Я начинаю согреваться, мне становится хорошо. Тут ничего
особенного еще нет, просто крохотное счастье в мире Тошноты:
оно угнездилось внутри вязкой лужи, внутри НАШЕГО времени -времени сиреневых подтяжек и продавленных сидений, --
его составляют широкие, мягкие мгновения, которые
расползаются наподобие масляного пятна. Не успев родиться, оно
уже постарело, и мне кажется, я знаю его уже двадцать лет.
Есть другое счастье - где-то вовне есть эта стальная
лента, узкое пространство музыки, оно пересекает наше время из
конца в конец, отвергая его, прорывая его своими мелкими сухими
стежками; есть другое время.
- Мсье Рандю играет червями, ходи тузом.
Голос скользнул и сник. Стальную ленту не берет ничто -ни открывшаяся дверь, ни струя холодного воздуха, обдавшего мои
колени, ни приход ветеринара с маленькой дочкой: музыка,
насквозь пронзив эти расплывчатые формы, струится дальше.
Девочка только успела сесть, и ее сразу захватила музыка: она
выпрямилась, широко открыла глаза и слушает, елозя по столу
кулаком.
Еще несколько секунд - и запоет Негритянка. Это кажется
неотвратимым - настолько предопределена эта музыка: ничто не
может ее прервать, ничто, явившееся из времени, в которое
рухнул мир; она прекратится сама, подчиняясь закономерности. За
это-то я больше всего и люблю этот прекрасный голос; не за его
полнозвучие, не за его печаль, а за то, что его появление так
долго подготавливали многие-многие ноты, которые умерли во имя
того, чтобы он родился. И все же я неспокоен: так мало нужно,
чтобы пластинка остановилась, - вдруг сломается пружина,
закапризничает кузен Адольф. Как странно, как трогательно, что
эта твердыня так хрупка. Ничто не властно ее прервать, и все
может ее разрушить.
Вот сгинул последний аккорд. В наступившей короткой тишине
я всем своим существом чувствую: что-то произошло - ЧТО-ТО
СЛУЧИЛОСЬ.
Тишина.
Some of these days,
You'll miss me honey!(_10)
А случилось то, что Тошнота исчезла. Когда в тишине
зазвучал голос, тело мое отвердело и Тошнота прошла. В одно
мгновенье; это было почти мучительно - сделаться вдруг таким
твердым, таким сверкающим. А течение музыки ширилось,
нарастало, как смерч. Она заполняла зал своей металлической
прозрачностью, расплющивая о стены наше жалкое время. Я ВНУТРИ
музыки. В зеркалах перекатываются огненные шары, их обвивают
кольца дыма, которые кружат, то затуманивая, то обнажая жесткую
улыбку огней. Моя кружка пива вся подобралась, она утвердилась
на столе: она приобрела плотность, стала необходимой. Мне
хочется взять ее, ощутить ее вес, я протягиваю руку... Боже
мой! Вот в чем главная перемена - в моих движениях. Взмах моей
руки развернулся величавой темой, заструился сопровождением
голоса Негритянки; мне показалось, что я танцую.
Лицо Адольфа все там же, оно кажется совсем близким на
шоколадной стене. В ту минуту, когда рука моя сомкнулась вокруг
кружки, я увидел голову Адольфа - в ней была очевидность,
неизбежность финала. Я стискиваю стеклянную кружку, я смотрю на
Адольфа - я счастлив.
- А я пойду так!
Чей-то голос выделился на фоне общего гула. Это голос
моего соседа, разваренного старика. Щеки его фиолетовым пятном
выступают на коричневой коже стула. Он шлепает по столу картой.
Бубновый туз.
Но парень с песьей головой улыбается. Краснорожий игрок,
склонившись над столом, следит за ним снизу, готовый к прыжку.
--А я - вот так!
Рука парня выступает из темноты, белая, неторопливая, она
мгновение парит в воздухе и вдруг коршуном устремляется вниз,
прижимая карту к сукну. Краснорожий толстяк подпрыгивает:
- Черт побери! Бьет!
В скрюченных пальцах мелькает силуэт червонного короля,
потом короля перевертывают лицом вниз, игра продолжается.
Красавец король явился издалека, его приход подготовлен
множеством комбинаций, множеством исчезнувших жестов. Но вот и
он в свою очередь исчезает, чтобы дать жизнь новым комбинациям,
новым жестам, ходам и ответам на них, поворотам судьбы,
крохотным приключениям без счета.
Я взволнован, мое тело словно механизм высокой точности на
отдыхе. Ведь я-то пережил настоящие приключения. Подробностей я
уже не помню, но я прослеживаю неукоснительную связь событий. Я
переплывал моря, я оставил позади множество городов, поднимался
по течению рек и углублялся в лесные чащи и при этом все время
стремился к другим городам. У меня были женщины, я дрался с
мужчинами, но я никогда не мог возвратиться вспять, как не
может крутиться в обратную сторону пластинка. И куда все это
меня вело? Вот к этой минуте, к этому стулу, в этот гудящий
музыкой пузырь света.
And when you leave me(_11).
Я, который в Риме так любил посидеть на берегу Тибра, в
Барселоне вечером сотни раз пройтись взад и вперед по бульвару
Рамблас, я, который возле Ангкора в Бассейне Священного Меча
видел баньян, обвивший своими корнями храм Священных Змей, я
сижу здесь, я существую в том же мгновении, что и игроки в
манилью, я слушаю, как поет Негритянка, а за окном бродит хилая
темнота.
Пластинка остановилась.
И темнота вошла - слащавая, нерешительная. Ее не видно,
но она здесь, она отуманила лампы; в воздухе что-то сгустилось
-- это она. Холодно. Один из игроков пододвинул другому
рассыпанные карты, тот их собирает. Одна карта осталась
валяться на столе. Не видят они ее, что ли? Девятка червей.
Наконец кто-то ее подобрал, протянул парню с песьей
головой.
- А! Девятка червей!
Ну что ж, мне пора. Лиловый старик, мусоля кончик
карандаша, склонился над листком бумаги. Мадлена смотрит на
него ясным, пустым взглядом. Парень вертит в своих руках
червонную девятку. Боже мой!..
Я с трудом встаю; в зеркале над черепом ветеринара передо
мной проплывает нечеловечье лицо.
Пойду в кино.
На улице мне лучше - в воздухе нет сладковатого привкуса,
нет хмельного запаха вермута. Но, господи, какая стужа!
Половина восьмого, есть я не хочу, а сеанс начнется только
в девять, что же мне делать? Надо идти побыстрее, чтобы
согреться. Я в нерешительности: бульвар за моей спиной ведет к
центру города, к пышным огненным узорам главных улиц, к "Пале
Парамаунт", к "Империалю", к зданию громадного универмага
"Яан". Меня все это отнюдь не прельщает: сейчас время
аперитива, а я по горло сыт одушевленными предметами, собаками,
людьми, всеми этими самопроизвольно шевелящимися мягкими
массами.
Сворачиваю налево, сейчас я нырну в ту дальнюю дыру, где
кончается вереница газовых фонарей, - пойду по бульвару Нуара
до проспекта Гальвани. Из дыры задувает ледяной ветер - там
одни только камни и земля. Камни - штука твердая, они
неподвижны.
Сначала надо миновать нудный отрезок пути: на правом
тротуаре серая, дымчатая масса с прочерками огней - это старый
вокзал. Его присутствие оплодотворило первые сто метров
бульвара Нуара, от бульвара Ла Редут до Райской улицы, дав
жизнь десятку фонарей и четырем стоящим бок о бок кафе: "Приюту
путейцев" и трем другим, которые днем чахнут, но по вечерами
вспыхивают огнями, отбрасывая на мостовую светлые
прямоугольники. Я еще трижды окунаюсь в струи желтого света, я
вижу, как из магазина "Рабаш", торгующего бакалеей и
галантерейными товарами, выходит старуха, натягивает на голову
платок, куда-то бежит бегом, и - конец. Я стою у последнего
фонаря на Райской улице, на краю тротуара. Здесь асфальтовая
лента круто обрывается. По ту сторону улицы - тьма и грязь.
Перехожу Райскую улицу. Правой ногой я ступил в лужу, носок у
меня промок.
Прогулка началась.
Эта часть бульвара Нуара НЕОБИТАЕМА. Климат здесь слишком
суровый, а почва слишком неблагодарная, чтобы жизнь могла
пустить здесь корни и развиваться дальше. Три лесопилки братьев
Солей (это братья Солей были поставщиками панелей для сводов
церкви Святой Цецилии Морской, обошедшихся в сто тысяч франков)
всеми своими окнами и дверями выходят на запад, на уютную улицу
Жанны-Берты Керуа, которую заполняют своим грохотом. Бульвару
Виктора Нуара они показывают три своих зада, соединенных
заборами. Здания лесопилки тянутся вдоль левого тротуара на
четыреста метров - ни единого окошка, хотя бы слухового.
На сей раз я ступил в сточную канаву обеими ногами.
Перехожу дорогу - на другой стороне улицы одинокий газовый
фонарь, словно маяк на краю света, освещает щербатый,
искалеченный забор.
На досках еще держатся обрывки афиш. Красивое лицо на фоне
звездообразно изорванного зеленого клочка искажено гримасой
ненависти, под носом кто-то пририсовал закрученные кверху усы.
На другом обрывке можно разобрать намалеванное белыми буквами
слово "чистюля", из которого сочатся красные капли - может
быть, кровь. Не исключено, что это лицо и это слово составляли
части одной афиши. Теперь афиша изодрана в клочья, простые
соединявшие их по изначальному замыслу связи распались, но
между искривленным ртом, каплями крови, белыми буквами,
окончанием "юля" само собой возникло новое единство; словно
какая-то неутомимая, преступная страсть пытается выразить себя
с помощью этих таинственных знаков. В просветах между досками
поблескивают огоньки железной дороги. Рядом с забором тянется
длинная стена. Стена без отверстий, без дверей и окон, которая
через двести метров упирается в дом. Я миновал сферу влияния
фонаря, я вступаю в черный провал. Моя тень тает у меня под
ногами в потемках, и мне чудится, будто я погружаюсь в ледяную
воду. Впереди, в глубине провала, сквозь толщи черноты смутно
проглядывает розоватое пятно - это проспект Гальвани.
Оборачиваюсь; позади газового фонаря, далеко-далеко крохотная
частица освещенного пространства - вокзал и четыре кафе.
Позади меня, впереди меня люди в пивных пьют и играют в карты.
Здесь все черно. По временам откуда-то издалека ветер доносит
до меня одинокий прерывистый звон. Домашние звуки, храп машин,
крики,. лай не отрываются от освещенных улиц, они остаются в
тепле. Но этот звон пронзает потемки и долетает сюда - он
тверже, в нем меньше человеческого, чем в других звуках.
Я остановился, чтобы его послушать. Мне холодно, болят
уши, наверно они побагровели. Но я себя больше не ощущаю, я
поглощен чистотой того, что меня окружает; ничего живого,
свистит ветер, четкие линии убегают во мрак. Бульвар Нуара
лишен непристойного выражения буржуазных улиц, которые
жеманничают с прохожими. Никому не пришло в голову его украшать
-- самая настоящая изнанка. Изнанка улиц Жанны-Берты Керуа,
проспекта Гальвани. В районе вокзала бувильцы еще кое-как
приглядывают за бульваром - время от времени наводят чистоту
ради приезжих. Но чуть поодаль они бросают его на произвол
судьбы, и он слепо рвется вперед, упираясь с разбега в проспект
Гальвани. Город забыл о бульваре. Иногда на громадной скорости
по нему с грохотом пронесется вдруг грузовик землистого цвета.
Но здесь даже никого не убивают - за отсутствием и убийц и
жертв. Бульвар Нуара неодушевлен. Как минерал. Как треугольник.
Какое счастье, что в Бувиле есть такой бульвар. Обычно такие
встречаются только в столицах - в Берлине в районе Нойкельна
или Фридрихсхайна, в Лондоне позади Гринвича. Это длинные,
грязные, продуваемые ветром коридоры, с широкими без единого
дерева тротуарами. Почти всегда они расположены на окраинах, в
тех странных районах, в которых зачинается город, - вблизи
товарных станций, трамвайных депо, боен, газгольдеров. Два дня
спустя после дождя, когда промокший город струится теплой
испариной под лучами солнца, эти улицы все еще остаются
холодными, сохраняя всю свою грязь и лужи. Есть на них и такие
лужи, которые не просыхают никогда или, может быть, раз в году
-- в августе.
Тошнота осталась там, в желтом свете. Я счастлив: этот
холод так чист, так чиста эта ночь, разве и сам я - не волна
ледяного воздуха? Не иметь ни крови, ни лимфы, ни плоти. И течь
по этому длинному каналу к бледному пятну вдали. Быть - просто
холодом.
Но вот люди. Две тени. Что им здесь понадобилось?
Низенькая женщина тянет за рукав мужчину. И говорит
дробной скороговоркой. Из-за ветра я не могу разобрать слов.
- Да заткнешься ты, наконец? - бросает мужчина.
Она продолжает говорить. И вдруг он ее отталкивает. Они в
нерешительности смотрят друг на друга, потом мужчина сует руки
в карманы и, не оглядываясь, уходит прочь.
Мужчина исчез. Теперь меня отделяют от женщины
каких-нибудь три метра. И вдруг из нее рвутся, раздирая ее,
хриплые, низкие звуки, с неслыханной мощью заполняющие улицу.
- Шарль, ну пожалуйста, ты слышишь, что я говорю? Шарль,
вернись, я больше не могу, я так несчастна!
Я прохожу настолько близко от нее, что могу до нее
дотронуться. Это... но как поверить, что эта распаленная плоть,
это пылающее горем лицо?.. и, однако, я узнаю платок, пальто и
большую бордовую родинку на правой руке. Это она, это Люси,
наша уборщица. Я не смею предложить ей свою помощь, но хочу,
чтобы в случае надобности она могла к ней прибегнуть, и я
медленно прохожу мимо, глядя на нее. Люси уставилась на меня,
но похоже, она меня не видит; она вообще себя не помнит от
горя. Я делаю несколько шагов. Оглядываюсь...
Да, это она, это Люси. Но Люси вне себя, преображенная,
отдающаяся страданию с нерасчетливой щедростью. Я завидую ей.
Вот она стоит, выпрямившись и раскинув руки, точно ждет, когда
на них появятся стигматы; она открыла рот, она задыхается. Мне
чудится, что стены по обе стороны улицы начинают расти, что они
сближаются, что Люси на дне колодца. Несколько секунд я жду, я
боюсь, как бы она не рухнула навзничь, она слишком тщедушна,
чтобы вынести бремя такой необычной муки. Но она не шевелится,
она стала каменной, как все, что ее окружает. На мгновение мне
приходит в голову, что раньше я в ней ошибался и мне вдруг
открылась ее подлинная натура...
Люси коротко стонет. Подносит руку к груди, широко открыв
удивленные глаза. Нет, не в самой себе почерпнула женщина силу
страдания. Она пришла к ней извне... с этого бульвара. Надо
взять Люси за плечи и увести на свет, к людям, на уютные
розовые улицы: там нельзя страдать с такой силой, и она
обмякнет, к ней вернутся ее рассудительный вид и привычный
уровень страданий.
Я поворачиваюсь к Люси спиной. В конце концов, ей повезло.
А я - вот уже три года как я слишком спокоен. В этой
трагической глуши я могу почерпнуть только немного бесплодной
чистоты. И я ухожу.
Четверг, половина двенадцатого
Два часа я проработал в читальном зале. А потом спустился
выкурить трубку во двор Ипотечного Банка. Маленькая площадь
выложена розовой брусчаткой. Бувильцы ею гордятся - она
построена в XVIII веке. Со стороны улиц Шамад и Сюспедар въезд
машинам преграждают старые цепи. Дамы в черном, прогуливающие
своих собачек, крадутся под аркадами, жмутся поближе к стенам.
Выйти на дневной свет они отваживаются редко, но по-девичьи,
тайком и ублаготворенно косятся на статую Гюстава Эмпетраза.
Вряд ли им известно имя этого бронзового гиганта, но по его
сюртуку и цилиндру они видят: этот человек из хорошего
общества. Цилиндр он держит в левой руке, а правую положил на
стопку книг in-folio - ну прямо-таки их собственный дед стоит
на пьедестале, отлитый в бронзе. Им нет надобности долго его
разглядывать, чтобы понять - он смотрел на все как они, в
точности как они. На службу их куцым и незыблемым взглядам он
поставил весь свой авторитет и громадную эрудицию, почерпнутую
в фолиантах, которые плющит его тяжелая рука. Дамам в черном
легче дышать, они могут со спокойной душой заниматься
хозяйством и прогуливать своих собачек - бремя ответственности
упало с их плеч, им не надо защищать священные взгляды,
добропорядочные взгляды, унаследованные ими от отцов: бронзовый
исполин взялся охранять их.
"Большая Энциклопедия" посвятила этой фигуре несколько
строк, я прочел их в прошлом году. Положив том энциклопедии на
подоконник, я через стекло глядел на зеленый череп Эмпетраза. Я
узнал, что расцвет его деятельности пришелся на 1890 год. Он
был инспектором академии. Малевал очаровательные картинки,
выпустил три книги: "О популярности у древних греков" (1887),
"Педагогика Роллена" (1891) и "Поэтическое завещание" в 1899
году. Умер в 1902 году, оплаканный своими подчиненными и людьми
с хорошим вкусом.
Я прислонился к фасаду библиотеки. Я затягиваюсь трубкой,
которая вот-вот погаснет. И вижу старую даму, которая боязливо
выходит из-под аркад галереи и упорным, проницательным взглядом
рассматривает Эмпетраза. Вдруг, осмелев, со всей скоростью,
доступной ее лапкам, она семенит через двор и на мгновение
застывает перед статуей, двигая челюстями. Потом улепетывает -черное пятно на розовой мостовой - и исчезает, юркнув в щель в
стене.
Быть может, в начале прошлого столетия эта площадь,
выложенная розовой брусчаткой и окруженная домами, создавала
радостное впечатление. Сейчас есть в ней что-то сухое,
неприятное, даже жутковатое. Виноват в этом дяденька на
пьедестале. Отлив этого ученого мужа в бронзе, его превратили в
колдуна.
Я смотрю Эмпетразу в лицо. Глаз у него нет, нос едва
намечен, борода изъедена странными язвами, которые иногда как
зараза поражают все статуи в каком-нибудь районе. Он застыл в
приветствии; на его жилете, в том месте, где сердце, - большое
светло-зеленое пятно. Вид у него хилый и болезненный. Это не
живой человек, однако неодушевленным его тоже не назовешь. От
него исходит какая-то смутная сила, словно меня в грудь толкает
ветер, - это Эмпетраз хотел бы изгнать меня с площади
Ипотечного Банка. Но я не уйду, пока не докурю трубку.
Вдруг за моей спиной возникает длинная тощая тень. Я
вздрагиваю.
- Извините, мсье. Я не хотел вам мешать. Я видел, что
губы у вас шевелятся. Вы, наверно, повторяете фразы из вашей
книги. - Он засмеялся. - Хотите изгнать александрийские
стихи.
Я тупо уставился на Самоучку. Но он удивлен, что удивлен
я.
- Разве в прозе не следует старательно избегать
александрийских стихов?
Я несколько упал в его мнении. Я спрашиваю, что он делает
здесь в этот час. Начальник дал ему отгул, объясняет Самоучка,
и он отправился прямиком в библиотеку; обедать он не пойдет и
до закрытия будет читать. Я перестал слушать, но, должно быть,
он отклонился от первоначального сюжета, так как вдруг до меня
доносится:
- ...иметь счастье, как вы, писать книгу.
Надо ему что-то ответить.
- Счастье... - говорю я с сомнением.
Превратно истолковав мой ответ, он спешит исправить
оплошность.
- Мне следовало сказать: иметь талант, мсье.
Мы поднимаемся по лестнице. Работать мне неохота. Кто-то
забыл на столе "Евгению Гранде", книга открыта на двадцать
седьмой странице. Я машинально беру ее, читаю страницу двадцать
седьмую, потом двадцать восьмую, начать сначала мне не хватает
решимости. Самоучка бодрым шагом направился к книжным полкам:
он приносит оттуда два тома и кладет их на стол с видом пса,
нашедшего кость.
- Что вы читаете?
По-моему, ему тягостно отвечать на этот вопрос: с минуту
он колеблется, растерянно вращает глазами, потом нехотя
протягивает мне книги. Это "Торф и торфоразработки" Ларбалетрие
и "Хитопадеша, или Полезные наставления" Латекса. Ну и что? Не
понимаю, почему он смущен. Вполне благопристойная литература.
Для очистки совести перелистываю "Хитопадешу" - сплошь высокая
материя.
3 часа
Я отложил "Евгению Гранде". И принялся за работу, хоть и
без энтузиазма. Самоучка, видя, что я пишу, смотрит на меня с
почтительным вожделением. Иногда я приподнимаю голову и вижу
широченный стоячий воротничок, из которого торчит его цыплячья
шея. Одежда на Самоучке потертая, но белье ослепительной
белизны. Он только что снял с той же полки еще один том, я
прочел перевернутое вверх ногами название "Стрела Кодебека",
нормандская хроника. Автор - мадемуазель Жюли Латернь. Подбор
читаемой им литературы неизменно ставит меня в тупик.
И вдруг мне на память приходят фамилии авторов тех книг,
которые он брал в последнее время: Ламбер, Ланглуа,
Ларбалетрие, Латекс, Латернь. Меня вдруг осенило - я разгадал
метод Самоучки: он осваивает знания в алфавитном порядке.
Я смотрю на него не без восхищения. Какой же волей надо
обладать, чтобы медленно, упорно осуществлять такой обширный
замысел. Однажды, семь лет тому назад (он сказал мне, что
занимается самообразованием семь лет), он торжественно вступил
в этот зал. Обвел взглядом бесчисленные тома, которыми
заставлены стены, и, должно быть, сказал себе почти как
Растиньяк: "А ну, познания человеческие, поглядим, кто кого!"
Потом подошел, взял первую книгу на первой полке справа и
открыл первую страницу со смешанным чувством благоговения,
ужаса и неколебимой решимости. Сегодня он добрался до "Л". "К"
после "И". "Л" после "К". От трактата о жесткокрылых его лану,
к католическому памфлету против дарвинизма, но это его нимало
не смущает. Он прочел все. На складе в его голове хранится
половина того, что науке известно о партеногенезе, половина
всех аргументов, выдвинутых против вивисекции. Позади у него,
впереди у него целый мир. И близится день, когда, закрыв
последний том, взятый с последней полки слева, он скажет: "Что
же теперь?"
В этот час он полдничает, с простодушным видом он жует
хлеб и плитку шоколада "Гала Петер". Веки его опущены, и я без
помех могу любоваться его красивыми, загнутыми, как у женщины,
ресницами. От него пахнет застарелым табаком, к которому, когда
он дышит, примешивается сладковатый запах шоколада.
Пятница, 3 часа
Кое-что прибавилось. В ловушку зеркала я уже попадался.
Зеркала я избегаю, но зато я попал в другую ловушку - ловушку
окна. Праздный, вяло уронив руки, подхожу к нему.
Стройплощадка, Забор, Старый вокзал - Старый вокзал. Забор,
Стройплощадка. Зеваю так широко, что на глазах выступают слезы.
В правой руке у меня трубка, в левой - кисет. Надо набить
трубку. Но сил у меня нет. Руки висят как плети, прижимаюсь
лбом к оконному стеклу. Меня раздражает эта старуха. Взгляд
растерянный, но упорно семенит вперед. Иногда пугливо
останавливается, словно почуяв невидимую опасность. Вот она уже
под моим окном, ветер облепил ей колени юбкой. Остановилась,
поправляет платок. Руки у нее дрожат. Двинулась дальше -теперь я вижу ее со спины. Старая перечница! Наверно, сейчас
свернет направо на бульвар Нуара. Ей осталось пройти метров сто
-- с ее скоростью это займет еще минут десять. Целых десять
минут мне придется глядеть на нее, прижавшись лбом к стеклу. И
еще раз двадцать она остановится, засеменит дальше, остановится
снова...
Я ВИЖУ будущее. Оно здесь, на этой улице, разве чуть более
блеклое, чем настоящее. Какой ему прок воплощаться в жизнь? Что
это ему даст? Старуха, ковыляя, уходит дальше, останавливается,
заправляет седую прядь, выбившуюся из-под косынки. Она идет,
она была там, теперь она здесь... Не пойму, что со мной - вижу
я ее жесты или предвижу? Я уже не отличаю настоящего от
будущего, и, однако, что-то длится, что-то постепенно
воплощается, старуха плетется по пустынной улице, переставляя
грубые мужские ботинки. Вот оно время в его наготе, оно
осуществляется медленно, его приходится ждать, а когда оно
наступает, становится тошно, потому что замечаешь, что оно
давно уже здесь. Старуха дошла до угла, теперь она превратилась
в узелок черного тряпья. Что ж, пожалуй, это что-то новое,
только что она была не такой, когда находилась в той стороне.
Но новизна эта тусклая, заезженная, не способная удивить.
Сейчас старуха свернет за угол, старуха сворачивает - проходит
вечность.
Я отрываюсь от окна, бреду, шатаясь, по комнате; влипаю в
зеркало, смотрю на себя с омерзением - еще одна вечность.
Наконец, избавился от своего изображения, валюсь на постель.
Гляжу в потолок - хорошо бы заснуть.
Спокойно. Спокойно. Вот я уже не чувствую, как скользит,
задевая меня, время. На потолке я вижу картинки. Сначала круги
света, потом кресты. Все это порхает. А вот и новая картинка -на сей раз в глубине моих закрытых глаз. Это громадное
коленоприклоненное животное. Я вижу его передние лапы и вьючное
седло. Остальное скрыто туманом. И все же я его узнаю - это
привязанный к камню верблюд, которого я видел в Марракеше. Он
шесть раз подряд становился на колени и снова вставал, а
мальчишки смеялись и криками подзадоривали его.
Два года назад это было удивительно - стоило мне закрыть
глаза, и голова начинала гудеть, как улей, передо мной вставали
виденные когда-то лица, деревья, дома, японка из Камаиси,
которая нагишом мылась в бочке, убитый русский с огромной
зияющей раной, а рядом - лужа его крови. Я ощущал во рту вкус
мускуса, в ноздрях запах масла, разливающийся в полдень по
улицам Бургоса, запах укропа, плывущий по улицам Тетуана,
слышал пересвист греческих пастухов; все это волновало меня. Но
эта радость давно уже истерлась. Неужели сегодня она возродится
вновь?
Знойное солнце в моей голове деревянно плывет, как
изображение в волшебном фонаре. За ним следует клочок синего
неба. Дернувшись несколько раз, оно застыло, я весь позолочен
им изнутри. От какого марокканского (а может, алжирского? Или
сирийского?) дня оно вдруг оторвалось? Я отдаюсь потоку,
уносящему меня в прошлое.
Мекнес. Как он выглядел, этот горец, напугавший нас в
узенькой улочке между Берденской мечетью и прелестной площадью
в тени шелковицы? Он двинулся прямо на нас, Анни шла справа от
меня. Или слева?
Это солнце и синее небо - всего лишь обман. Вот уже сотый
раз я на него попадаюсь. Мои воспоминания - словно золотые в
кошельке, подаренном дьяволом: откроешь его, а там сухие
листья.
Горца я больше не вижу - вижу только огромное молочного
цвета пятно на месте вытекшего глаза. Впрочем, его ли это глаз?
Врач, который в Баку излагал мне принципы устройства
государственных абортариев, тоже был кривым, и когда я пытаюсь
вспомнить его лицо, передо мной возникает такой же беловатый
шар. У этих двоих, как у Норн, один общий глаз, и они то и дело
им обмениваются.
С этой площадью в Мекнесе, хотя я ходил по ней каждый
день, еще проще - я вообще ее больше не вижу. У меня осталось
от нее смутное чувство, что она была прелестна, да еще эти
четыре слова, которые слились в одно: прелестная площадь в
Мекнесе. Конечно, если я закрою глаза или мутным взглядом
уставлюсь в потолок, я могу восстановить ту сцену: вдали
дерево, и на меня бежит какая-то темная, коренастая тень.
Впрочем, все это я выдумал по ходу дела. Марокканец был
высокий, сухощавый, да и увидел-то я его, только когда он меня
коснулся. Стало быть, я все еще ЗНАЮ, что он высокий и
сухощавый - кое-какие краткие сведения в моей памяти
сохранились. Но я ничего больше не вижу: сколько я ни роюсь в
прошлом, я извлекаю из него только обрывочные картинки, и я не
знаю толком, что они означают, воспоминания это или вымыслы.
А во многих случаях исчезли и сами эти обрывки - остались
только слова; я еще способен рассказывать и даже слишком хорошо
рассказывать разные истории (по части анекдотов со мной не
может тягаться никто, кроме морских офицеров и профессиональных
рассказчиков), но теперь от моих историй остался один остов. В
них идет речь о ком-то, кто проделывает то-то и то-то. Но это
не я, у меня с ним нет ничего общего. Он скитается по разным
странам, о которых я имею представления не больше, чем если бы
никогда в них не бывал. Иногда в своих рассказах мне случается
упомянуть красивые названия, которые можно вычитать в Атласе,
-- Аранхуэс или Кентербери. Они рождают во мне совершенно новые
образы, как бывает с тем, кто никогда не путешествовал; мою
фантазию будят слова - вот и все.
Однако на сотню мертвых историй сохранялись одна-две
живые. Эти я вызываю в памяти с осторожностью, не часто, чтобы
они не износились. Выужу одну, передо мной воскреснет
обстановка, действующие люди, их позы. И вдруг стоп: я
почувствовал потертость - сквозь основу чувств уже
проглядывает слово. Я угадываю: это слово вскоре займет место
многих дорогих мне образов. Я сразу останавливаюсь, начинаю
думать о другом - не хочу перетруждать свои воспоминания. Но
тщетно - в следующий раз, когда я захочу их оживить, многие из
них уже омертвеют.
Я делаю вялую попытку встать, чтобы найти фотографии
Мекнеса в коробке, которую я задвинул под стол. Но к чему? Эти
возбуждающие средства больше не оказывают действия на мою
память. Как-то я нашел под бюваром маленькую выцветшую
фотографию. Улыбающаяся женщина у фонтана. Я долго смотрел на
нее, не узнавая. Потом на обороте прочел: "Анни. Портсмут, 7
апреля 27 года".
Никогда еще я не испытывал с такой силой, как сегодня,
ощущения, что я лишен потайных глубин, ограничен пределами
моего тела, легковесными мыслями, которые пузырьками
поднимаются с его поверхности. Я леплю воспоминания из своего
настоящего. Я отброшен в настоящее, покинут в нем. Тщетно я
пытаюсь угнаться за своим прошлым, мне не вырваться из самого
себя.
Стучат. Это Самоучка: я совсем забыл о нем. Я обещал
показать ему фотографии, привезенные из моих путешествий. Черт
бы его побрал.
Он садится на стул. Напряженные ягодицы уперлись в спинку,
негнущийся корпус подался вперед. Вспрыгнув на кровать в
изножье, я зажигаю свет.
- Зачем же, мсье? И так было очень хорошо.
- Слишком темно, чтобы рассматривать фотографии...
Он не знает, куда девать свою шляпу, - я беру ее у него
из рук.
- Вправду, мсье? Вы мне их покажете?
- Конечно.
Я действую с расчетом - я надеюсь, что, пока он их
рассматривает, он будет молчать. Ныряю под стол, выталкиваю
коробку к его лакированным ботинкам и кладу ему на колени
охапку почтовых открыток и снимков - Испания и Испанское
Марокко.
Но по его открытому, смеющемуся лицу вижу, что горько
ошибся, надеясь заткнуть ему рот. Он бросает взгляд на вид
Сан-Себастьяна, снятый с горы Игуэльдо, осторожно откладывает
его на стол и несколько мгновений молчит. Потом вздыхает:
- Ах, мсье, вам повезло. Если верить тому, что говорят
люди, путешествия - лучшая школа. Вы согласны, мсье?
Я делаю неопределенный жест. К счастью, он еще не
договорил.
- Наверно, это переворачивает всю душу. Если бы мне
довелось однажды куда-нибудь поехать, мне кажется, перед
отъездом я описал бы на бумаге все мельчайшие черточки своего
характера, чтобы, вернувшись, сравнить - каким я был и каким
стал. Я читал, что некоторые путешественники и внешне и
внутренне изменялись настолько, что по возвращении самые
близкие родственники не могли их узнать.
Он рассеянно вертит в руках толстую пачку фотографий.
Берет одну и, не глядя, откладывает на стол; потом напряженно
всматривается в следующий снимок, на котором изображена статуя
святого Иеронима с кафедры собора в Бургосе.
- А вы видели в Бургосе Христа в звериной шкуре! Есть
очень любопытная книга, мсье, об этих статуях в звериных шкурах
и даже в человечьей коже. А черную Мадонну? Но она, кажется, не
в Бургосе, а в Сарагосе? А может, такая есть и в Бургосе? И
паломники целуют, правда ведь - я говорю о сарагосской? И на
плите, кажется, сохранился след ее ноги? А плита в каком-то
провале? И матери толкают туда своих детей?
Не разгибаясь, он двумя руками толкает воображаемого
ребенка. Ни дать ни взять - отвергает дары Артаксеркса.
- Ах, мсье, обычаи - это... это такая занятная штука.
Задохнувшись, он выдвинул в мою, сторону свою огромную
ослиную челюсть. От него несет табаком и стоячей водой. Его
прекрасные блуждающие глаза блестят, как огненные шары, а
редкие волосы обвели череп запотевшим венчиком. В его черепной
коробке самоеды, люди племени ньям-ньям, мальгаши и жители
Огненной Земли справляют самые диковинные обряды, поедают своих
престарелых отцов и детей, до потери сознания кружат на месте
под звуки тамтама, предаются исступлению амока, сжигают своих
мертвецов, выставляют их на крышах, пускают по течению в лодках
с горящим факелом, совокупляются с кем попало - мать с сыном,
отец с дочерью, сестра с братом, увечат, оскопляют себя,
растягивают губы с помощью плошек, облепляют чресла фигурами
чудовищных животных.
- Как по-вашему, можно вслед за Паскалем повторить, что
обычаи - это вторая натура?
Он впился своими черными глазами в мои, он вымаливает
ответ.
- Как когда, - отвечаю я.
Он переводит дух.
- Вот и я так думаю, мсье. Но я себе не доверяю - для
этого надо прочитать все.
Однако следующая фотография приводит его в экстаз.
- Сеговия! Сеговия! - радостно вопит он. - Я читал
книгу о Сеговии. - И не без достоинства добавляет: - Забыл
фамилию автора, мсье. У меня бывают такие провалы. На... Не...
Нод...
- Этого не может быть, - живо возражаю я. - Вы дошли
только до Латернь...
Я тут же пожалел о своих словах: ведь он никогда не
рассказывал мне, по какому методу он читает книги, это,
наверно, тайная мания. И в самом деле, он смутился, плаксиво
выпятил толстые губы. Потом наклонил голову и с десяток
открыток перебрал в полном молчании.
Но через полминуты я вижу, что его распирает неудержимый
восторг - он лопнет, если не выскажется.
- Когда я закончу свое образование (я кладу на это еще
шесть лет), если мне разрешат, я присоединюсь к студентам и
преподавателям университета, которые ежегодно совершают поездку
на Дальний Восток. Мне надо бы уточнить кое-какие сведения, -произносит он елейно, - и еще мне хотелось бы пережить что-то
неожиданное, новое, словом, прямо говоря, какие-нибудь
приключения.
Он понизил голос с плутовским видом.
- Приключения какого рода? - удивился я.
- Да какие угодно, мсье. Например, ты случайно сел не в
тот поезд. Сошел в незнакомом городе. Потерял бумажник, по
ошибке тебя арестовали, и ночь ты провел в тюрьме. По-моему,
понятие "приключение" можно определить так: событие, которое
выходит за рамки привычного, хотя не обязательно должно быть
необычным. Говорят о магии приключений. Как вы считаете, это
выражение справедливо? Я хотел бы задать вам один вопрос, мсье.
- Какой?
Он покраснел и улыбнулся
- Может, это нескромно.
- Ну а все-таки?
Он наклоняется ко мне и спрашивает, полузакрыв глаза:
- У вас было много приключений, мсье?
- Кое-какие были, - машинально отвечаю я, резко
отстранившись, чтобы уклониться от его гнилостного дыхания. Я
ответил ему машинально, не подумав. В самом деле, обычно я,
пожалуй, даже горжусь тем, что пережил так много приключений.
Но сегодня, не успев произнести эти слова, я разозлился на
самого себя: мне кажется, я солгал, не было у меня в жизни ни
единого приключения, или, вернее, я просто не знаю, что это
слово означает. И в то же время на меня наваливается та самая
тоска, которая охватила меня четыре года назад в Ханое, когда
Мерсье уговаривал меня поехать с ним, а я молча уставился на
кхмерскую статуэтку. И рядом снова оказалась МЫСЛЬ, та самая
огромная белая масса, от которой мне сделалось тогда так мерзко
-- четыре года она мне не являлась.
- Могу ли я вас просить... - начинает Самоучка.
Черт побери! Конечно, чтобы я рассказал ему одно из этих
пресловутых приключений. Но я больше ни слова не вымолвлю на
эту тему.
- А вот это, - говорю я, перегнувшись через его узкие
плечи и тыча пальцем в один из снимков, - это Сантильяна,
самая хорошенькая деревушка в Испании.
- Сантильяна Жиль Блаза? А я и не знал, что она в самом
деле существует. Ах, мсье, в разговоре с вами узнаешь столько
полезного! Сразу видно, что вы поездили по свету.
Я выставил Самоучку за дверь, набив его карманы почтовыми
открытками, гравюрами и фотографиями. Он ушел в полном
восторге, а я гашу свет. Теперь я один. Не совсем один Есть еще
эта мысль, она рядом, она ждет. Она свернулась клубком, как
громадная кошка; она ничего не объясняет, не шевелится, она
только говорит: "нет". Нет, не было у меня никаких приключений.
Я набиваю трубку, раскуриваю ее и вытягиваюсь на кровати,
набросив на ноги пальто. Не пойму, почему мне так грустно и я
так устал. Даже если и вправду у меня никогда не было
приключений, что из того? Во-первых, по-моему, все дело просто
в словах. Взять хотя бы случай в Мекнесе, который мне недавно
вспомнился. На меня напал марокканец с громадным ножом. Но я
двинул его кулаком и угодил в висок... Он стал кричать
по-арабски, появилась толпа каких-то оборванцев, которые
гнались за нами до самого рынка в Аттарене... Ну так вот,
обозначить это можно любым словом, но все же это происшествие,
КОТОРОЕ СЛУЧИЛОСЬ СО МНОЙ.
Совсем стемнело, не уверен, горит ли моя трубка. Проходит
трамвай: красная вспышка на потолке. Проносится тяжелая машина
-- от ее грохота содрогается лом. Должно быть, сейчас шесть.
У меня не было приключений. В моей жизни случались
истории, происшествия, события - что угодно. Но не
приключения. И дело тут не в словах, я начинаю это понимать.
Было нечто, чем я, не сознавая этого, дорожил больше всего на
свете. Это была не любовь, боже мой, нет, и не слава, не
богатство. Это было... В общем, я воображал, что в известные
минуты моя жизнь приобретала редкий и драгоценный смысл. И для
этого не было нужды в каких-то особых обстоятельствах, нужна
была просто некоторая четкость. Нынешняя моя жизнь не слишком
блистательна, но время от времени, например, когда в кафе
играла музыка, я возвращался вспять и говорил себе: в былые
дни, в Лондоне, в Мекнесе, в Токио я пережил восхитительные
минуты, у меня были приключения. И вот теперь это у меня
отнимают. Без всякого видимого повода я вдруг понял, что
обманывал себя десять лет. Приключения бывают в книгах. Правда,
все, о чем говорится в книгах, может случиться и в жизни, но
совсем не так. А именно тем, как это случается, я и дорожил.
Во-первых, начало всегда должно было быть настоящим
началом. Увы! Теперь я так ясно вижу, чего я хотел. Истинное
начало возникает как звук трубы, как первые ноты джазовой
мелодии, оно разом прогоняет скуку, уплотняет время. О таких
особенных вечерах потом говорят: "Я гулял, был майский вечер".
Ты гуляешь, взошла луна, ты ничем не занят, бездельничаешь,
немного опустошен. И вдруг у тебя мелькает мысль: "Что-то
случилось". Что угодно - может, в темноте что-то скрипнуло или
на улице мелькнул легкий силуэт. Но это крохотное событие не
похоже на другие - ты сразу чувствуешь, оно предваряет что-то
значительное, чьи очертания еще теряются во мгле, и ты говоришь
себе: "Что-то начинается".
Что-то начинается, чтобы прийти к концу: приключение не
терпит длительности; его смысл - в его гибели. К этой гибели,
которая, быть может, станет и моей, меня влечет неотвратимо. И
кажется, что каждое мгновение наступает лишь затем, чтобы
потянуть за собой те, что следуют за ним. И каждым мгновением я
безгранично дорожу - я знаю: оно неповторимо, незаменимо, -но я не шевельну пальцем, чтобы помешать ему сгинуть. Я знаю:
вот эта последняя минута - в Берлине ли, в Лондоне ли, -которую я провожу в объятьях этой женщины, встреченной
позавчера, минута, страстно мной любимая, женщина, которую я
готов полюбить, - уже истекает. Я уеду в другие страны. Я
никогда больше не увижу эту женщину, никогда не повторится эта
ночь. Я склоняюсь над каждой секундой, стараюсь исчерпать ее до
дна, все, что она содержит - и мимолетную нежность прекрасных
глаз, и уличный шум, и обманчивый свет зари, - я стараюсь
вобрать в себя, навеки запечатлеть в себе, и, однако, минута
истекает, я не удерживаю ее, мне нравится, что она уходит.
А потом вдруг что-то разбивается вдребезги. Приключение
окончено, время вновь обретает свою будничную вязкость. Я
оглядываюсь: позади меня прекрасная мелодическая форма сейчас
канет в прошлое. Она уменьшается, идя на ущерб, она
съеживается, и вот конец уже сливается в одно с началом. И,
провожая взглядом эту золотую точку, я думаю, что, даже если
мне пришлось едва не поплатиться жизнью, разориться, потерять
друга, я согласился бы пережить заново все, от начала до конца,
в тех же самых обстоятельствах. Но приключение нельзя ни
повторить, ни продлить.
Да, вот чего я хотел - увы, хочу и сейчас. Когда поет
Негритянка, меня охватывает такое безграничное счастье. Каких
вершин я мог бы достичь, если бы тканью мелодии стала моя
СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ.
А мысль, неизреченная, все здесь. Она невозмутимо ждет. И
мне кажется, что она говорит:
"Вот как? Вот, оказывается, ЧЕГО ты хотел? Ну так этого-то
у тебя как раз никогда и не было (вспомни: ты просто морочил
себя игрой слов, называл приключениями мишуру странствий,
любовь продажных девок, потасовки, побрякушки) и никогда не
будет, ни у тебя, ни у кого другого".
Но почему? ПОЧЕМУ?
Суббота, полдень
Самоучка не видел, как я вошел в читальный зал. Он сидел
за последним столом в глубине зала с самого края; перед ним
лежала книга, но он ее не читал. Он с улыбкой поглядывал на
своего соседа справа, неряху гимназиста, который часто приходит
в библиотеку. Тот некоторое время терпел взгляд Самоучки, потом
вдруг, скорчив жуткую гримасу, показал ему язык. Самоучка
покраснел и, поспешно уткнув нос в книгу, углубился в чтение.
А я вернулся к моим вчерашним раздумьям. Они меня совсем
извели: не в том дело, что у меня не было приключений, - это
мне все равно. Я хочу знать другое - МОГЛИ ЛИ они быть вообще.
Вот ход моих рассуждений: для того, чтобы самое банальное
происшествие превратилось в приключение, достаточно его
РАССКАЗАТЬ. Это-то и морочит людей; каждый человек - всегда
рассказчик историй, он живет в окружении историй, своих и
чужих, и все, что с ним происходит, видит сквозь их призму. Вот
он и старается подогнать свою жизнь под рассказ о ней.
Но приходится выбирать: или жить, или рассказывать. Вот,
например, в Гамбурге я вел довольно странный образ жизни с
некой Эрной, которой я не доверял и которая меня боялась. Ноо я
был внутри этой жизни, я о ней не думал. И вот однажды вечером,
в маленьком кафе в Санкт-Паули, ей понадобилось выйти в
уборную. А я остался один, патефон играл "Blue sky"(_12). И я
стал рассказывать себе самому все, что случилось со мной после
того, как я приехал в Гамбург. Я говорил себе: "На третий день
вечером я вошел в дансинг под названием "Голубой грот" и
заметил высокую полупьяную женщину. Эту женщину я сейчас жду,
слушая "Blue sky". С минуты на минуту она вернется, сядет со
мной рядом и повиснет у меня на шее". И тут я вдруг
почувствовал, что у меня приключение. Но Эрна вернулась, села
рядом со мной, повисла у меня на шее, и сам не знаю почему, я
ее тут же возненавидел. А теперь я знаю почему - надо было
снова начинать жить, а чувство приключения исчезло.
Пока живешь, никаких приключений не бывает. Меняются
декорации, люди приходят и уходят - вот и все. Никогда
никакого начала. Дни прибавляются друг к другу без всякого
смысла, бесконечно и однообразно. Время от времени подбиваешь
частичный итог, говоришь себе: вот уже три года я путешествую,
три года как я в Бувиле. И конца тоже нет - женщину, друга или
город не бросают одним махом. И потом все похоже - будь то
Шанхай, Москва или Алжир, через полтора десятка лет все они на
одно лицо. Иногда - редко - вникаешь вдруг в свое положение:
замечаешь, что тебя заарканила баба, что ты влип в грязную
историю. Но это короткий миг. А потом все опять идет
по-прежнему, и ты снова складываешь часы и дни. Понедельник,
вторник, среда. Апрель, май, июнь. 1924, 1925, 1926.
Это называется жить. Но когда ты рассказываешь свою жизнь,
все меняется; только никто этой перемены не замечает, и вот
доказательство: люди недаром толкуют о правдивых историях.
Будто истории вообще могут быть правдивыми; события
развертываются в одной последовательности, рассказываем же мы
их в обратной. Нам кажется, что мы начинаем с начала.
"Случилось это погожим осенним вечером 1922 года. Я работал
письмоводителем у нотариуса в Маромме". Но на самом деле
начинаешь с конца. Конец здесь, он присутствует здесь
невидимкой, это он придает произнесенным словам торжественную
значимость начала. "Я вышел погулять и не заметил, как оказался
за чертой города, меня одолевали денежные заботы". Фраза эта,
взятая сама по себе, просто означает, что персонаж, о котором
идет речь, ушел в свои мысли, был мрачен и находился за
тридевять земель от каких бы то ни было приключений - то есть
был в таком настроении, когда все происходящее проходит мимо
тебя. Но конец-то ведь здесь, рядом, он преображает все. Для
нас названный персонаж - уже герой истории. Его мрачность, его
денежные заботы куда драгоценнее наших - их позолотил свет
грядущих страстей. И рассказ развертывается задом наперед:
мгновения перестали наудачу громоздиться одно на другое, их
подцепил конец истории, он притягивает их к себе, а каждое из
них в свою очередь тянет за собой предшествующее мгновение.
"Стояла ночь, улица была пустынна". Фраза брошена как бы
невзначай, она кажется лишней, но нас не обмануть, мы
наматываем ее на ус: важность этих сведений мы скоро оценим. И
чувство у нас такое, будто герой пережил все подробности этой
ночи как знамение, как провозвестье, и даже кажется, что он жил
только в эти знаменательные минуты и был слеп и глух ко всему,
что не возвещало приключения. Мы забываем, что будущее там пока
еще не присутствовало, и персонаж просто гулял ночью, и ночь
была лишена предвестий, она вперемежку предлагала ему свои
однообразные сокровища, и он черпал их без разбора.
Я хотел, чтобы мгновения моей жизни следовали друг за
другом, выстраиваясь по порядку, как мгновения жизни, которую
вспоминаешь. А это все равно что пытаться ухватить время за
хвост.
Воскресенье
Утром я забыл, что сегодня воскресенье. Я вышел и, как
всегда, зашагал по улицам. С собой я взял "Евгению Гранде". И
вдруг, толкнув калитку городского парка, я почувствовал, как
что-то подает мне знак. Парк был безлюден и гол. Но... как бы
это объяснить? У него был какой-то необычный вид, он мне
улыбался. Мгновение я постоял, прислонившись к калитке, и вдруг
понял: сегодня воскресенье. Оно ощущалось в деревьях, в
лужайках, как едва заметная улыбка. Это невозможно описать,
разве что быстро произнести: "Это городской парк, зимой,
воскресным утром".
Я отпустил калитку, обернулся к буржуазным домам и улицам
и тихонько сказал: "Сегодня воскресенье".
Сегодня воскресенье: за доками, вдоль берега моря, возле
товарных станций, вокруг всего города ангары пусты и машины
замерли в темноте. В каждом доме у окон бреются мужчины;
откинув голову, они то глядятся в зеркало, то смотрят на
холодное небо, чтобы определить, какая будет погода. Бордели
открывают двери первым посетителям - приезжим из деревни и
солдатам. В церквах при свете свечей мужчина пьет вино перед
коленопреклоненными женщинами. В предместьях, между
бесконечными заводскими стенами, начали свое шествие длинные
черные цепи - они медленно текут к центру города. Готовясь к
встрече с ними, улицы приняли тот облик, какой у них бывает в
дни мятежей: все магазины, кроме тех, что расположены на улице
Турнебрид, опустили свои железные щиты. Скоро черные колонны
молча заполонят прикинувшиеся мертвыми улицы: сначала явятся
железнодорожники Турвиля и их жены, работающие на мыловаренных
заводах Сен-Симфорен, потом мелкие буржуа из пригорода -Жукстебувиля, потом рабочие прядильной фабрики Пино, потом
мастеровые из квартала Сен-Максанс; последними,
одиннадцатичасовым трамваем, приедут жители Тьераша. И скоро
между закрытыми магазинами и дверями на запорах родится
воскресная толпа.