду.
Герду, которую я как раз поджидаю.
- Я не торгую девушками, - резко отвечаю я. - Но вам хочу дать
совет: водите своих дам в какое-нибудь другое место, а не обязательно в
мастерскую.
- А куда еще мне их водить? - Вильке выковыривает из зубов рыбьи
хребтинки. - В том-то и загвоздка! Ну куда? В гостиницу? Слишком дорого. Да
и может нагрянуть полиция. В городской парк? Опять же полиция. Или сюда, во
двор? Все-таки уж лучше в мастерскую.
- Разве у вас нет жилья?
- В моей комнате небезопасно. Хозяйка у меня прямо дракон. Много лет
назад между нами было кое-что. По случаю крайней необходимости, вы
понимаете. И очень недолго. Но эта ведьма десять лет спустя все еще ревнует.
Поэтому остается только мастерская. Ну так как же насчет дружеской услуги?
Представьте меня даме в свитере!
Я молча указываю на опустошенную им консервную банку. Вильке
зашвыривает ее в угол двора и идет к колонке, чтобы вымыть себе лапы.
- У меня наверху есть еще бутылка превосходного портвейна.
- Оставьте это пойло для вашей следующей баядерки.
- Да оно до тех пор превратится в чернила. Но ведь на свете есть еще
банки со шпротами, не только эта.
Я показываю на свой лоб и ухожу в контору, чтобы взять блокнот и
складной стул и набросать для фрау Нибур проект мавзолея. Усаживаюсь возле
обелиска - отсюда мне слышны телефонные звонки и я вижу улицу и двор.
Рисунок памятника я украшу надписью: "Здесь покоится после долгих
мучительных страданий майор в отставке Волькенштейн, скончавшийся в мае 1923
года".
Появляется одна из дочек Кнопфа и с восхищением рассматривает мою
работу. Это одна из двух близнецов, их с трудом отличишь друг от друга. Мать
узнает их по запаху, Кнопфу все равно, а из всех нас ни один не уверен, что
не ошибется. Я погружаюсь в размышление о том, как быть, если женишься на
одной из таких вот двойняшек, а другая будет жить в том же доме.
Мои мысли прерывает Герда. Она стоит в подворотне и смеется. Я
откладываю в сторону свой рисунок. Дочка Кнопфа исчезает. Вильке перестает
умываться. Незаметно для Герды он указывает на консервную банку, которую
кошка катает по двору, потом на себя и поднимает два пальца. При этом
беззвучно шепчет: "Две".
На Герде сегодня серый свитер, серая юбка и черный берет. Она
прехорошенькая и уже не похожа на попугая; у нее спортивный вид, и она в
отличном настроении. Я смотрю на нее и словно вижу впервые: женщина, которую
пожелал другой мужчина, пусть это всего-навсего распутный гробовщик, тут же
становится нам дороже. Уж так водится, что на человека гораздо больше влияют
относительные ценности, чем абсолютные.
- Ты была сегодня в "Красной мельнице"? - спрашиваю я.
Герда кивает.
- Вонючая дыра! Я же там репетировала. Как я ненавижу эти рестораны,
где продохнуть нельзя от холодного табачного дыма!
Я окидываю ее одобрительным взглядом. Стоя позади нее, Вильке
застегивает ворот рубашки, стряхивает опилки с усов и, в виде прибавки к
предложенным им дарам, поднимает три пальца. Значит, пять банок со шпротами!
Заманчивое предложение, но я пренебрегаю им. Ведь передо мной в образе Герды
стоит счастье целой недели, ясное, крепкое счастье, от которого не больно,
-- простое счастье чувственности и умеренного воображения, короткое счастье
двухнедельного ангажемента в ночном клубе, счастье, наполовину уже
миновавшее, но оно освободило меня от Эрны и даже Изабеллу сделало для меня
тем, чем она и быть должна: фата-морганой, которая не мучит тебя, ибо не
пробуждает неосуществимых желаний.
- Пойдем, Герда, - говорю я, чувствуя внезапно вспыхнувшую в душе
живую благодарность. - Давай сегодня разрешим себе первоклассный обед. Ты
есть хочешь?
- Да, очень. Мы можем где-нибудь...
- Нет, сегодня - никаких картофельных салатов, никаких сосисок. Мы
превосходно пообедаем и отпразднуем юбилей: середину нашей совместной жизни.
Неделю назад ты впервые была здесь у меня; через неделю ты на перроне,
прощаясь, помашешь мне рукой. Давай отпразднуем первое, а о втором
постараемся не думать.
Герда смеется.
- Да я никакого картофельного салата и не смогла приготовить. Слишком
много у меня работы. Цирк - ведь это совсем другое, чем эти дурацкие
кабаре.
- Хорошо, значит, сегодня мы пойдем в "Валгаллу". Ты любишь гуляш?
- Люблю, - отвечает Герда.
- Чудно! На этом и порешим! А теперь пойдем отпразднуем великую
середину нашей краткой жизни!
Я бросаю через окно на письменный стол блокнот для рисования. Уходя,
еще успеваю заметить беспредельно разочарованную физиономию Вильке. Жестом,
полным отчаяния, гробовщик поднимает вверх обе руки: он предлагает десять
банок консервов - целое состояние.
x x x
- Почему бы и нет? - любезно отвечает, к моему удивлению, Кноблох. Я
ожидал озлобленного сопротивления. Ведь талоны действительны только на день,
но, взглянув на Герду, Кноблох не только выражает готовность признать их и
вечером, но даже продолжает стоять у стола.
- Не будешь ли ты так добр представить меня? Отвертеться я не могу. Он
согласился принять талоны, значит, и я должен согласиться на его просьбу.
- Эдуард Кноблох, владелец гостиницы, ресторатор, поэт, биллионер и
скупердяй, - небрежно бросаю я. - Фрейлейн Герда Шнейдер.
Эдуард отвешивает поклон - польщенный и рассерженный.
- Не верьте ничему, что он болтает, фрейлейн.
- Даже твоему имени и фамилии? - спрашиваю я.
Герда улыбается.
- Вы биллионер? Как интересно!
Эдуард вздыхает:
- Просто деловой человек со всеми заботами делового человека. Не
верьте вы этому легкомысленному болтуну! Но вы? Прекрасное лучистое подобие
божье, беззаботное, словно стрекоза, парящая над темными прудами
меланхолии...
Я ушам своим не верю и смотрю на Эдуарда, вытаращив глаза, словно изо
рта у него вылетели золотые монеты. Герда сегодня как будто обладает
магической привлекательностью.
- Брось свои выкрутасы, - говорю я. - Эта дама сама артистка. И
разве я темный пруд меланхолии? Лучше скажи, где же гуляш?
- Я нахожу, что господин Кноблох выражается очень поэтично! - Герда
смотрит на Кноблоха с простодушным восхищением. - Как вы еще находите время
для стихов? Ведь у вас такой большой ресторан и столько кельнеров! Вы,
вероятно, очень счастливый человек! Такой богатый и к тому же талантливый!
- Да вот нахожу, нахожу... - Эдуард сияет. - Значит, вы тоже
артистка? - Я вижу, что в нем вдруг просыпается недоверие. Без сомнения, В
его памяти проходит тень Рене де ла Тур, как облако, закрывающее луну. - Я
хочу сказать - серьезная артистка, - добавляет он.
- Серьезнее, чем ты, - отвечаю я. - Да фрейлейн Шнейдер и не певица,
как ты вообразил. У нее львы прыгают через обруч, и она ездит верхом на
тиграх. А теперь забудь о полицейском, который в тебе сидит, как во всяком
истинном сыне нашего возлюбленного отечества, и дай нам поесть.
- Львы и тигры? - В глазах Эдуарда изумление. - Это правда? -обращается он к Герде. - Этот молодой человек так часто лжет.
Я под столом наступаю ей на ногу.
- Да, я выступала в цирке, - отвечает Герда, не понимая, что тут
такого интересного. - И теперь опять возвращаюсь в цирк.
- Какое у тебя сегодня меню, Эдуард? - нетерпеливо осведомляюсь я. -Или нам нужно сначала представить всю свою автобиографию в четырех
экземплярах?
- Я сейчас сам обо всем позабочусь, - галантно заявляет Эдуард,
обращаясь к Герде. - Ради таких гостей! Волшебство манежа! Ах! Вы должны
извинить господина Бодмера за его причуды. Он вырос в годы войны, среди
торфяников и обязан своим образованием истеричному письмоносцу.
Переваливаясь, Эдуард уходит.
- Видный мужчина, - замечает Герда. - Женат?
- Был женат. Жена от него сбежала, он слишком скуп.
Герда ощупывает материал скатерти.
- Наверно, была дура, - говорит она мечтательно. - А мне нравятся
бережливые люди. Они умеют сохранять свои деньги.
- При инфляции - это самое глупое, что может быть.
- Конечно, их нужно выгодно поместить... - Герда разглядывает
массивные посеребренные ножи и вилки. - Мне кажется, твой друг это умеет,
хоть он и поэт.
Я смотрю на нее, несколько удивленный.
- Возможно, - отвечаю я. - Но другим от этого нет никакой пользы. И
меньше всего его жене. Ее он заставлял гнуть спину с утра до ночи, жена для
Эдуарда - это бесплатная работница.
Герда улыбается загадочной улыбкой, как Мона Лиза.
- Каждый несгораемый шкаф можно открыть, если известен его номер, или
ты этого еще не знаешь, малыш?
Я смотрю на нее, опешив. Что же тут происходит? - спрашиваю я себя. -Разве это та самая женщина, с которой мы только вчера в садовом ресторане
"Чудный вид" за какие-нибудь скромные пять тысяч марок ели бутерброды и
простоквашу и говорили о прелестях простой жизни?
- Эдуард толст, грязен и неисцелимо жаден, - решительно заявляю я. -В течение многих лет, что я его знаю, он не изменился.
Знаток женского пола Ризенфельд однажды сказал мне, что такая
комбинация отпугнет любую женщину. Но Герда, видимо, не обыкновенная
женщина. Она внимательно разглядывает большие люстры, свисающие с потолка,
словно прозрачные сталактиты, и продолжает разговор на ту же тему:
- Наверно, ему нужен кто-нибудь, кто заботился бы о нем. Конечно, не
наседка! Ему, видимо, нужен близкий человек, способный оценить его хорошие
качества.
Я уже не в состоянии скрыть своей тревоги. Неужели мое мирное
двухнедельное счастье пойдет прахом? И зачем только я притащил ее в это
царство серебра и хрустальных побрякушек?
- У Эдуарда нет хороших качеств, - заявляю я.
Герда снова улыбается.
- Они есть у каждого. Нужно только уметь их показать ему.
К счастью, в эту минуту появляется кельнер Фрейданк, он торжественно
подает нам паштет на серебряном подносе.
- Это что такое? - спрашиваю я.
- Паштет из печенки, - высокомерно поясняет Фрейданк.
- В меню же стоит картофельный суп?
- А это из меню, которое составили сами господин Кноблох, - говорит
Фрейданк, бывший ефрейтор-каптенармус, и отрезает от паштета два ломтя -толстый для Герды и тонкий для меня.
- Или, может быть, вы предпочитаете запланированный картофельный суп?
-- гостеприимно осведомляется он. - Можно заменить.
Герда хохочет. Разъяренный пошлой попыткой Кноблоха купить ее жратвой,
я собираюсь потребовать именно картофельный суп. Но Герда под столом толкает
меня. А на столе грациозным движением переставляет тарелки и отдает мне ту,
где большой ломоть.
- Вот как полагается, - говорит она Фрейданку. - Мужчине всегда
нужно давать самый большой кусок. Разве нет?
- Это-то конечно, - бормочет сбитый с толку Фрейданк. - Дома -да... Но здесь...
Бывший ефрейтор не знает, как ему быть. Ведь Эдуард приказал ему
отрезать Герде основательный кусок, мне тонюсенький, и он приказ выполнил. А
теперь у него на глазах произошло обратное, и он изнемогает от сознания, что
должен взять на себя ответственность за то, как он будет действовать в
дальнейшем. Ответственности в нашем возлюбленном отечестве никто не любит.
На приказы мы реагируем тут же - эта способность уже в течение веков засела
в нашей гордой крови, - а вот решать самим - другое дело. И Фрейданк
делает единственное, чему его научили: он озирается, ища помощи у своего
хозяина и надеясь получить новый приказ.
Появляется Эдуард.
- Подавайте, Фрейданк, чего вы ждете?
Я беру вилку и выхватываю кусок из ломтя паштета, лежащего передо мной,
в то мгновение, когда Фрейданк, выполняя первый приказ Эдуарда, снова
собирается переставить наши тарелки.
Фрейданк цепенеет. Герда фыркает. Эдуард с несокрушимым самообладанием
полководца учитывает ситуацию, отстраняет Фрейданка, отрезает еще один
солидный ломоть от паштета, решительным жестом кладет его на тарелку Герды и
кисло-сладким голосом осведомляется у меня:
- Вкусно?
- Ничего, - отвечаю я. - Жалко, что он не из гусиной печенки.
- Он из гусиной печенки.
- А вкус как у телячьей.
- Да ты хоть раз в жизни ел гусиную печенку?
- Эдуард, - отвечаю я. - Меня даже рвало гусиной печенкой, вот
сколько я ее ел.
Эдуард смеется в нос.
- Где же это? - презрительно осведомляется он.
- Во Франции. Когда мы наступали и я учился быть мужчиной. Мы тогда
захватили целую лавку с гусиной печенкой. Там было полно горшочков с так
называемым страсбургским пирогом, и в нем были черные трюфели из Перигора, у
тебя их как раз нет. А ты в то время чистил на кухне картошку.
Я не рассказываю о том, что мне стало нехорошо, когда мы увидели
старушку - владелицу лавки, чье тело было растерзано на куски, которые так
и присохли к обломкам стены, а оторванная седая голова насажена на вбитый в
полку крюк, словно на копье какого-то варварского племени.
- И вам нравится? - обращается Эдуард к Герде тоном сентиментальной
лягушки, которая лихо восседает над темными прудами мировой скорби.
- Вкусно, - отвечает Герда и налегает на паштет.
Эдуард отвешивает великосветский поклон и уплывает с грацией танцующего
слона.
- Видишь, - говорит Герда и смотрит на меня сияющими глазами. -Вовсе он и не такой скупердяй.
Я кладу вилку на стол.
- Слушай, ты, овеянное опилками чудо арены, - отвечаю я. - Перед
тобой человек, чья гордость слишком уязвлена, выражаясь на жаргоне Эдуарда,
оттого что у него под носом его дама удрала с богатым спекулянтом. Или ты
хочешь, - я снова подражаю барочной прозе Эдуарда, - лить кипящее масло на
мои еще не зажившие раны и тоже беспощадно обманывать меня?
Герда смеется и продолжает есть.
- Не говори глупостей, дорогой, и не расстраивай себе печень, -заявляет она с полным ртом. - Стань богаче других, если тебя злит их
богатство.
- Замечательный совет! А как это сделать? Я не волшебник!
- Так же, как делают другие. Они ведь своего добились?
- Эдуард унаследовал эту гостиницу, - говорю я с горечью.
- А Вилли?
- Вилли спекулянт.
- Что это такое - спекулянт?
- Человек, который использует конъюнктуру. Который всем торгует,
начиная с сельдей и кончая акциями сталелитейных заводов, наживается где
может, на чем может и как может, и только старается не попасть в тюрьму.
- Вот видишь! - говорит Герда и доедает остатки паштета.
- Ты считаешь, что и я должен пойти по той же дорожке?
Герда откусывает кусок булочки своими здоровыми зубами.
- Можешь идти или не идти. Но зачем сердиться, если ты не желаешь, а
другие пошли? Браниться каждый может, дорогой!
- Ладно, - соглашаюсь я, озадаченный, и вдруг чувствую себя очень
униженным. В моем мозгу словно лопается множество мыльных пузырей. Я смотрю
на Герду. У нее, черт побери, удивительно реалистическая манера смотреть на
вещи.
- В сущности, ты совершенно права, - говорю я.
- Конечно, права. Но ты посмотри-ка, что там несут.
- Неужели это тоже нам?
Да, оказывается, нам. Жареная курица со спаржей. Кушанье прямо для
фабрикантов оружия. Эдуард сам надзирает за тем, как нас обслуживают. Он
приказывает Фрейданку разрезать курицу.
- Грудку мадам, - галантно заявляет Эдуард.
- Я предпочитаю ножку, - говорит Герда.
- Ножку и кусок грудки, - галантно заявляет Эдуард.
- Ну, хорошо, - отвечает Герда. - Вы настоящий кавалер, господин
Кноблох! Я была в этом уверена.
Эдуард самодовольно усмехается. Я не могу понять, зачем он разыгрывает
всю эту комедию. Не могу я поверить, будто Герда ему уж настолько нравится,
что он способен приносить ей такие жертвы; вернее, он взбешен нашими
фокусами с талонами и пытается таким способом отбить ее у меня. Значит, акт
мести ради восстановления справедливости.
- Фрейданк, - говорю я. - Уберите этот скелет с моей тарелки. Я не
ем костей. Дайте мне вместо этого вторую ножку. Или ваша курица - жертва
войны и у нее одна нога ампутирована?
Фрейданк смотрит на своего хозяина, как послушная овчарка.
- Это же самый лакомый кусочек, - заявляет Эдуард. - Грудные
косточки очень приятно погрызть.
- Я не грызун. Я едок.
Эдуард пожимает жирными плечами и неохотно дает мне вторую ножку.
- Может быть, ты предпочтешь салатик? - спрашивает он. - Спаржа
весьма вредна для пьяниц.
- Нет, дай мне спаржи! Я человек современный, и меня тянет к
саморазрушению.
Эдуард уплывает, словно резиновый носорог. Меня вдруг осеняет одна
идея.
- Кноблох! - рявкаю я ему вслед, подражая генеральскому голосу Рене
де ла Тур.
Он стремительно оборачивается, словно ему в спину вонзилось копье.
- Что это значит? - спрашивает он, взбешенный.
- Что именно?
- Да это рявканье?
- Рявканье? А кто тут рявкает, кроме тебя? Или ты возмущен, что мисс
Шнейдер хотела бы съесть немного салату? Тогда не предлагай!
Глаза Эдуарда прямо вылезают из орбит. Видно, как в них появляется
чудовищное подозрение и тут же становится уверенностью.
- Это вы... - обращается он к Герде, - вы меня позвали?
- Если салат у вас найдется, я охотно бы съела немного, - заявляет
Герда, она не может понять, что тут происходит. Эдуард все еще стоит возле
нашего стола. Теперь он твердо уверен, что Герда - сестра Рене де ла Тур. Я
отчетливо вижу, как он раскаивается, что угощал нас паштетом из печенки, и
курицей, и спаржей. У него возникает ощущение, что его самым жестоким
образом надули.
- Это господин Бодмер, - сообщает Фрейданк, подкравшийся к нам. - Я
видел.
Но слова Фрейданка не доходят до Эдуарда.
- Отвечайте, только когда вас спрашивают, кельнер, - небрежно бросаю
я. - Этому-то вы уж должны были научиться у пруссаков! А теперь идите и
продолжайте обманывать простодушных людей подливкой от гуляша. Ты же,
Эдуард, объясни мне: ты просто угостил нас этим роскошным обедом, или мы
можем расплатиться за него нашими талонами?
Эдуард так багровеет, что кажется, его сейчас хватит удар.
- Давай свои талоны, негодяй, - говорит он глухо.
Я отрываю талоны и кладу кусочки бумаги на стол.
- Кто тут негодяй, еще не известно, заметь себе это, отвергнутый
Дон-Жуан, - отвечаю я.
Эдуард не прикасается к талонам.
- Фрейданк, - говорит он голосом, уже беззвучным от ярости, -выбросьте эти клочки бумаги в корзину.
- Стоп, - заявляю я и беру меню. - Если уж мы платим, то имеем право
еще на десерт. Что ты хочешь, Герда, гурьевскую кашу или компот?
- А что вы порекомендуете, господин Кноблох? - спрашивает Герда,
которая не подозревает, какая драма разыгрывается в душе Кноблоха.
Эдуард делает жест отчаяния и отходит.
- Так, значит, компот! - кричу я ему вслед.
Он слегка вздрагивает и идет дальше, словно ступая по яйцам. Каждую
минуту он ждет, что вот-вот рявкнет командирский голос.
Я обдумываю, не рявкнуть ли, но отказываюсь от этой мысли, чтобы не
злоупотреблять столь эффективной тактикой.
- Что здесь, собственно, произошло? - спрашивает Герда, которая ни о
чем не подозревает.
- Ничего, - отвечаю я невинно и делю между нами куриный скелет. -Маленький пример, подтверждающий тезис великого стратега Клаузевица:
"Нападай на противника в ту минуту, когда он считает, что уже победил, и в
том месте, где он меньше всего ожидает нападения".
Герде все это непонятно, но она кивает и ест компот, который Фрейданк
непочтительно прямо-таки швырнул на стол. Я задумчиво смотрю на нее, решаю
отныне не приводить в "Валгаллу" и следовать железному правилу Георга:
"Никогда не показывай женщине новых мест, тогда ей туда и не захочется
и она от тебя не убежит".
x x x
Ночь. Я сижу в своей комнате, опершись на подоконник. Светит луна, в
саду цветет сирень, и оттуда тянет ее душным ароматом. Час назад я вернулся
из "Альтштедтергофа". Влюбленная пара мелькнула на той стороне улицы, где
лежит лунная тень, и исчезла в нашем саду. Но я им не препятствую: тот, кто
сам не испытывает жажды, настроен миролюбиво, а ночи стоят такие, что им
невозможно противиться. И все же из осторожности я полчаса назад повесил на
обоих дорогих надгробных крестах объявление: "Внимание! Может опрокинуться!
Берегите конечности!" Когда земля слишком сырая, влюбленные парочки
почему-то предпочитают именно кресты, вероятно потому, что за них удобнее
держаться, хотя, казалось бы, надгробные камни средней величины также
годятся для этой цели. Сначала я намеревался повесить вторую бумажку с
полезным советом, потом решил, что не стоит. фрау Кроль встает иногда очень
рано и, невзирая на всю присущую ей терпимость, надает мне по щекам за
легкомыслие раньше, чем я успею ей объяснить, что до войны я был в вопросах
добродетели крайне щепетилен, но при защите нашего возлюбленного отечества
эта черта мной совершенно утрачена.
Вдруг в лунном свете передо мною предстает черная квадратная фигура,
тяжело топая, она приближается. Я цепенею. Это мясник Вацек. Он скрывается в
дверях своей квартиры - на два часа раньше обычного. Может быть, не хватило
лошадей: конина сейчас продукт весьма популярный. Я слежу за окнами. В них
загорается свет, тень Вацека скользит как привидение. Я обдумываю, следует
ли мне предупредить Георга Кроля; но мешать любящим - неблагодарное
занятие, да и Вацек, возможно, просто завалится спать. Однако этого,
кажется, не будет. Мясник распахивает окно на улицу, глядит в одну сторону,
в другую. Я слышу, как он злобно пыхтит, закрывает ставни и через минуту
снова выходит: он несет стул, за голенищем нож-рубак. Он садится на стул и,
видимо, намерен дождаться Лизы. Я смотрю на часы: половина двенадцатого.
Ночь тепла, и Вацек может с успехом проторчать здесь несколько часов. С
другой стороны, Лиза находится у Георга довольно давно. Хрипловатый шепоток
любви уже стих, и если она выйдет и угодит прямо в объятия мясника, то,
конечно, придумает какое-нибудь правдоподобное объяснение, а он, вернее
всего, попадется на эту удочку; но все же лучше, если этого не случится.
Я прокрадываюсь вниз и выстукиваю на двери Георга начало
Гогенфридбергского марша. Георг высовывает лысую голову. Я сообщаю о
создавшейся ситуации.
- Вот черт, - говорит он. - Постарайся его спровадить.
- В такое время?
- Попытайся! Пусти в ход все свое обаяние. Ленивым шагом возвращаюсь
на улицу, зеваю, останавливаюсь, потом подхожу к Вацеку.
- Прекрасный вечер, - говорю я.
- А мне наплевать, - отзывается Вацек.
- Тоже неплохо, - соглашаюсь я.
- Теперь все это уже скоро кончится, - вдруг решительно заявляет
Вацек.
- Что именно?
- Сами отлично знаете, что! Безобразие! Что же еще?
- Безобразие? - спрашиваю я с тревогой. - Как так?
- А что же? Или вы другого мнения?
Я смотрю на огромный нож за его голенищем и уже вижу среди памятников
Георга, лежащего с перерезанным горлом. Лизу, конечно, нет: таков извечный
идиотизм мужчин.
- Смотря как подойти, - дипломатически замечаю я. Мне не совсем
понятно, почему Вацек давно не влез в окно к Георгу. Оно в нижнем этаже и
открыто.
- Скоро все пойдет по-иному, - мрачно заявляет Вацек. - Прольется
кровь. Виновные будут наказаны.
Я смотрю на него. У него длинные руки, он весь жилистый и, видимо,
очень сильный. Я мог бы дать ему в подбородок коленом и, когда он взовьется,
нанести удар в пах или, если он попытается бежать, подставить ему ногу и
несколько раз хорошенько стукнуть головой о мостовую. Для начала этого
хватит, - но что будет дальше?
- Вы его слышали? - спрашивает Вацек.
- Кого?
- Да вы же знаете! Его! Кого же еще! Есть только один такой, как он!
Я настораживаюсь. Но улица тиха. Кто-то бесшумно потянул раму и закрыл
окно в комнате Георга.
- Кого это я должен был слушать? - спрашиваю я громко, стараясь
выиграть время и подать знак, чтобы Лиза смылась в сад.
- Да его! Фюрера! Адольфа Гитлера!
- Адольфа Гитлера? - повторяю я с облегчением. - Ах, этого!
- Как так этого? - вызывающе спрашивает Вацек. - Разве вы не за
него?
- Конечно, за! Особенно сейчас! Вы даже представить себе не можете, до
какой степени я за!
- А почему же вы тогда его не слушали?
- Но ведь он же здесь не был.
- Он выступал по радио. Мы слушали на бойне. У нас мощный приемник. Он
все повернет по-другому! Потрясающая речь! Уж он-то знает, что к чему! Все
пойдет по-другому!
- Ну ясно! - отвечаю я. В одной этой пресловутой фразе "все пойдет
по-другому" заключено универсальное оружие всех демагогов земного шара.
- Все пойдет по-другому! А как насчет кружки пива?
- Пива? Где?
- Да у Блюче, за углом.
- Я жду свою жену.
- Вы можете с таким же успехом ждать ее и у Блюме. А о чем Гитлер
говорил? Мне очень хотелось бы узнать подробнее. У меня приемник не
работает.
- Обо всем, - заявляет мясник и встает. - Этот человек знает все!
Все, говорю я вам, камрад!
Он ставит стул в сени, и мы дружно шествуем в ресторан Блюме с садом,
чтобы насладиться дортмундским пивом.
Х
В мягких сумерках стеклянный человек стоит неподвижно перед клумбой с
розами. Григорий Седьмой прогуливается по каштановой аллее.
Пожилая сестра водит согбенного длинноволосого старца, который то и
дело пытается ущипнуть ее крепкий зад и каждый раз при этом весело хихикает.
Рядом со мной на скамейке сидят двое мужчин и каждый старается объяснить
другому, почему тот сошел с ума, причем оба друг друга не слушают. Три
женщины в полосатых платьях поливают цветы; молча скользят они сквозь
вечерний полумрак, держа в руках цинковые лейки.
Я сижу на скамье возле клумбы с розами. Жизнь здесь течет мирно и
естественно. Никого не тревожит то обстоятельство, что доллар поднялся за
один день на двадцать тысяч марок. Никто из-за этого не вешается, как та
старая супружеская чета вчера в городе - их нашли сегодня утром в платяном
шкафу, каждый повесился на обрывке простыни. Кроме них, в этом шкафу уже
ничего не оказалось, все было заложено и распродано, даже кровать и этот
шкаф. Когда покупатель вознамерился вывезти вещи, он обнаружил мертвецов.
Они висели, обняв друг друга и как бы показывая один другому распухшие,
посиневшие языки. Супруги оказались странно легкими, и их без труда вынули
из петли. Оба были тщательно вымыты, волосы приглажены, платье аккуратно
залатано и вычищено. Покупателя - полнокровного торговца мебелью -вырвало, когда он их увидел, и он заявил, что не желает теперь брать шкаф.
Только вечером изменил он свое решение и все-таки прислал за ним. К тому
времени мертвецы уже лежали на кровати, но пришлось снять их и оттуда, так
как ее тоже должны были забрать. Соседи одолжили несколько столов, и
супругов уложили на них, завернув головы в шелковую бумагу. Эта бумага была
единственной их собственностью, найденной в пустой квартире. Они оставили
письмо, в котором сообщали, что хотели отравиться газом, но компания
выключила у них газ, так как они слишком давно не платили. Поэтому они
просили торговца мебелью извинить их за причиненное беспокойство.
x x x
Ко мне подходит Изабелла. На ней короткие синие брюки до колен, желтая
блузка, на шее янтарное ожерелье.
- Где ты был? - спрашивает она, задыхаясь от быстрой ходьбы.
Мы не виделись несколько дней. Каждый раз по окончании службы я
выскальзывал из церкви и уходил домой. Нелегко было отказываться от
замечательного ужина и вина в обществе Бодендика и Вернике, но я предпочитал
спокойно побыть с Гердой, хотя и приходилось ограничиваться бутербродами и
картофельным салатом.
- Где ты был? - повторяет Изабелла.
- В городе, - уклончиво отвечаю я, - там, где деньги - главное.
Она садится на спинку скамьи. Ноги у нее очень смуглые, как будто она
много загорала на солнце. Оба мужчины рядом со мной сердито смотрят па нее,
потом встают и уходят. Изабелла соскальзывает на сиденье.
- Зачем дети умирают, Рудольф? - спрашивает она.
- Этого я не знаю.
Я не смотрю на нее. Я вовсе не хочу снова попасть к ней в плен;
достаточно того, что она сидит здесь рядом, вытянув стройные ноги в
теннисных брюках, словно почуяла, что отныне я решил жить по рецепту Георга.
- Почему они родятся, если сейчас же умирают?
- Это уж ты спроси у викария Бодендика. Он уверяет, что Господь Бог
ведет счет каждому волоску, падающему с головы любого человека, и что у
всего есть свой смысл и своя мораль.
Изабелла смеется.
- Господь Бог ведет счет? Что же он проверяет? Самого себя? Зачем? Ему
ведь все известно.
- Да, - соглашаюсь я и вдруг почему-то начинаю злиться.
- Он всеведущий и всеблагой, он справедлив и полон любви - и все-таки
умирают дети и умирают матери, которые им нужны, и никто не знает, почему на
земле столько горя.
Изабелла сразу повертывается ко мне. Она уже не смеется.
- Почему все люди не могут просто быть счастливы, Рудольф? - шепчет
она.
- Этого я не знаю. Может быть, потому, что тогда Господу Богу было бы
скучно.
- Нет, - торопливо отвечает она. - Не поэтому.
- А почему же?
- Потому что он боится.
- Боится? Чего же?
- Если бы все были счастливы, никакой Бог не был бы нужен.
Я наконец смотрю на нее. Глаза у нее очень прозрачные. Лицо стало более
смуглым и худым.
- Он существует только оттого, что люди несчастны, - говорит она. -Тогда он нужен и ему молятся. Ради этого он все так и устраивает.
- Есть люди, которые молятся Богу и когда они счастливы.
- Да? - Изабелла недоверчиво улыбается. - Значит, они молятся от
страха, что их счастье кончится. Все - только страх, Рудольф. Разве ты не
знаешь?
Мимо нас сестра проводит предприимчивого старца. Из окна главного
здания доносится пискливое жужжание пылесоса. Я озираюсь. Окно открыто, но
забрано решеткой - черная дыра, из которой доносится вой пылесоса, словно
там вопит проклятая душа.
- Все - страх, - повторяет Изабелла. - Разве тебе никогда не бывает
страшно?
- Не знаю, - все еще настороженно отвечаю я. - Ну, конечно. На войне
мне очень часто бывало страшно.
- Я не о том. Это понятный страх. Я имею в виду страх безыменный.
- Какой же? Страх перед жизнью?
Она качает головой.
- Нет, более ранний.
- Страх смерти?
Она опять качает головой. Больше я ее не расспрашиваю. Не хочу входить
во все это. Молча сидим мы некоторое время в прозрачных сумерках. И опять у
меня возникает чувство, что Изабелла вовсе не больна; но я не даю ему
окрепнуть. Если оно окрепнет, то снова вызовет в моей душе смятенность, а я
ее не хочу. Наконец Изабелла поворачивается ко мне.
- Почему ты молчишь? - спрашивает она.
- А какое значение имеют слова?
- Огромное, - шепчет Изабелла. - Они - все. Ты их боишься?
Я размышляю.
- Вероятно, все мы боимся, как бы не наговорить громких слов. С их
помощью люди так нестерпимо много налгали. Может быть, мы боимся и наших
чувств. Мы уже не доверяем им.
Изабелла подбирает под себя ноги.
- Но ведь они необходимы, любимый, как же без них?
Пылесос смолкает. Становится вдруг очень тихо. С клумб веет прохладным
дыханием влажной земли. Птица в чаще каштанов словно зовет - все тот же
зов. Вечер внезапно кажется мне весами, где на обеих чашах лежат одинаково
огромные куски жизни. Я чувствую, как эти чаши легко, словно лишенные
тяжести, стоят на одном уровне в моей груди. Ничего со мной не может
случиться, думаю я, пока мое дыхание будет таким спокойным.
- А меня ты боишься? - шепчет Изабелла.
Нет, отвечаю я про себя и качаю головой; ты единственный человек,
которого я не боюсь. И слов с тобой не боюсь. Для тебя они никогда не могут
быть слишком пышными или смешными. Ты всегда понимаешь их, ибо до сих пор
живешь в таком мире, где слова и чувства, ложь и видения - одно.
- Почему же ты молчишь? - спрашивает Изабелла.
Я пожимаю плечами.
- Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже
трудно.
- Кому дать свободу?
- Самому себе. Многое в нас противится этому.
- Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься?
- Не знаю, Изабелла.
- Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны... -бормочет она. Я не отвечаю.
- Чтобы бороться со страхом, Рудольф, - продолжает она. - Они
светочи. Они помогают. Видишь, каким серым становится все вокруг? Кровь
теперь уже ни у кого не красная. Отчего ты мне не поможешь?
Я наконец перестаю сопротивляться.
- Ты - сладостное, неведомое и любимое создание, - говорю я. - Если
бы только я был в силах помочь тебе!
Она наклоняется ко мне и кладет мне руки на плечи.
- Пойдем со мной! Помоги мне! Они зовут!
- Кто зовет?
- Разве ты не слышишь? Голоса! Они все время зовут!
- Никто тебя не зовет, Изабелла. Только твое сердце. Но куда оно тебя
зовет?
Я чувствую ее дыхание на своем лице.
- Люби меня, тогда они не будут звать, - говорит она.
- Я люблю тебя.
Она опускается на скамью рядом со мной. Ее глаза закрыты. Становится
темнее, и стеклянный человек опять проходит мимо нас деревянным шагом.
Сестра собирает стариков, которые сидят на скамьях, сгорбившись, неподвижно,
и похожи на темные сгустки скорби.
- Пора, - бросает сестра в нашу сторону.
Я киваю и остаюсь сидеть.
- Они зовут, - шепчет Изабелла. - И никогда их не найдешь. У кого
столько слез?
- Ни у кого, - отвечаю я. - Ни у кого на свете, возлюбленная моя.
Она не отвечает. Она дышит рядом со мной, как уставшее дитя. Тогда я
беру ее на руки и несу по аллее к флигелю, где она живет.
Когда я ставлю ее на землю, она спотыкается и держится за меня.
Бормочет что-то, чего я не понимаю, и дает отвести себя в дом. Вход залит
ярким, не затененным молочно-белым светом. Я усаживаю ее в холле в плетеное
кресло. Она лежит в нем, закрыв глаза, словно снятая с незримого креста.
Мимо проходят две сестры в черных одеждах. Они направляются в часовню. На
миг мне чудится, будто им хочется взять с собой Изабеллу и похоронить ее.
Затем входит сиделка в белом и ее уводит.
x x x
Старшая сестра пожертвовала нам вторую бутылку мозельского. Однако, к
моему удивлению, Бодендик исчезает тут же после трапезы. Вернике остается.
Погода установилась, и больные спокойны, насколько они вообще могут быть
спокойны.
- Почему не убивают тех, кто совершенно безнадежен? - спрашиваю я.
- А вы могли бы их убить? - в свою очередь, спрашивает Вернике.
- Не знаю. Но ведь это то же самое, как с человеком, который
безнадежен и медленно умирает, причем заранее известно, что ничего, кроме
страданий, его не ждет. Вы сделали бы ему укол, чтобы его мучения кончились
на несколько дней раньше?
Вернике молчит.
- К счастью, здесь нет Бодендика, - продолжаю я. - Поэтому мы можем
обойтись без религиозных и моральных рассуждений. На фронте у одного моего
товарища был распорот живот, как у мясной туши. Он умолял нас застрелить
его. Мы отнесли его в лазарет. Там он кричал еще три дня, потом умер. Три
дня - это очень долгий срок, когда человек рычит от боли. Я видел, как
многие люди издыхали. Не умирали, а именно издыхали. И всем им можно было
облегчить смерть с помощью шприца. Моей матери тоже.
Вернике молчит.
- Ладно, - говорю я. - Знаю, оборвать чью-либо жизнь - всегда
убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно.
И все-таки телятина сегодня вечером показалась мне очень вкусной, хотя
теленка убили ради того, чтобы мы его ели. Все это старые парадоксы и
беспомощные умозаключения. Жизнь - чудо, даже в теленке, даже в мухе.
Особенно в мухе, этой акробатке с ее тысячами глаз. Она всегда чудо. И
всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем
возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во
время бессмысленных войн истребляем миллионы людей?
Вернике все еще не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг
лампочки. Он стукается о нее, падает, ползет, опять расправляет крылья и
снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.
- У Бодендика, этого чиновника божьего, конечно, на все найдется
ответ, - говорю я. - У животных-де души нет, а у человека есть. Но куда
девается часть души, когда повреждена какая-то извилина мозга? Куда девается
эта часть, если человек становится идиотом? Она уже на небе? Или ждет
где-нибудь свой изувеченный остаток, благодаря которому человек еще может
болтать, пускать слюни, есть и испражняться? Я видел некоторых ваших
безнадежно больных, запертых в палатах, - в сравнении с ними даже животные
-- боги. А у идиота куда девается душа? Разве она делима? Или висит, как
невидимый воздушный шар, над головами этих бедных бормочущих существ?
Вернике делает движение, словно отгоняя насекомое.
- Ладно, - продолжаю я. - Пусть это вопрос для Бодендика, и он легко
разрешит его. Бодендик может разрешить любой вопрос с помощью великого
неведомого бога, неба и ада - награды для страждущих и наказания для злых.
Никто никогда не получал доказательств, что это действительно так; и, по
мнению Бодендика, только вера дает блаженство. А для чего же нам дан разум,
способность критики, жажда доказательств? Чтобы ими не пользоваться?
Странная игра для великого неведомого божества. А что такое благоговейное
отношение к жизни? Страх смерти? Страх, всегда только страх? Почему? И
почему мы спрашиваем, если на наши вопросы нет ответов?
- Все? - спросил Вернике.
- Нет, не все, но я больше не буду задавать вам вопросов.
- Хорошо. Ведь и я не в состоянии вам ответить. Вы хоть это-то
понимаете или нет?
- Конечно. Почему именно вы были бы в силах ответить, если в
библиотеках всего мира можно найти вместо ответов только умозрительные
разглагольствования на эти темы?
Делая второй круг, жук падает. Он снова с трудом перевертывается и
начинает третий. Его крылья словно сделаны из синей полированной стали. Весь
он подобен прекрасной целеустремленной машине; но свет для него все равно
что бутылка водки для алкоголика.
Вернике разливает по стаканам остатки мозельского.
- Вы долго были на фронте?
- Три года.
- Странно!
Я не отвечаю. Я приблизительно догадываюсь о том, что он имеет в виду,
и мне не хочется все это еще раз пережевывать.
- Как вы думаете, между рассудком и душой есть связь? - неожиданно
спрашивает Вернике.
- Этого я не знаю. Но разве вы считаете, что у этих низших животных,
которые сидят у вас под замком и мараются под себя, все-таки есть душа?
Вернике берет свой стакан.
- Для меня это проще, - отвечает он. - Я человек науки и ничего не
принимаю на веру. Я только наблюдаю. Бодендик же, напротив, верит априори. А
вы неуверенно порхаете между мною и им. Видите этого жука?
Жук в пятый раз идет в атаку. И будет продолжать, пока не умрет.
Вернике выключает лампочку.
Так мы его спасем.
В открытые окна входит высокая синяя ночь. Она дышит на нас запахом
земли, цветов и мерцанием звезд. Все, что я говорил, кажется мне вдруг
чудовищно глупым. Жук делает еще один жужжащий круг и решительно вылетает в
окно.
- Хаос, - говорит Вернике. - Но действительно, ли это хаос, или он
только кажется нам таким? Вы когда-нибудь думали о том, каким оказался бы
мир, будь у нас одним органом чувств больше?
- Нет.
- А на один меньше?
Я размышляю.
- Мы были бы слепы, или глухи, или у нас отсутствовали бы ощущения
вкуса. Конечно, была бы огромная разница.
- А если на один больше? Почему мы навсегда ограничили себя пятью
чувствами? Почему мы не можем когда-нибудь развить шестое? Или восьмое? Или
двенадцатое? Разве мир не стал бы тогда совсем иным? Допустим, что с
развитием шестого чувства уже исчезло бы понятие времени. Или пространства.
Или смерти. Или страдания. Или морали. И уж, наверное, изменились бы
теперешние понятия о том, что такое жизнь. Мы проходим через наше бытие с
довольно ограниченными органами восприятий. У собаки слух лучше, чем у
любого человека. Летучая мышь вслепую находит дорогу, невзирая на все
препятствия. У мотылька есть собственный радиоприемник, и он летит за многие
километры прямо к своей самке. Перелетные птицы ориентируются куда лучше
нас. Змеи слышат поверхностью кожи. Естествознанию известны сотни подобных
примеров. Как можем мы при таких условиях знать что-нибудь наверняка?
Достаточно расширить сферу восприятия одного из органов или развить новый -и мир изменится, изменится и понятие Бога. Ваше здоровье!
Я поднимаю свой стакан и пью. Мозельское - терпкое, земное вино.
- Значит, лучше ждать, пока у нас разовьется шестое чувство? Да? -отвечаю я.
- Не обязательно. Делайте как хотите. Но полезно помнить, что один
лишний орган восприятия - и все наши выводы полетят к черту. Наша
первобытная серьезность исчезает от этой мысли. Как винцо?
- Отличное. А что фрейлейн Терговен? Ей лучше?
- Хуже. Приезжала мать - дочь не узнала ее.
- Может быть, не захотела узнать.
- Это почти одно и то же; дочь ее не узнала, потребовала, чтобы мать
ушла. Типичное явление.
- Почему?
- Вы хотите послушать лекцию о том, что такое шизофрения, родительский
комплекс, бегство от самого себя и действие шока?
- Да, - отвечаю я. - Сегодня хочу.
- Вы ее не услышите. Только самое необходимое. Раздвоение личности -это обычно желание убежать от самого себя.
- А что такое само по себе человеческое "я"?
Вернике смотрит на меня.
- Не будем сегодня касаться этого. Итак, бегство в другую личность.
Или в несколько. В промежутках пациент на более или менее долгое время
возвращается в свою собственную. А вот Женевьева - нет. Она давно уже не
возвращалась. Вы, например, знаете ее совсем не такой, какая она в
действительности.
- Такая, как сейчас, она кажется вполне разумной, - говорю я
неуверенно.
Вернике смеется:
- А что такое разум? Логическое мышление?
Я думаю о развитии в будущем двух новых органов чувств и не отвечаю.
- А что, она очень тяжело больна? - спрашиваю я.
- С нашей точки зрения - да. Но бывают случаи внезапного и
удивительного излечения.
- Излечения от чего?
- От болезни. - Вернике закуривает сигарету.
- Иногда она чувствует себя вполне счастливой. Почему вы не оставите
ее такой, какая она сейчас?
- Оттого, что мать платит за лечение, - сухо поясняет Вернике. - Да
она вовсе и не чувствует себя счастливой.
- Вы считаете, что она была бы счастливее, если бы выздоровела?
- Вероятно, нет. Она чувствительна, образованна, видимо, обладает
живой фантазией, и у нее тяжелая наследственность. Все это свойства, не
обещающие особенного счастья! Будь она счастлива, она едва ли убежала бы.
- Тогда почему ее не оставят в покое?
- Да, вот почему? - задумчиво повторяет Вернике. - Я тоже задаю себе
нередко этот вопрос. Почему все же оперируют больных, о которых известно,
что операция им не поможет? Вы хотели бы составить список этих почему? Он
был бы очень велик, среди них будет и вопрос: почему вы не допиваете свой
стакан и, наконец, не заткнетесь? И почему вы не ощущаете этой ночи, а лишь
свой незрелый ум? Почему рассуждаете о жизни вместо того, чтобы ощущать ее?
Он встает и потягивается.
- Ну, мне пора делать обход моих затворников. Хотите пойти со мной?
- Хочу.
- Наденьте белый халат. Я поведу вас в особое отделение. Либо вас
потом стошнит, либо вы с глубокой радостью и благодарностью выпьете свое
вино.
- Но бутылка пуста.
- У меня в комнате есть про запас еще одна. Может быть, она нам и
понадобится. И знаете, что странно? Вот вы, в ваши двадцать пять лет, видели
уже немало смертей, горя и человеческого безумия и все-таки ничему не
научились, задаете самые дурацкие вопросы, какие только можно выдумать. Но,
видно, так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнем
понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и идет
-- волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии хоть
чему-нибудь научиться у другого. Пошли!
x x x
Мы сидим в кафе "Централь" - Георг, Вилли И я. Мне не хотелось сегодня
оставаться дома в одиночестве. Вернике показал мне отделение сумасшедшего
дома, в котором я еще не был, а именно - палаты для жертв войны. Там
содержатся люди с разрушенной психикой, получившие ранения в голову,
засыпанные. В мягком свете весеннего вечера, среди распевающих повсюду
соловьев, это отделение казалось каким-то грозным блиндажом. Война, о
которой всюду уже почти забыли, здесь все еще продолжается. В ушах у
несчастных еще раздается вой снарядов, глаза их, как пять лет назад, полны
ужаса, штыки безостановочно вонзаются в мягкие животы, танки безжалостно
давят кричащих раненых и расплющивают их, точно камбалу, гром сражения,
взрывы ручных гранат, треск раскалывающихся черепов, свист мин, хрип
придавленных рухнувшими блиндажами - все здесь сохранено словно с помощью
какой-то чудовищной черной магии и безмолвно неистовствует в этом флигеле,
окруженном розами и прелестью позднего лета. Здесь отдаются приказы и
безмолвно повинуются неотданным приказам; кровати - это окопы и укрытия,
людей вновь и вновь заваливают и откапывают, здесь убивают и умирают, душат;
здесь задыхаются, волны газа текут по комнатам, и, обезумев от ужаса, люди
ревут и ползают, хрипят и рыдают или вдруг, сжавшись в комочек и силясь
стать как можно незаметнее, забиваются в угол и сидят там молча, уткнувшись
в стену, тесно прижавшись к ней...
- Встать! - вдруг рявкают за нашей спиной несколько юношеских
голосов. Кое-кто из посетителей лихо вскакивает и вытягивается. Оркестр кафе
исполняет "Германия, Германия превыше всего". За сегодняшний вечер это
четвертый раз. Не то чтобы оркестр или хозяин кафе были уж так охвачены
националистическим пылом; все дело в нескольких юных головорезах, которые
невесть что о себе воображают. Каждые полчаса один из них подходит к
оркестру и заказывает национальный гимн, притом с таким видом, будто идет в
наступление. Оркестр не решается возражать, и поэтому вместо увертюры из
"Поэта и крестьянина" звучит песнь о Германии.
- Встать! - раздается тогда со всех сторон, ибо при исполнении
национального гимна полагается встать, особенно после того, как под его
звуки были убиты два миллиона немцев, мы проиграли войну и получили
инфляцию.
- Встать! - кричит мне сопляк, которому сейчас нет и семнадцати, а к
концу войны было не больше двенадцати.
- Плевал я на тебя, - отвечаю, - пойди сначала нос утри.
- Большевик! - орет парень, хотя он даже еще не знает толком, что это
слово означает. - Оказывается, здесь есть большевики! - обращается он к
остальным молодчикам.
Основное стремление этих хулиганов - устроить скандал. Вновь и вновь
заказывают они национальный гимн, и каждый раз многие посетители не встают,
уж очень все это глупо. Тогда, сверкая глазами, к ним подбегают крикуны и
стараются затеять ссору. Где-то среди публики есть и несколько офицеров в
отставке, они дирижируют всем этим и чувствуют себя патриотами.
Вокруг нашего стола уже собралось пять-шесть человек.
- Встать! Не то плохо будет!
- А как плохо? - спрашивает Вилли.
- Скоро узнаете! Трусы! Изменники! Встать!
- Отойдите от стола, - спокойно говорит Георг. - Воображаете, что мы
нуждаемся в приказах молокососов?
Сквозь толпу проталкивается мужчина лет тридцати.
- Разве вы не чувствуете почтения к нашему национальному гимну?
- Не в кафе и не тогда, когда из него делают повод для скандала, -возражает Георг. - А теперь оставьте нас в покое с вашими глупостями.
- Глупости? Вы считаете священнейшие чувства немца глупостями? Вы за
это поплатитесь! Где вы были во время войны, вы, шкурник?
- В окопах, к сожалению.
- Это каждый может сказать! Докажите!
Вилли встает. Он прямо великан. Музыка как раз смолкла.
- Вот! Слышишь? - Он приподнимает ногу, повертывается к вопрошающему
задом и издает звук, вроде выстрела из орудия среднего калибра. - Это все,
-- говорит Вилли, - чему я научился у пруссаков. Раньше манеры у меня были
лучше.
Вожак банды невольно отскочил.
- Вы как будто сказали "трус"? - спрашивает Вилли, ухмыляясь. - Но
вы сами, кажется, довольно пугливы.
Подошел хозяин в сопровождении трех коренастых кельнеров.
- Спокойствие, господа, я вынужден настоятельно просить вас. Никаких
объяснений у меня в кафе!
Оркестр играет "Девушку из Шварцвальда". Хранители национального гимна
отступают, бормоча угрозы. Возможно, что на улице они попытаются напасть на
нас. Мы взвешиваем их силы; они расселись недалеко от входной двери. Их
около двадцати человек. Сражение не сулит нам успеха.
Но вдруг появляется неожиданная помощь. К нашему столу подходит очень
худой человек. Это Бодо Леддерхозе, торговец кожами и железным утилем. Мы
вместе с ним лежали во французском госпитале.
- Ребята, - заявляет он, - я был свидетелем того, что произошло. Я
тут со всем нашим певческим союзом. Вон, за колонной. Нас добрая дюжина. Мы
вас поддержим, если эти рожи к вам привяжутся. Сговорились?
- Сговорились, Бодо! Тебя нам прямо Бог послал.
- Я бы этого не сказал. Но здесь не место для разумных людей. Мы зашли
выпить только по кружке пива. К сожалению, у здешнего хозяина лучшее пиво во
всем городе. А вообще-то он ни рыба ни мясо, бесхарактерное гузно.
Я нахожу, что Бодо заходит слишком далеко, требуя, чтобы у столь
примитивной части человеческого тела был еще и характер; но именно поэтому в
таком требовании есть что-то возвышенное. В растленные времена нужно
требовать невозможного.
- Мы уже пошли, - говорит Бодо. - Вы тоже?
- Немедленно.
Мы расплачиваемся и встаем. Но не успеваем дойти до двери, как рыцари
национального гимна оказываются уже на улице. Словно по волшебству, в их
руках появились дубинки, камни, кастеты. Полукругом выстроились они перед
входом.
Вдруг мы опять видим Бодо. Он отстраняет нас, и его двенадцать
товарищей проходят вперед. На улице они останавливаются.
- Что вам угодно, эй, вы, сопляки?
Хранители отечества таращат на нас глаза.
- Трусы! - заявляет наконец предводитель, который хотел напасть на
нас троих со своими двадцатью молодчиками. - Уж мы вас где-нибудь да
накроем!
- Несомненно, - соглашается Вилли. - Ради этого мы несколько лет
торчали в окопах. Но только старайтесь, чтобы вас всегда было в три или
четыре раза больше, чем нас. Перевес в силе придает патриотам уверенность.
Мы идем вместе с певческим союзом Бодо по Гроссештрассе. В небе
выступили звезды. В магазинах горят огни. Когда иной раз бываешь вместе с
боевыми товарищами, это все еще кажется чем-то странным, великолепным,
захватывающим, непостижимым: и что можно вот так прогуливаться, и что ты
свободен и жив. Мне вдруг становится понятным, в каком смысле доктор Вернике
говорил о благодарности: это благодарность, которая не обращена ни к кому
персонально, - просто благодарность за то, что человек ускользнул на
какое-то время, ибо окончательно ускользнуть не может, конечно, никто.
- Вы должны ходить в другое кафе, - заявляет Бодо. - Как насчет
нашего? Там хоть нет этих обезьян-ревунов. Идемте с нами, мы вам его
покажем!
Они показывают. Внизу подают кофе, зельтерскую, пиво, мороженое;
наверху находятся залы для собраний. Союз Бодо - это певческий союз. Город
так и кишит всякими союзами, у каждого свои вечера для сборищ, свой устав,
свои повестки дня, и каждый очень горд собой и относится к своей
деятельности с глубокой серьезностью. Союз Бодо собирается по четвергам в
нижнем этаже.
- У нас прекрасный четырехголосный мужской хор, - рассказывает он. -Только первые тенора слабоваты. Странно, но, видимо, на войне было убито
очень много первых теноров. А у смены еще голос ломается.
- Вот у Вилли - первый тенор, - заявляю я.
- В самом деле? - Бодо смотрит на Вилли с интересом. - Ну-ка, возьми
эту ноту, Вилли.
Бодо заливается, как дрозд. Вилли подражает ему.
- Хороший материал, - заявляет Бодо. - Ну, а эту?
Вилли справляется и со второй.
- Вступай в члены! - настаивает Бодо. - Не понравится - всегда
можешь выйти.
Вилли немного кокетничает, но, к нашему удивлению, в конце концов дает
согласие. Его сейчас же производят в казначеи клуба. Поэтому он заказывает
себе еще порцию пива и водки и для всех гороховый суп и холодец. Союз Бодо
держится в политике демократических принципов, если не считать первых
теноров: один, владелец игрушечного магазина, консерватор, второй,
башмачник, - сочувствует коммунистам, но в отношении первых теноров нельзя
быть особенно разборчивым - их слишком мало. Заказав третью порцию, Вилли
сообщает, что он знаком с одной дамой, которая тоже может петь тенором и
даже басом. Члены союза, молчат, прожевывают холодец, они явно сомневаются.
Тут вмешиваемся мы с Георгом и подтверждаем способность Рене де ла Тур петь
двумя голосами.
Вилли клянется, что у нее не настоящий бас, а врожденный тенор. В ответ
раздаются бурные аплодисменты. Рене заглазно тут же избирается сначала
членом, а затем и почетным членом союза. По этому случаю Вилли заказывает
для всех по кружке пива. Бодо мечтает о вставках, исполняемых загадочным
сопрано, вследствие чего на певческих праздниках другие союзы просто с ума
сойдут, вообразив, что в клубе у Бодо есть евнух; Рене, конечно, придется
выступать в мужском костюме, иначе их союз должен будет перейти в разряд
смешанных хоров.
- Я ей сегодня же вечером скажу, - заявляет Вилли. - Вот будет
смеяться! Во всех регистрах!
Наконец мы с Георгом уходим. Вилли со второго этажа наблюдает за
площадью; он, как старый солдат, еще ждет, что где-нибудь в засаде сидят
хранители национального гимна. Но ничего не происходит. Рыночная площадь
мирно покоится под звездами. В пивных распахнуты окна. Из клуба Бодо мощно
льется песня "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил на тех вершинах?".