- Надо уходить? - тихо спросил старик.
Парень медленно, нехотя поднялся. Каждый стремился надеть
пальто последним. Когда я вышел, женщина еще сидела, положив
ладонь на свою книгу.
Внизу за входной дверью зияла тьма. Парень, шедший первым,
оглянулся, медленно сошел по ступенькам, миновав вестибюль; с
минуту постоял на пороге, потом ринулся во тьму и исчез.
С нижней ступеньки лестницы я посмотрел наверх. Немного
погодя из читального зала вышел старичок, на ходу застегивая
пальто. Когда он спустился с первых трех ступенек, я собрался с
силами, зажмурил глаза и нырнул.
Я почувствовал на лице легкую, освежающую ласку. Вдали
кто-то насвистывал. Я открыл глаза: шел дождь. Тихий, теплый
дождь. Площадь была мирно освещена черными фонарями. Площадь
провинциального города под дождем. Парень удалялся широкими
шагами - насвистывал он; мне хотелось крикнуть двум другим,
которые еще ничего не знали, что они могут выйти, что угроза
миновала.
На пороге показался маленький старичок. Он озадаченно
почесал себе щеку, потом широко улыбнулся и раскрыл зонтик.
Суббота утром
Ласковое солнышко и легкая дымка обещают погожий день.
Позавтракал я в кафе "Мабли".
Кассирша, мадам Флоран, приветливо мне улыбнулась. Я
крикнул ей из-за своего столика:
- А что, мсье Фаскель заболел?
- Да, мсье, тяжелый грипп - ему еще несколько дней
придется побыть в постели. Сегодня утром из Дюнкерка приехала
его дочь. Она останется здесь, чтобы ухаживать за ним.
В первый раз с тех пор, как я получил письмо от Анни, я
по-настоящему рад, что ее увижу. Чем она занималась все эти
шесть лет? Будем ли мы смущены при встрече? Анни вообще не
знает, что значит смутиться. Она встретит меня так, словно мы
расстались вчера. Только бы мне не разыграть дурака, не
настроить ее против себя с самого начала. Не забыть бы, когда
войду, что не надо подавать ей руки - она терпеть этого не
может.
Сколько дней мы пробудем вместе? Может, я привезу ее в
Бувиль. Пусть она пробудет здесь хоть несколько часов, хоть
одну ночь переночует в отеле "Прентания". После этого все
пойдет по-другому, мне уже не будет страшно.
Полдень
В прошлом году, когда я впервые побывал в музее Бувиля,
меня поразил портрет Оливье Блевиня. Что в нем нарушено -пропорция? Перспектива? Объяснить этого я не мог, но что-то
меня смущало; депутат не вписывался в полотно.
С тех пор я много раз приходил поглядеть на портрет. Но
смущение не рассеивалось. Не мог же я допустить, что Бордюрен
-- лауреат Римской премии, шесть раз удостоенный медали, ошибся
в рисунке.
И вот нынче, после полудня, проглядывая старые комплекты
"Бувильского сатирика" - газетки, не брезговавшей шантажом,
владелец которой в годы войны был обвинен в государственной
измене, я вдруг начал понимать, в чем дело. Я тут же из
библиотеки отправился в музей.
Я быстро миновал сумрачный вестибюль, бесшумно ступая по
черно-белым плиткам пола. Вокруг меня заламывала руки толпа
гипсовых слепков. Через два широких проема я мельком увидел
потрескавшиеся вазы, тарелки, синего с желтым сатира на
подставке. Это был зал Бернара - Палисси, отданный керамике и
прикладному искусству. Господин и дама в трауре почтительно
рассматривали эти обожженные в печи предметы.
Над входом в большой зал (или зал Бордюрена - Ренода),
как видно, совсем недавно повесили большое полотно, которого я
еще не видел. Оно было подписано Ришаром Севераном и называлось
"Смерть холостяка". Картина была получена в дар от государства.
Голый до пояса, с зеленоватым, как это и положено
мертвецу, торсом, холостяк лежал на смятой постели. Скомканные
простыни и одеяла свидетельствовали о долгой агонии. Я
улыбнулся, подумав о мсье Фаскеле. Он не один - за ним
ухаживает дочь. На полотне служанка, прислуга-любовница, с
чертами, отмеченными пороком, уже открывала ящик комода,
пересчитывая в нем деньги В открытую дверь видно было, что в
полумраке поджидает мужчина в фуражке, с приклеенной к нижней
губе сигаретой, у стены равнодушно лакала молоко кошка.
Этот человек жил только для себя. Его постигла суровая и
заслуженная кара - никто не пришел закрыть ему глаза на его
смертном одре. Эта картина была мне последним предупреждением
-- еще не поздно, я еще могу вернуться. Но если, не внемля
предостережению, я продолжу свой путь, да будет мне известно: в
салоне, куда я сейчас войду, на стенах висит полтораста с
лишним портретов; если не считать нескольких молодых людей,
безвременно отнятых у семьи, и монахини, начальницы сиротского
приюта, ни один из тех, кто изображен на этих портретах не умер
холостяком, ни один не умер бездетным, не оставив завещания, не
приняв последнего причастия. В этот день, как и в прочие дни,
соблюдая все приличия по отношению к Богу и к ближним, эти люди
тихонько отбыли в страну смерти, чтобы потребовать там свою
долю вечного блаженства, на которое имели право.
Потому что они имели право на все: на жизнь, на работу, на
богатство, на власть, на уважение и в конечном итоге - на
бессмертие.
Я внутренне подобрался и вошел. У окна дремал смотритель.
Блеклый свет, сочившийся из окон, пятнами ложился на картины. В
этом прямоугольном зале не было ничего живого, кроме кошки,
которая, завидев меня, испугалась и убежала. Но я почувствовал,
что на меня смотрят сто пятьдесят пар глаз.
Мужчины и женщины, составлявшие бувильскую элиту между
1875 и 1910 годами, все до одного были представлены здесь,
тщательно выписанные Ренода или Бордюреном.
Мужчины построили храм Святой Цецилии Морской. Основали в
1882 году Союз судовладельцев и коммерсантов Бувиля, "дабы
слить в единую мощную силу все проявления доброй воли,
содействовать делу национального обновления и противостоять
партиям беспорядка..." Это их стараниями Бувиль превратился в
торговый порт, лучше всех других французских портов оснащенный
для выгрузки угля и леса. Это благодаря им были удлинены и
расширены набережные. Это они способствовали желанному размаху
строительства морского порта и, настойчиво углубляя дно, довели
глубину якорной стоянки при отливе до 10,7 метра. Благодаря их
усилиям общее водоизмещение рыболовных судов, в 1869-м
составлявшее пять тысяч тонн, за двадцать лет достигло
восемнадцати тысяч тонн. Не отступая ни перед какими жертвами,
чтобы содействовать выдвижению лучших представителей рабочего
класса, они по собственной инициативе создали различные центры
технического и профессионального обучения, процветшие под их
высоким покровительством. Они сломили в 1898 году пресловутую
забастовку докеров, а в 1914 году отдали родине своих сыновей.
Женщины, достойные подруги этих борцов, основали большую
часть патронажей, детских яслей, благотворительных кружков. Но
прежде всего они были супругами и матерями. Они воспитали
прекрасных детей, научили их понимать, в чем состоит их долг и
их права, понимать, что такое вера и уважение к традициям,
которые создали Францию.
Все портреты были написаны в темно-коричневых тонах. Живые
краски были изгнаны из соображений приличия. Однако в портретах
Ренода, который предпочитал писать стариков, на черном фоне
резко выделялись снежно-белые волосы и бакенбарды; лучше всего
у художника получались руки. Бордюрену, менее изощренному в
технике, руки удавались меньше, зато пристежные воротнички на
его полотнах сверкали как бело-
мраморные.
Было жарко; негромко похрапывал смотритель. Я обвел
взглядом стены - я увидел руки и глаза; кое-где лица таяли в
пятнах света. Я направился было к портрету Оливье Блевиня, но
что-то меня удержало: с почетного места в центре стены на меня
устремил ясный взгляд коммерсант Паком.
Он стоял, слегка откинув голову, держа в одной руке
цилиндр и перчатки, которые прижимал к жемчужно-серым
панталонам. Я не мог удержаться от известной доли восхищения -в нем не было ничего посредственного, ничего, что можно было бы
подвергнуть критике: маленькие ступни, руки с тонкими пальцами,
широкие плечи борца, сдержанная элегантность не без намека на
фантазию. Он учтиво являл посетителям свое ясное, без единой
морщинки лицо, на его губах витала даже тень улыбки. Но серые
глаза не улыбались. Ему было лет пятьдесят, но он был молод и
свеж, как тридцатилетний. Он был просто красив.
Я отказался от мысли обнаружить в нем какой-нибудь изьян.
Но он меня не отпускал. Я прочел в его глазах спокойный и
неумолимый приговор.
И тут я понял, что нас разделяет; мое мнение о нем его
нисколько не затрагивало - для него это была жалкая
психология, вроде той, что разводят в романах. Но его суждение
пронзало меня насквозь как меч, оно ставило под сомнение самое
мое существование. И он был прав, я всегда это сознавал: я не
имел права на существование. Я появился на свет случайно, я
существовал как камень, как растение, как микроб. Моя жизнь
развивалась стихийно, в самых разных направлениях. Иногда она
посылала мне невнятные сигналы, в других случаях я слышал
только смутный, ничего не значащий шум.
А для этого безупречного красавца, ныне покойного Жана
Пакома, сына Пакома из Комитета Национальной обороны, все было
по-другому: биение его сердца и глухие шумы всех его прочих
органов являлись ему в форме сиюминутных, отчетливых прав. В
течение шестидесяти лет он неуклонно осуществлял свое право на
жизнь. Великолепные серые глаза! Ни разу ни малейшее сомнение
не замутило их. И ни разу Паком не ошибся.
Он всегда выполнял свой долг, каждый свой долг - сыновний
долг, долг супруга, отца, начальника. И неуклонно требовал
своих прав: ребенком - права на хорошее воспитание в дружной
семье, права наследника незапятнанного имени и процветающего
дела; супругом - права на заботу и нежное внимание, отцом -права на почтение, начальником - права на безропотное
повиновение. Ибо право всегда оборотная сторона долга. Пакома
наверняка никогда не удивляло, что он так необыкновенно
преуспел (сегодня Пакомы - самое богатое семейство Бувиля). Он
никогда не говорил себе: "Я счастлив" - и удовольствиям
предавался, конечно, соблюдая умеренность, объясняя: "Я
расслабляюсь". Таким образом удовольствие, возведенное в ранг
права, теряло свою вызывающую суетность. Слева чуть повыше его
голубоватой седины я заметил книги на этажерке. Переплеты были
великолепны - без сомнения классики. На сон грядущий Паком
наверняка прочитывал несколько страниц своего "старины Монтеня"
или оду Горация на латыни. Иногда, чтобы быть в курсе, он,
вероятно, брал почитать какой-нибудь современный опус. Так он
познакомился с Барресом и Бурже. Через несколько минут он
откладывал книгу. И улыбался. Его взгляд, утратив свою завидную
зоркость, подергивался даже некоторой мечтательностью. И он
говорил: "Насколько проще и труднее исполнять свой долг".
Другой попытки разобраться в себе он не делал - это был
начальник.
На стенах висели и другие начальники, и только они. Вот
этот серо-зеленый громадный старик в кресле - начальник. Его
белый жилет на портрете удачно перекликается с серебряными
волосами. (В этих портретах, которые писались прежде всего в
назидательно-нравственных целях и где сходство с оригиналом
соблюдалось со скрупулезной точностью, отдавалась дань и
искусству.) Длинная узкая рука старика покоилась на голове
мальчика. На коленях, укутанных пледом, лежала книга. Но взгляд
блуждал вдалеке. Старик видел то, что невидимо молодым. Его имя
было указано на ромбовидной табличке внизу портрета -наверняка его звали Паком, Парротен или Шеньо. Мне не пришло в
голову подойти посмотреть: для своих близких, для этого
мальчика, для самого себя он был просто Дед; если бы сейчас он
счел, что настала минута объяснить внуку, сколь многогранен его
будущий долг, он заговорил бы о себе в третьем лице:
"Обещай деду быть умницей, дружок, и хорошо учиться в
будущем году. Как знать, может, на будущий год деда уже здесь
не будет".
На склоне лет он на всех распространял свою
снисходительную доброту. Даже по отношению ко мне, если бы он
мог меня видеть - но он смотрел сквозь меня, - он проявил бы
терпимость: он подумал бы, что и у меня когда-то были дед и
бабка. Он ничего не требовал, в этом возрасте уже нет желаний.
Никаких желаний - только чтобы при его появлении слегка
понижали голоса, только чтобы, когда он проходит, в улыбках
появлялся налет нежности и почтения, только чтобы его невестка
иногда говорила: "Отец неподражаем, он моложе всех нас"; только
чтобы он один способен был укрощать капризы внука, положив руки
ему на голову, а потом замечать: "Дед знает, как утолить это
безутешное горе"; только чтобы сын несколько раз в году являлся
к нему просить совета по некоторым щекотливым вопросам, -словом, только чтобы он чувствовал себя умиротворенным,
безмятежным, бесконечно мудрым. Рука старца едва касалась
кудрей внука - это было почти благословение. О чем он думал? О
своем безукоризненном прошлом, которое давало ему право судить
обо всем и во всем оставлять за собой последнее слово? Я был на
днях недалек от истины: Опыт - это не просто последнее
прибежище, заслон от смерти. Это также и право - право
стариков.
Висящий на почетном месте генерал Обри со своей громадной
саблей был начальником. Еще один начальник - президент Эбер,
тонкий эрудит, друг Эмпетраза. У него было вытянутое
симметричное лицо с бесконечным подбородком, под самой губой
подчеркнутым эспаньолкой. Он слегка выдвинул вперед челюсть,
будто тешась тем, что позволяет себе не вполне соглашаться с
другими, смакуя свои принципиальные возражения, словно легкую
отрыжку. Он задумался, держа в руке гусиное перо: он тоже
расслаблялся, черт возьми, расслаблялся, кропая стишки. Но
взгляд его был орлиным взглядом начальника.
Ну, а кто же тогда рядовые? Я находился в середине зала,
все эти величавые взгляды были нацелены на меня. Я не был ни
дедом, ни отцом, ни даже супругом. Я не голосовал, я платил
какой-то жалкий налог - я не мог похвалиться ни правами
налогоплательщика, ни правами избирателя, ни даже скромным
правом респектабельности, которое двадцать лет покорности
обеспечивают чиновнику. Мое существование начало меня всерьез
смущать. Уж не видимость ли я, и только?
"Ха! - внезапно подумал я. - Да ведь рядовой - это я".
При этой мысли я рассмеялся, совершенно беззлобно.
Упитанный пятидесятилетний господин вежливо ответил мне
очаровательной улыбкой. Его Ренода написал с любовью; какими
воздушными мазками вылепил он маленькие уши, мясистые, но
аккуратные, и в особенности руки. Узкие, с гибкими пальцами:
воистину руки ученого или артиста. Лицо было мне незнакомо.
Должно быть, я много раз проходил мимо этого полотна, не
обращая на него внимания. Теперь я подошел и прочитал: "Реми
Парротен, профессор Медицинской школы в Париже, родившийся в
Бувиле в 1849 году".
Парротен - доктор Уэйкфилд рассказывал мне о нем. "Один
раз в жизни мне довелось встретить великого человека. Это был
Реми Парротен. Я слушал его лекции зимой 1904 года (вы знаете,
что я два года изучал акушерство в Париже). Парротен научил
меня понимать, что такое руководитель, "начальник". Он обладал
какими-то флюидами, ей-богу. Он нас зажигал, за ним мы пошли бы
на край света. И при этом он был джентльмен - он владел
огромным состоянием и значительную его часть тратил на помощь
нуждающимся студентам".
Так что когда я в первый раз услышал об этом столпе науки,
я испытал к нему даже некоторый прилив чувств. И вот я стоял
перед ним, и он мне улыбался. Какая умная и приветливая у него
улыбка! Его пухлое тело уютно нежилось в углублении большого
кожаного кресла. В присутствии этого ученого мужа, лишенного
даже тени чванства, каждый сразу чувствовал себя легко.
Пожалуй, доктора можно было бы даже принять за простака, если
бы не одухотворенный взгляд.
Не надо было долго ломать себе голову, чтобы угадать, в
чем секрет его обаяния, - доктор понимал все, ему все можно
было сказать. Он чем-то походил на Ренана, разве что отличался
большей изысканностью. Он был из тех, кто говорит:
"Социалисты? Ну и что? Я иду гораздо дальше, чем они".
Если ты следовал за ним по этой опасной стезе, ты вскоре
трепеща должен был отринуть все - семью, родину, право
собственности, самые священные ценности. На какую-то долю
секунды приходилось даже подвергнуть сомнению право буржуазной
элиты стоять у власти. Еще шаг - и вдруг все становилось на
свои места, как ни странно, подкрепленное убедительными, на
старый лад, доводами. Ты оборачивался и видел, что социалисты
остались далеко позади, совсем крохотные, они машут платками и
кричат: "Подождите нас".
Впрочем, я знал от Уэйкфилда, что Мэтр любил, как он сам
говорил с улыбкой, "принимать духовные роды". Сохраняя
молодость, он окружал себя молодежью. Он часто приглашал к себе
в гости юношей из хороших семей, посвятивших себя медицине.
Уэйкфилд не раз у него обедал. Встав из-за стола, переходили в
курительную. Патрон обращался со студентами, едва только
начавшими курить, как с взрослыми мужчинами - он угощал их
сигарами. Развалившись на диване и полузакрыв глаза, он долго
вещал, а толпа учеников жадно ловила каждое его слово. Доктор
предавался воспоминаниям, рассказывал разные истории, извлекая
из них пикантную и глубокую мораль. И если среди
благовоспитанных юнцов попадался упрямец, Парротен проявлял к
нему особенный интерес. Он вызывал его на разговор, внимательно
слушал, подбрасывал ему мысли, темы для раздумий. И кончалось
непременно тем, что в один прекрасный день молодой человек,
полный благородных идей, измученный враждебностью близких,
устав размышлять наедине с собой и вопреки всем, просил Патрона
принять его с глазу на глаз и, запинаясь от смущения, изливал
ему свои самые заветные мысли, свое негодование, свои надежды.
Парротен прижимал его к сердцу. "Я понимаю вас, я понял вас с
первого дня", - говорил доктор. Они беседовали, Парротен
заходил дальше, еще дальше, так далеко, что молодому человеку
трудно было поспевать за ним. После нескольких бесед такого
рода все замечали, что молодой бунтарь явно выздоравливает. Он
начинал лучше понимать самого себя, видел, какие прочные нити
связывают его с семьей, со средой, понимал, наконец,
замечательную роль элиты. И в конце концов, словно каким-то
чудом, заблудшая овца, следовавшая за Парротеном, возвращалась
на путь истинный, осознавшая, раскаявшаяся. "Он исцелил больше
душ, нежели я тел", - заключал Уэйкфилд.
Реми Парротен приветливо улыбался мне. Он был в
нерешительности, он пытался понять мои взгляды, чтобы мягко
переменить их и вернуть заблудшую овечку в овчарню. Но я его не
боялся - я не был овечкой. Я смотрел на его невозмутимый без
единой морщинки лоб, на его животик, на его руку, лежащую на
колене. Я улыбнулся ему в ответ и проследовал дальше.
Его брат Жан Парротен - президент АСБ обеими руками
опирался на край заваленного бумагами стола: всем своим видом
он показывал посетителю, что аудиенция окончена. У него был
удивительный взгляд - взгляд как бы абстрактный, выражающий
идею права в ее чистом виде. Лицо Парротена исчезало в блеске
этих сверкающих глаз. Но под их пламенем я обнаружил узкие,
сжатые губы мистика. "Странно, - подумал я, - он похож на
Реми Парротена". Я обернулся к доктору, в свете этого сходства
становилось вдруг заметно, как на мягком лице Реми проступает
вдруг что-то бесплодное, опустошенное - семейное сходство. Я
снова вернулся к Жану Парротену.
Этот человек был прост как идея. В нем не осталось ничего,
кроме костей, мертвой плоти и Права в Чистом Виде. Истинный
пример одержимости, подумал я. Когда человек одержим Правом,
никакие заклинания не способны изгнать беса. Жан Парротен всю
жизнь мыслил своим Правом - и ничем другим. Вместо легкой
головной боли, которая начинается у меня всякий раз при
посещении музея, он почувствовал бы на своих висках болезненное
право подвергнуться лечению. Не следовало давать ему повод для
излишних размышлений, привлекать его внимание к горестным
обстоятельствам действительности, к тому, что он когда-нибудь
умрет, к страданиям других людей. Наверняка на смертном одре, в
тот час, когда со времен Сократа принято произносить
какие-нибудь возвышенные слова, он сказал жене то же, что один
из моих дядьев сказал своей, которая двенадцать ночей подряд не
отходила от его постели: "Тебя, Тереза, я не благодарю, ты
просто исполнила свой долг". Перед человеком, который дошел до
таких высот, нельзя не снять шляпу.
Глаза Парротена, на которые я изумленно взирал, указывали
мне на дверь. Но я не уходил, я сознательно решил проявить
бестактность. Когда-то мне пришлось в Эскуриале подолгу
рассматривать один из портретов Филиппа II, и я знал, что, если
вглядеться в лицо, которое пылает сознанием права, через
некоторое время пламя выгорает и остается пепел - вот этот-то
пепел меня и интересовал.
Парротен сопротивлялся долго. Но вдруг глаза его погасли,
картина потускнела. И что осталось? Два слепых глаза, узкий,
как сдохшая змея, рот и щеки. Бледные круглые детские щеки -они выставили себя на полотне во всей своей красе. Служащие АСБ
и не подозревали об их существовании: им никогда не приходилось
подолгу задерживаться в кабинете Парротена. Входя, они как на
стену наталкивались на этот грозный взгляд. Он то и прикрывал
щеки - белые и дряблые. Сколько лет понадобилось жене
Парротена, чтобы их разглядеть? Два года? Пять лет? Представляю
себе, как однажды, когда муж спал с ней рядом и луч луны играл
на его носу или когда он с натугой переваривал пищу в жаркий
полдень, откинувшись в кресле и прикрыв глаза, а солнечное
пятно легло на его подбородок, она отважилась взглянуть ему в
лицо, и вся эта плоть предстала перед ней без защиты: отечная,
слюнявая, чем-то непристойная. Без сомнения, с этого самого дня
мадам Парротен взяла бразды правления в свои руки.
Отступив на несколько шагов, я охватил общим взглядом всех
этих великих мужей - Пакома, президента Эбера, двух
Парротенов, генерала Обри. Они носили цилиндры, по воскресеньям
на улице Турнебрид встречали жену мэра мадам Грасьен, которой
во сне явилась Святая Цицелия. Они приветствовали ее
церемонными поклонами, секрет которых ныне утерян.
Их изобразили необыкновенно точно, и, однако, под кистью
художника их лица утратили таинственную слабость человеческих
лиц. Эти физиономии, даже самые безвольные, были отшлифованы,
как изделия из фаянса: тщетно искал я в них следы родства с
деревьями, с животными, с миром земли или воды. Я понимал, что
при жизни им не обязательно было иметь такие лица. Но, готовясь
перейти в бессмертие, они вверили себя именитым художникам,
чтобы те деликатно подвергли их лица тому же углублению,
бурению, ирригации, посредством которых сами они изменили море
и поля вокруг Бувиля. Так с помощью Ренода и Бордюрена они
подчинили Природу - вовне и в самих себе. На этих темных
полотнах передо мной представал человек, переосмысленный
человеком, и в качестве единственного его украшения - лучшее
завоевание человечества: букет Прав Человека и Гражданина. Без
всякой задней мысли я восхищался царством человеческим.
Вошли господин с дамой. Они были в трауре и старались
казаться незаметными. Потрясенные, они застыли на пороге зала,
господин машинально обнажил голову.
- Вот это да! - взволнованно произнесла дама.
Господин первым обрел хладнокровие.
- Целая эпоха, - почтительно произнес он.
- Да, - сказала дама, - эпоха моей бабушки.
Они сделали несколько шагов и встретились взглядом с Жаном
Парротеном. Дама разинула рот, но муж ее не был гордецом: вид у
него стал приниженный, на него, наверно, не раз устремляли
устрашающие взгляды и выпроваживали за дверь. Он тихонько
потянул жену за рукав.
- Посмотри вот на этого, - сказал он.
Улыбка Реми Парротена всегда ободряла униженных. Женщина
подошла и старательно прочитала:
"Портрет Реми Парротена, профессора Медицинской школы в
Париже, родившегося в Бувиле в 1849 году, кисти Ренода".
- Парротен, член Академии наук, - сказал ее муж, -написан членом Французской академии Ренода. Это сама История!
Дама кивнула головой, потом поглядела на Великого
Наставника.
- Как он хорош! - сказала она. - Какое у него умное
лицо.
Муж широким жестом обвел зал.
- Это все они и создали Бувиль, - просто сказал он.
- Хорошо, что их всех соединили здесь, - сказала
растроганная дама.
Мы были трое рядовых, маневрировавших, как на плацу, в
этом громадном зале. Муж, который из почтительности беззвучно
посмеивался, кинул на меня беспокойный взгляд и внезапно
перестал смеяться. Я отвернулся и подошел к портрету Оливье
Блевиня. Тихая радость завладела мной - точно, я не ошибся.
Вот умора!
Женщина подошла ближе ко мне.
- Гастон, - позвала она, внезапно расхрабрившись. - Иди
же сюда.
Муж подошел.
- Послушай, - сказала она, - ведь это его именем
названа улица - улица Оливье Блевиня. Помнишь, маленькая такая
улочка, она идет вверх по Зеленому Холму возле самого
Жукстебувиля. - И, помолчав, добавила: - Видно, он был
человек с характером.
- Да уж надо думать, не давал спуску смутьянам.
Фраза была обращена ко мне. Господин покосился на меня
краешком глаза и засмеялся на сей раз громче, с самодовольным и
требовательным видом, точно сам он и был Оливье Блевинь.
Оливье Блевинь не смеялся. Он нацелил в нас свою
перекошенную челюсть, кадык его выдавался вперед. Настала
минута молчания и экстаза.
- Кажется, вот-вот шевельнется, - сказала дама.
- Это был крупный торговец хлопком, - с готовностью
пояснил муж. - А потом он занялся политикой, стал депутатом.
Я это знал. Два года назад я навел о нем справки в
"Кратком словаре великих людей Бувиля" аббата Морелле. И
переписал посвященную ему статью.
"Блевинь, Оливье-Марсиаль, сын предыдущего, родился и умер
в Бувиле (1849 - 1908), закончил юридический факультет в
Париже, в 1872 году получил звание лиценциата. Глубоко
потрясенный восстанием коммунаров, которое принудило его, как и
многих других, укрыться в Версале под защиту Национального
Собрания, он еще в том возрасте, когда молодые люди помышляют
об одних удовольствиях, дал себе клятву "посвятить жизнь
восстановлению Порядка". Он сдержал слово - возвратившись в
наш город, он основал известный "Клуб Друзей Порядка", где в
течение долгих лет каждый вечер собирались крупнейшие
коммерсанты и судовладельцы Бувиля. Этот аристрократический
кружок, о котором в шутку говорили, что попасть в него труднее,
чем в "Жокей-Клуб", вплоть до 1908 года оказывал благотворное
влияние на судьбы нашего крупного торгового порта. В 1880 году
Оливье Блевинь женился на Марии-Луизе Паком - младшей дочери
коммерсанта Шарля Пакома (см. соответствующую статью) и после
смерти последнего основал торговую фирму "Паком - Блевинь и
сын". Вскоре он занялся активной политической деятельностью и
выставил свою кандидатуру на депутатских выборах.
"Страна наша, - говорил он в своей знаменитой речи, -тяжело больна: правящий класс не хочет больше держать в своих
руках бразды правления. Но кто же будет их держать, господа,
если те, кто в силу наследственности, воспитания, опыта более
всех пригодны осуществлять власть, отказываются от нее из
смирения или усталости? Я часто говорил: повелевать - это не
право избранных, это их первоочередной долг. Господа, заклинаю
вас, восстановим принцип власти!"
Избранный депутатом в первый раз 4 октября 1885 года, он с
той поры постоянно переизбирался. Наделенный красноречием, он в
свойственной ему энергичной и резкой манере произнес множество
блестящих речей. Когда разразилась страшная забастовка 1898
года, Блевинь находился в Париже. Он немедленно вернулся в
Бувиль, где стал вдохновителем сопротивления. Он взял на себя
переговоры с забастовщиками. Переговоры эти, задуманные на
основе широкого соглашения, были прерваны из-за стычки в
Жукстебувиле. Как известно, тактичное вмешательство армии
успокоило разгоряченные умы.
Безвременная смерть его сына Октава, который в юном
возрасте поступил в Политехнический институт и из которого отец
хотел сформировать начальника, нанесло Оливье Блевиню жестокий
удар. Так и не оправившись от него, он умер два года спустя, в
феврале 1908 года.
Сборники речей: "Нравственные силы" (1894 г., распродан);
"Право карать" (1900 г., все речи, вошедшие в этот сборник,
были произнесены в связи с делом Дрейфуса; распродан), "Воля"
(1902 г., распродан). После смерти Блевиня последние его речи и
некоторые письма, адресованные близким, были включены в сборник
под названием "Labor improbus"14 (издательство "Плон", 1910
г.). Иконография: существует великолепный портрет Блевиня кисти
Бордюрена в музее Бувиля".
Великолепный портрет - что ж, согласен. У Оливье Блевиня
были маленькие черные усики, и его желтоватое лицо слегка
напоминало лицо Мориса Барреса. Они несомненно знали друг друга
-- сидели на одних и тех же скамьях. Но оувильский депутат был
лишен небрежной раскованности президента Лиги патриотов. Он был
прямолинеен как дубина и явно выламывался из холста. Глаза его
сверкали - зрачок был черный, роговица красноватая. Он поджал
свои маленькие мясистые губы и приложил правую руку к груди.
Как долго мне не давал покоя этот портрет! Блевинь казался
мне то слишком крупным, то слишком маленьким. Но сегодня я уже
понимал, в чем дело.
Правду я узнал, листая "Бувильского сатирика". Номер от 6
ноября 1905 года был целиком посвящен Блевиню. Блевинь был
изображен на обложке журнала - крохотная фигурка, уцепившаяся
за шевелюру отца Комба. Надпись гласила: "Вошь в гриве льва".
Первая же страница все объясняла - в Оливье Блевине было всего
метр пятьдесят три. Над его ростом издевались, а заслышав его
квакающий голос, вся Палата не раз покатывалась от хохота.
Уверяли, что он носит ботинки с резиновыми каблуками. Зато
мадам Блевинь, урожденная Паком, была здоровенной кобылой. "Вот
уж когда воистину уместно сказать: дал половину, взял вдвойне",
-- писал хроникер.
Метр пятьдесят три! Все ясно. Бордюрен старательно окружил
Блевиня предметами, которые не могли умалить его рост: пуф,
низкое кресло, этажерка с томиками в двенадцатую долю листа,
маленькая персидская ширма. Но сам Блевинь был на полотне
такого же роста, как висевший с ним рядом Жан Парротен, а оба
холста - одинакового размера. В результате ширма на одном из
них оказалась почти такой же высокой, как громадный стол на
другой, а пуф доставал бы Парротену до плеча. Глаз невольно
сопоставлял оба портрета - это-то меня и смущало.
А теперь меня разбирал смех: метр пятьдесят три! Если бы я
хотел поговорить с Блевинем, мне пришлось бы наклониться или
согнуть колени. Теперь меня уже не удивляло, почему он так
неукротимо задирал нос, - судьба людей такого роста всегда
решается в нескольких сантиметрах над их головой.
Удивительная сила искусства! От этого коротышки с
писклявым голосом потомству не останется ничего, кроме грозного
лица, величественного жеста и кровавых бычьих глаз. Студент,
напуганный Коммуной, ничтожный и злобный депутат - все это
унесла с собой смерть. Но президента "Клуба Друзей Порядка",
глашатая Нравственных сил, обессмертила кисть Бордюрена.
- Ах, бедный студентик!
Этот сдавленный крик вырвался у дамы в трауре. Под
портретом Октава Блевиня, "сына предыдущего", чья-то
благочестивая рука начертала такие слова:
"Скончался студентом Политехнического института в 1904
году".
- Скончался! Как сын Аронделя. У него такое умное лицо.
Как, должно быть, горевала его мама! Слишком уж большая
нагрузка в этих знаменитых учебных заведениях. Мозг не отдыхает
даже во время сна. Вообще-то мне нравятся треуголки
политехников, в них есть шик. Кажется, их называют "плюмажи"?
- Нет, плюмажи - это только в Сен-Сире.
Я тоже стал рассматривать студента политехникума, который
умер молодым. Достаточно было взглянуть на его восковое лицо и
благонравные усы, чтоб предсказать ему скорую смерть. Впрочем,
он предвидел свою участь: в его устремленных вдаль светлых
глазах читалась какая-то покорность судьбе. Однако он высоко
держал голову: в своей студенческой форме он представлял
французскую армию.
Tu Marcellus eris! Manibus date lilia plenis...(_15)
Сорванная роза, умерший студент-политехник - что может
быть печальнее?
Я неторопливо шел по длинной галерее, на ходу приветствуя
почтенные лица, выступавшие из темноты: мсье Боссуар,
председатель коммерческого суда; мсье Фаби, председатель
административного совета самоуправления порта Бувиль;
коммерсант мсье Буланж со своим семейством; мэр Бувиля, мсье
Раннекен; уроженец Бувиля мсье де Люсьен - французский посол в
Соединенных Штатах и поэт; неизвестный в форме префекта,
преподобная Мария-Луиза, начальница Большого Сиротского Приюта;
мсье и мадам Терезон, мсье Тибу-Гурон - генеральный президент
экспертного совета; мсье Бобо - главный управляющий
военно-морского ведомства, мсье Брион, Минетт, Грело, Лефебр,
доктор Пен и его супруга, сам Бордюрен, написанный его сыном
Пьером Бордюреном. Ясные, невозмутимые взгляды, тонкие черты,
узкие рты: громадный и терпеливый мсье Буланж, преподобная
Мария-Луиза - воплощение предприимчивого благочестия. Мсье
Тибу-Гурон был суров к себе и к другим. Мадам Терезон стойко
боролась с тяжелым недугом. Бесконечно усталое выражение губ
выдавало ее страдания. Но ни разу эта благочестивая женщина не
сказала: "Мне плохо". Она побеждала болезнь; она составляла
меню благотворительных обедов и председательствовала на них.
Иногда посредине какой-нибудь фразы она медленно закрывала
глаза, и лицо ее становилось безжизненным. Но эта слабость
длилась не более секунды; мадам Терезон открывала глаза и
продолжала начатую фразу. И в благотворительных кружках
шептались: "Бедная мадам Терезон! Она никогда не жалуется".
Я прошел от начала до конца весь длинный зал
Бордюрена-Ренода. Потом обернулся. Прощайте, прекрасные,
изысканные лилии, покоящиеся в маленьких живописных святилищах,
прощайте, прекрасные лилии, наша гордость и оправдание нашего
бытия. Прощайте, Подонки.
Понедельник
Я больше не пишу книги о Рольбоне - конечно, писать я
больше не могу. Куда я дену свою жизнь?
Было три часа. Я сидел за столом, рядом лежала связка
писем, которые я похитил в Москве, я писал:
"Усердно распускались самые зловещие слухи. Очевидно,
маркиз де Рольбон попался на эту удочку, поскольку в письме от
13 сентября сообщил племяннику, что составил завещание".
Рольбон был тут: пока я еще не окончательно воссоздал
маркиза в его историческом бытии, я наделял его моей
собственной жизнью. Я ощущал его как теплый комок где-то в
недрах живота.
И вдруг я подумал, что мне непременно возразят: "Рольбон
де вовсе не был откровенен со своим племянником - в случае
неудачи заговора он хотел в глазах Павла I использовать его как
свидетеля защиты. Вполне возможно, что маркиз придумал историю
с завещанием, чтобы выглядеть этаким доверчивым простаком.
Возражение было пустяковое - оно не стоило выеденного
яйца. Однако я погрузился в мрачное раздумье. Я вдруг сразу
увидел перед собой толстуху официантку из кафе "У Камиля",
блуждающий взгляд мсье Ахилла, зал, в котором я так явственно
почувствовал, что затерян, покинут в настоящем. И устало сказал
себе: "Каким образом я, у которого не хватает сил удержать
собственное прошлое, надеюсь спасти прошлое другого человека?"
Я взял перо и попытался вернуться к работе; хватит с меня
всех этих размышлений о прошлом, о настоящем, об окружающем
мире. Я хочу одного - чтобы мне дали спокойно дописать мою
книгу.
Но когда мой взгляд упал на чистый блокнот, меня вдруг
поразил его вид и я, с застывшим в воздухе пером, уставился на
эту ослепительную бумагу: какая она плотная, броская, как
ощутимо ее сиюминутное присутствие. В ней нет ничего, кроме
сиюминутного настоящего. Буквы, которые я вывел на ней, еще не
просохли, но они уже мне не принадлежат.
"Усердно распускались самые зловещие слухи..."
Эту фразу придумал я, вначале она была частицей меня
самого. Теперь она вписалась в бумагу, объединилась с ней
против меня. Я больше ее не узнавал. Я даже не мог ее заново
продумать. Она была там, передо мной, и тщетно было искать в
ней признаков ее изначального происхождения. Ее мог написать
любой другой человек. НО И Я, я сам, не был уверен, что ее
написал я. Буквы уже не блестели, они просохли. Исчезло и это
-- от их мимолетного блеска не осталось следа.
Я в тоске огляделся вокруг: настоящее, ничего, кроме
сиюминутного настоящего. Легкая или громоздкая мебель,
погрязшая в своем настоящем, стол, кровать, зеркальный шкаф -и я сам. Мне приоткрывалась истинная природа настоящего: оно
--- это то, что существует, а то, чего в настоящем нет, не
существует. Прошлое не существует. Его нет. Совсем. Ни в вещах,
ни даже в моих мыслях. Конечно, то, что я утратил свое прошлое,
я понял давно. Но до сих пор я полагал, что оно просто
оказалось вне поля моего зрения. Прошлое казалось мне всего
лишь выходом в отставку, это был иной способ существования,
каникулы, праздность; каждое событие, сыграв свою роль до
конца, по собственному почину послушно укладывалось в некий
ящик и становилось почетным членом в кругу собратьев-событий -так мучительно было представить себе небытие. Но теперь я знал:
все на свете является только тем, чем оно кажется, а ЗА НИМ...
ничего.
Еще несколько мгновений я был захвачен этой мыслью. Потом
рывком расправил плечи, чтобы от нее избавиться, и придвинул
себе блокнот.
"...что составил завещание".
И вдруг мне стало непереносимо мерзко, перо выпало из моих
рук, разбрызгивая чернила. Что случилось? Опять Тошнота? Нет,
это была не она, комната хранила свой обычный
приторно-дружелюбный вид. Разве что стол казался более тяжелым,
более громоздким и ручка более тугой. И однако, маркиз де
Рольбон только что умер во второй раз.
Еще совсем недавно он был здесь, у меня внутри, спокойный
и теплый, по временам я даже чувствовал, как он во мне
шевелится. Для меня он был живым, более живым, чем Самоучка,
чем хозяйка "Приюта путейцев". Конечно, у него были свои
причуды, он мог по нескольку дней не появляться совсем, но
часто, когда погода каким-то неисповедимым образом этому
благоприятствовала, он, словно метеочувствительное растение,
выглядывал наружу - и я видел его бледное лицо и сизые щеки.
Но даже когда он не показывался, я чувствовал, как он давит
своей тяжестью мне на сердце, - я был полон им.
И вот не осталось ничего. Как не осталось былого блеска на
следах высохших чернил. Виноват был я сам: я произнес те
единственные слова, которые не следовало произносить, - я
сказал, что прошлое не существует. И в одно мгновение,
совершенно бесшумно, маркиз де Рольбон вернулся в небытие.
Я взял в руки его письма, в каком-то отчаянии стал
ощупывать их.
"Но ведь это же он сам, - убеждал я себя, - он сам
начертал один за другим эти знаки. Он надавливал на эту бумагу,
придерживал листки пальцами, чтобы они не ерзали под его
пером".
Поздно - все эти слова потеряли смысл. Существовала пачка
пожелтелых листков, которые я сжимал в руках, и только.
Конечно, была у нее вся эта сложная история: племянник Рольбона
в 1810 году погиб от руки царской полиции, бумаги его были
конфискованы и взяты в Секретный архив, потом, сто десять лет
спустя, переданы пришедшими к власти Советами в Государственную
библиотеку, откуда я их выкрал в 1923 году. Но все это казалось
неправдоподобным - об этой краже, совершенной мной самим, у
меня не осталось никаких реальных воспоминаний. Чтобы объяснить
присутствие этих бумаг в моей комнате, нетрудно было сочинить
сотню других куда более правдоподобных историй, но все они
перед лицом этих шершавых листков показались бы пустыми и
легковесными, точно мыльные пузыри. Если я хочу вступить в
контакт с Рольбоном, лучше уж заняться столоверчением, чем
рассчитывать на эти листки. Рольбон исчез. Исчез без следа.
Если от него остались еще какие-то кости, они существовали сами
по себе, независимо от всего прочего, они представляли собой
просто некоторое количество фосфата и известняка в сочетании с
солями и водой.
Я сделал последнюю попытку: я стал повторять слова мадам
Жанлис, с помощью которых я обычно воскрешаю маркиза: "Его
опрятное морщинистое личико, все изрытое оспинами, на котором
было написано выражение какого-то особенного плутовства,
бросавшееся в глаза, несмотря на все старания маркиза его
скрыть".
Лицо маркиза послушно явилось передо мной: острый нос,
сизые щеки, улыбка. Я мог сколько душе угодно воссоздавать его
черты, быть может даже с большей легкостью, чем прежде. Но
только это был всего лишь образ, родившийся во мне самом, плод
моего собственного воображения. Вздохнув, я привалился к спинке
стула с чувством непереносимой утраты.
Пробило четыре. Вот уже час я сижу на стуле, праздно
свесив руки. Начинает смеркаться. Больше ничего в комнате не
изменилось: на столе по-прежнему лежит блокнот белой бумаги,
рядом с ним ручка и чернильница... Но никогда больше я не стану
писать на начатой странице. Никогда не пойду улицей Инвалидов
Войны и бульваром Ла Редут в библиотеку, чтобы поработать в ее
архивах.
Мне хочется вскочить, выйти на улицу, заняться чем угодно,
чтобы забыться. Но я если шевельну хоть пальцем, если не буду
сидеть совершенно неподвижно, я знаю, что со мной случится. А я
пока еще не хочу, чтобы это случилось. Чем позже это
произойдет, тем лучше. Я не шевелюсь - машинально перечитываю
на листке бумаги неоконченный абзац:
"Усердно распускались самые зловещие слухи. Очевидно,
Рольбон попался на эту удочку, поскольку в письме от 13
сентября сообщил племяннику, что составил завещание".
Великое предприятие под названием Рольбон кончилось, как
кончается великая страсть. Придется придумать что-нибудь
другое. Несколько лет назад в Шанхае в кабинете Мерсье я
внезапно стряхнул с себя сон, я очнулся. Но началось другое
сновидение: я зажил при царском дворе, в старых дворцах, таких
холодных, что зимой в дверных проемах нарастали ледяные
сталактиты. Сегодня я очнулся перед блокнотом белой бумаги.
Факелы, празднества в ледяных домах, мундиры, прекрасные
зябнущие плечи - все исчезло. Вместо них в теплой комнате
осталось НЕЧТО, и это нечто я не хочу видеть.
Маркиз де Рольбон был моим союзником: он нуждался во мне,
чтобы существовать, я - в нем, чтобы не чувствовать своего
существования. Мое дело было поставлять сырье, то самое сырье,
которое мне надо было сбыть, с которым я не знал, что делать, а
именно существование, МОЕ существование. Его дело было
воплощать. Все время маяча передо мной, он завладел моей
жизнью, чтобы ВОПЛОТИТЬ через меня свою. И я переставал
замечать, что существую, я существовал уже не в своем обличье,
а в обличье маркиза. Это ради него я ел, дышал, каждое мое
движение приобретало смысл вне меня - вон, там, прямо передо
мной, в нем; я уже не видел своей руки, выводящей буквы на
бумаге, не видел даже написанной мной фразы - где-то по ту
сторону бумаги, за ее пределами, я видел маркиза - маркиз
потребовал от меня этого движения, это движение продлевало,
упрочивало его существование. Я был всего лишь способом вызвать
его к жизни, он - оправданием моего существования, он избавлял
меня от самого себя. Что я буду делать теперь?
Только не шевелиться, главное - НЕ ШЕВЕЛИТЬСЯ... ОХ!
Мне не удалось удержаться, и я повел плечами.
Я потревожил вещь, которая ждала, она обрушилась на меня,
она течет во мне, я полон ею. Ничего особенного: Вещь - это я
сам. Существование, освобожденное, вырвавшееся на волю,
нахлынуло на меня. Я существую.
Существую. Это что-то мягкое, очень мягкое, очень
медленное. И легкое - можно подумать, оно парит в воздухе. Оно
подвижно. Это какие-то касания - они возникают то здесь, то
там и пропадают. Мягкие, вкрадчивые. У меня во рту пенистая
влага. Я проглатываю ее, она скользнула в горло, ласкает меня,
и вот уже снова появилась у меня во рту; у меня во рту
постоянная лужица беловатой жидкости, которая - ненавязчиво -обволакивает мой язык. Эта лужица - тоже я. И язык - тоже. И
горло - это тоже я.
Я вижу кисть своей руки. Она разлеглась на столе. Она
живет - это я. Она раскрылась, пальцы разогнулись и торчат.
Рука лежит на спине. Она демонстрирует мне свое жирное брюхо.
Она похожа на опрокинувшегося на спину зверька. Пальцы - это
лапы. Забавы ради я быстро перебираю ими - это лапки
опрокинувшегося на спину краба. Вот краб сдох, лапки
скрючились, сошлись на брюхе моей кисти. Я вижу ногти -единственную частицу меня самого, которая не живет. А впрочем.
Моя кисть перевернулась, улеглась ничком, теперь она показывает
мне свою спину. Серебристую, слегка поблескивающую спину -точь-в-точь рыба, если бы не рыжие волоски у основания фаланг.
Я ощущаю свою кисть. Два зверька, шевелящиеся на концах моих
рук, - это я. Моя рука почесывает одну из лапок ногтем другой.
Я чувствую ее тяжесть на столе, который не я. Это ощущение
тяжести все длится и длится, оно никак не проходит. Да и с чего
бы ему пройти. В конце концов это невыносимо... Я убираю руку,
сую ее в карман. Но тут же сквозь ткань начинаю чувствовать
тепло моего бедра. Я тотчас выбрасываю руку из кармана, вешаю
ее на спинку стула. Теперь я чувствую ее тяжесть в запястье.
Она слегка тянет, чуть-чуть, мягко, дрябло, она существует. Я
сдаюсь - куда бы я ее ни положил, она будет продолжать
существовать, а я буду продолжать чувствовать, что она
существует; я не могу от нее избавиться, как не могу избавиться
от остального моего тела, от влажного жара, который грязнит мою
рубаху, от теплого сала, которое лениво переливается, словно
его помешивают ложкой, от всех ощущений, которые гуляют внутри,
приходят, уходят, поднимаются от боков к подмышке или тихонько
прозябают с утра до вечера в своих привычных уголках.
Вскакиваю рывком - если б только я мог перестать думать,
мне стало бы легче. Мысли - вот от чего особенно муторно...
Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя
какой-то странный привкус. А внутри мыслей - слова, оборванные
слова, наметки фраз, которые возвращаются снова и снова: "Надо
прекра... я суще... Смерть... Маркиз де Роль умер... Я не... Я
суще..." Крутятся, крутятся, и конца им нет. Это хуже всего -потому что тут я виновник и соучастник. К примеру, эта
мучительная жвачка-мысль: "Я СУЩЕСТВУЮ", ведь пережевываю ее я.
Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль
-- нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о
том, что я существую! О-о, этот длинный серпантин, ощущение
того, что я существую, - это я сам потихоньку его
раскручиваю... Если бы я мог перестать мыслить! Я пытаюсь,
что-то выходит - вроде бы голова наполнилась туманом... и вот
опять все начинается сызнова: "Туман... Только не мыслить... Не
хочу мыслить... Я мыслю о том, что не хочу мыслить. Потому что
это тоже мысль". Неужто этому никогда не будет конца?
Моя мысль - это я: вот почему я не могу перестать
мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать
себе мыслить. Вот даже в эту минуту - это чудовищно - я
существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую.
Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь:
моя ненависть, мое отвращение к существованию - это все разные
способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в
существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то
позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим
затылком... стоит мне сдаться, они окажутся прямо передо мной,
у меня между глаз - и я всегда сдаюсь, и мысль набухает,
набухает, и становится огромной, и, заполнив меня до краев,
возобновляет мое существование.
Слюна у меня сладковатая, тело теплое, мне муторно от
самого себя. На столе лежит мой перочинный нож. Открываю его.
Почему бы нет? Так или иначе это внесет некоторое разнообразие.
Кладу левую руку на блокнот и пытаюсь всадить нож в ладонь.
Движение вышло слишком нервным; лезвие скользнуло по коже -легкая царапина. Царапина кровоточит. Ну а дальше что? Что
изменилось? И все же я с удовольствием смотрю, как на белом
листке, поверх строк, которые я недавно написал, растеклась
лужица крови, которая наконец-то уже не я. Четыре строки на
белом листке бумаги, пятно крови - вот и готово прекрасное
воспоминание. Надо бы написать внизу: "В этот день я отказался
от намерения писать книгу о маркизе де Рольбоне".